Страница:
– Что тебе? – развязно спросил мужчина, напоминающий своим сложением какого-нибудь военного курсанта. – Ты к кому, уважаемый?
– То есть… я к себе, простите, ведь это квартира тридцать четыре? – обрел наконец голос и Одинцов.
– Не занимайся ерундой, дорогой папаша, – бесцеремонно оборвал незнакомец, и у него в голосе почему-то появился грузинский акцент. – Здесь живу я. – Он сунул руку куда-то себе за спину, и перед глазами Одинцова появился паспорт. – Пожалуйста, дорогой папаша, прошу, – гордо сказал счастливый соперник, и тогда случилось самое ужасное. От растерянности отвергнутый любовник паспорт взял и стал старательно изучать, и беспорочный важный документ бесстрастно поведал ему (вновь задергалась проклятая щека под левым глазом!) о событиях вполне конкретных и весьма жизненных. Незнакомец, по имени Чхеидзе Шалва Иосифович, оказывается, постоянно прописан по данному адресу, именно в квартире тридцать четыре, и прописан по той простой причине, как понял Одинцов, перелистнув еще одну страничку, что неделю назад зарегистрировал свой брак с гражданкой…
У несчастного влюбленного явилось сильнейшее желание швырнуть ничем не виноватый документ наземь и истоптать его, растереть в пыль и прах, и он, судорожно дернув величественными бровями, сунул паспорт в руки вдохновенного от привалившего счастья южанина и, строя самые невероятные планы мести, минуя лифт, молодым галопом покатился вниз по лестнице. Вслед за ним понесся короткий смешок, и торжественно бесповоротно хлопнула дверь.
– Шлюха! шлюха! мерзкая шлюха, – повторял про себя обманутый, давно уже известный ученый и профессор Одинцов, пересчитывая ногами бесконечные, казалось, ступени.
В ту сумасшедшую пору все началось лихо, также с вывертом и закончилось, а затем накатило нечто темное, с непроглядных, пещерных времен, когда двое сходились и схватывались с глухим рычанием и когда некому было разделить эту беспробудную тьму хотя бы обыкновенным крестом, – до Христа еще оставались миллионы лет, а история отлагалась на дне океанов хрупкими известковыми отпечатками навсегда исчезнувших безымянных существ. А впрочем, были ли они, эти жалкие кусочки протоплазмы? И есть ли они вообще? И не игра ли это неведомых космических сил? Кто выставил перед ним этот барьер, эту пленительную улыбку, а затем пожалел? Один удар – и ничего нет, все рассыпалось, и опять бесконечная тьма, хаос, и опять…
Даже утешиться какой-нибудь замысловатой пакостью было нельзя, уж очень аккуратно все было разыграно. Кандидатская милой Ниночки уже была утверждена, ее же книга, почти полностью написанная в любовном рвении самим Одинцовым, уже печаталась главами под ее именем… Да и какое он имел право на что-либо другое претендовать? Не мог же он серьезно думать о мужском единоборстве с двадцатилетним соперником, да еще с южным темпераментом. Но все-таки, это было необыкновенно и чертовски обидно, думал он, запершись у себя дома в кабинете и валяясь на любимом старом диване, все еще в каком-то удивительном, почти полубредовом состоянии; стоило ему чуть ослабить волю, и счастливый кавказец тотчас начинал подмигивать ему из каждого угла. И даже сейчас, когда прошло столько времени, Вадима Анатольевича покоробило; именно в моменты душевного разлада, подумал он, и всплывает самое неприятное. Ну к чему выпятился из тьмы прошлого этот жгучий джигит? Что за капризы психики? У каждого ведь в жизни не без греха, у каждого свои пропасти, под белыми одеждами праведника – ад прошлого. Поистине, кто из нас без греха, пусть первым бросит камень, и не порок страшен, а безверие…
Сколько ни старался, Одинцов не мог остановить хлынувший на него размывающий поток; и тогда пришло и окрепло предчувствие скорого завершения. Он некрасиво покривил губы, мысль эта была нелепа, – смерти в их братстве не было и не могло быть. Оставались еще и незавершенные дела, покой человеку был всегда чужд и ненужен, и поэты всегда просто лицемерили. Вот оно, вновь подкатывает, опять его старый неразрешимый спор с судьбою, с самим собой, с Богом – все свершившееся ведь переиначить нельзя, а вот смирения по-прежнему не хватает.
А потом началось и вовсе Бог знает что.
14.
– То есть… я к себе, простите, ведь это квартира тридцать четыре? – обрел наконец голос и Одинцов.
– Не занимайся ерундой, дорогой папаша, – бесцеремонно оборвал незнакомец, и у него в голосе почему-то появился грузинский акцент. – Здесь живу я. – Он сунул руку куда-то себе за спину, и перед глазами Одинцова появился паспорт. – Пожалуйста, дорогой папаша, прошу, – гордо сказал счастливый соперник, и тогда случилось самое ужасное. От растерянности отвергнутый любовник паспорт взял и стал старательно изучать, и беспорочный важный документ бесстрастно поведал ему (вновь задергалась проклятая щека под левым глазом!) о событиях вполне конкретных и весьма жизненных. Незнакомец, по имени Чхеидзе Шалва Иосифович, оказывается, постоянно прописан по данному адресу, именно в квартире тридцать четыре, и прописан по той простой причине, как понял Одинцов, перелистнув еще одну страничку, что неделю назад зарегистрировал свой брак с гражданкой…
У несчастного влюбленного явилось сильнейшее желание швырнуть ничем не виноватый документ наземь и истоптать его, растереть в пыль и прах, и он, судорожно дернув величественными бровями, сунул паспорт в руки вдохновенного от привалившего счастья южанина и, строя самые невероятные планы мести, минуя лифт, молодым галопом покатился вниз по лестнице. Вслед за ним понесся короткий смешок, и торжественно бесповоротно хлопнула дверь.
– Шлюха! шлюха! мерзкая шлюха, – повторял про себя обманутый, давно уже известный ученый и профессор Одинцов, пересчитывая ногами бесконечные, казалось, ступени.
В ту сумасшедшую пору все началось лихо, также с вывертом и закончилось, а затем накатило нечто темное, с непроглядных, пещерных времен, когда двое сходились и схватывались с глухим рычанием и когда некому было разделить эту беспробудную тьму хотя бы обыкновенным крестом, – до Христа еще оставались миллионы лет, а история отлагалась на дне океанов хрупкими известковыми отпечатками навсегда исчезнувших безымянных существ. А впрочем, были ли они, эти жалкие кусочки протоплазмы? И есть ли они вообще? И не игра ли это неведомых космических сил? Кто выставил перед ним этот барьер, эту пленительную улыбку, а затем пожалел? Один удар – и ничего нет, все рассыпалось, и опять бесконечная тьма, хаос, и опять…
Даже утешиться какой-нибудь замысловатой пакостью было нельзя, уж очень аккуратно все было разыграно. Кандидатская милой Ниночки уже была утверждена, ее же книга, почти полностью написанная в любовном рвении самим Одинцовым, уже печаталась главами под ее именем… Да и какое он имел право на что-либо другое претендовать? Не мог же он серьезно думать о мужском единоборстве с двадцатилетним соперником, да еще с южным темпераментом. Но все-таки, это было необыкновенно и чертовски обидно, думал он, запершись у себя дома в кабинете и валяясь на любимом старом диване, все еще в каком-то удивительном, почти полубредовом состоянии; стоило ему чуть ослабить волю, и счастливый кавказец тотчас начинал подмигивать ему из каждого угла. И даже сейчас, когда прошло столько времени, Вадима Анатольевича покоробило; именно в моменты душевного разлада, подумал он, и всплывает самое неприятное. Ну к чему выпятился из тьмы прошлого этот жгучий джигит? Что за капризы психики? У каждого ведь в жизни не без греха, у каждого свои пропасти, под белыми одеждами праведника – ад прошлого. Поистине, кто из нас без греха, пусть первым бросит камень, и не порок страшен, а безверие…
Сколько ни старался, Одинцов не мог остановить хлынувший на него размывающий поток; и тогда пришло и окрепло предчувствие скорого завершения. Он некрасиво покривил губы, мысль эта была нелепа, – смерти в их братстве не было и не могло быть. Оставались еще и незавершенные дела, покой человеку был всегда чужд и ненужен, и поэты всегда просто лицемерили. Вот оно, вновь подкатывает, опять его старый неразрешимый спор с судьбою, с самим собой, с Богом – все свершившееся ведь переиначить нельзя, а вот смирения по-прежнему не хватает.
А потом началось и вовсе Бог знает что.
14.
Началось действительно черт знает что.
Прежде чем двигаться дальше в неизвестность, следует заметить, что у Одинцова с некоторых пор развилась одна особенность, можно сказать, научного характера; в своих бессонных ночах и трудах он любил и, главное, мог, в затруднении перед какой-либо загадкой прошлого, как бы вызвать в свидетели то или иное необходимое ему лицо, давно уже пребывающее в ином мире, и не только заинтересованно побеседовать с ним о нужном предмете или повороте истории, но, при случае, и поспорить. Сам профессор не знал, с чего это началось; он никогда и никому о такой своей ущербинке не говорил, и лишь как-то в досадную минуту откровенности намекнул на это странное обстоятельство своему племяннику Роману. Намекнул, а затем и почувствовал неловкость, да и племянник из-за своей очередной сердечной увлеченности не придал признанию дяди значения, – он тут же все и забыл, но сам-то Вадим Анатольевич ничего не забывал. Вот и теперь, в самом унизительном и бесправном положении из-за отказавших ног, он никак не мог понять, почему это лето перескочило в зиму, – он даже точно знал, что в Москву пришел белый и веселый февральский день, и происходит вовсе уж непредвиденное. Хотя не было туч, непрерывно, редко и торжественно падал снег, – дети с визгом и смехом ловили в ладошки ослепительно белые в синеве воздуха непорочные звездочки и слизывали их языком. Снежинки тут же исчезали от детского теплого возбужденного дыхания. Были горки, саночки, молодые румяные мамаши, самая современная Москва с ее гудящими от нескончаемых машин улицами и площадями, с потоками вечно куда-то бегущих людей, с ее обновляющимися вокзалами, аэродромами, с ее бесконечными, пугающе одинаковыми новостройками, с ее станциями метро, похожими на марсианские кратеры, втягивающие и выбрасывающие обратно неисчислимые людские скопища, и через всю эту мешанину, словно ничего не замечая, вроде бы этого ничего и не было, шел своей стремительной походкой император Петр Великий, топорща усы, выпятив подбородок и уверенно втыкая в окружающее месиво толстую темную палку, разбрызгивая целые кварталы и человеческие муравейники, стряхивая их с палки, словно грязь или воду. Видимо, он так и не смог полюбить однажды и навсегда тайно возненавидимый им город; сердито расталкивая дома и переулки, он давил целые толпы, автобусы под его могучими необъятными ступнями мгновенно сплющивались. Из-под развевающихся фалд его сюртука из солдатского сукна сверкало золотое шитье камзола заграничного покроя, – маститый ученый отметил это про себя. Он больше чем изумился от невероятного зрелища, император стремился именно в его сторону, становился ближе и ближе, и зрачки его глаз, сузившиеся, как у рассерженного кота, направились прямо в душу Вадима Анатольевича, сильно струхнувшего именно в последнюю минуту. Император, с презрительным раздражением, как показалось Одинцову, поглядывая кругом, к его окончательному изумлению, поднял свою огромную, вытянутую вперед ногу (профессор увидел изношенную, грубую подошву ботфорта императора), пнул в стену, опрокинул ее и тотчас, определенно в допустимых человеческих размерах, очутившись на третьем этаже, прямо перед Одинцовым, уставился на хозяина, стремглав выскочившего из своего удобного кресла. Император Петр сосредоточенно повертел палку, все так же хмурясь и не обращая внимания на освободившееся кресло, верхом сел на крепкий дубовый стул, повернув его спинку к себе, и, опершись на нее локтями, хозяину концом палки повелительно указал стать перед собою, да так, что знаменитый ученый и историк, не мешкая ни мгновения, даже как-то подобострастно взбрыкнув на старости лет, выполнил требуемое и выжидательно взглянул в грозные кошачьи глаза императора: а не нужно ли чего еще, государь батюшка? И как нарочно кто подстроил, ноздри у профессора зашевелились, мучительно полезли куда то вверх, он успел перехватить своевольный нос, стиснуть его в кулаке, но неожиданный чох все таки прорвался по-бабьи тоненько-тоненько. Одинцов побелел. Поглядев на него, император соизволил махнуть рукой и как-то странно засмеяться – вздернутой правой стороной рта и половиной лица, – один ус воинственно вверх, другой – утвердительно в сторону. Одинцов приготовился по профессорски основательно чихнуть вторично и не посмел, – какой-то раздражительный, йодистый запах слабел, и тут ученый заметил на ботфорте у императора клок морских водорослей, и радостно, от разъяснения загадки, улыбнулся. Петр качнулся в его сторону, и профессор замер, он постарался сдержать даже стук собственного сердца. И дальнейшее он воспринимал в совершенном недоумении и изумлении; император молчал, лицо у него словно окаменело, и в то же время профессор слышал его голос, возникающий как бы само собой и разносившийся под низкими кирпичными сводами; казалось, что голос исходил именно из самих сводов, рождался в их вековечной толще, а сам император Петр был всего лишь фантомом без плоти и голоса. И тогда профессор двинулся проверить свое предположение; сделав в лице своем благочестивое выражение, он стал тихонько подкрадываться стороной к месту, где устроился император.
«Что?» – тотчас, казалось, не размыкая рта, вопросил грозный гость, и Одинцов невольно выставил вперед ладони, как бы ограждаясь и защищаясь от неминуемой грозы.
«Ничего, ничего, я – ничего» – поспешил заверить он и, на всякий случай, слегка отступил, примериваясь взглядом – достанет, коли что, палкой или нет. Император заметил в это время зацепившийся за ботфорт клок сизовато-бурых водорослей, откинул их от себя концом палки, достал коротенькую, с обкусанным чубуком трубочку, любовно и милостиво погрел ее в своей вместительной царской длани, набил табачком и с видимым наслаждением разжег, – ароматный дымок приятно защекотал ноздри профессора, переминавшегося с ноги на ногу и не знавшего, что ему делать дальше, – отойти в сторону или постараться незаметно выскользнуть в недалекую дверь. Почему-то присесть в кресло на глазах у императора ему даже в голову не приходило, и он лишь досадливо покосился на это дурацкое кресло; с хитроватой мужицкой усмешкой покосился в ту же сторону и сам император, затем непонятно хмыкнул, еще пососал свою, каждый раз норовисто всхрапывающую трубочку, деловито выколотил ее о каблук ботфорта, шумно продул и сунул в карман.
«Ну, муж, зело ученый, молчать нечего, говори, раз хотел меня видеть» – все так же не размыкая губ, приказал он.
«О чем же, государь?» – спросил Одинцов.
«Ну, это ты сам должен знать, ты меня потревожил… Должно быть, у тебя государево дело, раз ты осмелился на такое. Говори же! – приказал Петр, все пристальней и зорче, словно окончательно прицеливаясь, всматриваясь в Одинцова. – Запетлял, что ли, в своих мудрствованиях лукавых? Знамо, перо – оно легче сохи. Как ты в своих многописаниях ернических перед всем миром многославное чело народа русского поганишь? В добре ли речешь, в подлинности природы или в бумажном тщеславии, от своей прихоти и корысти? Или ты по иному делу хотел меня видеть?»
«Да я, государь… я» – профессор бросился было к столу с горами рукописей, летописей, книг, больших тетрадей и справочников, гранок, но император Петр властно остановил его.
«Стой, дьяк! Раз ты такой зело ученый и многомудрый, ты мне без всяких бумаг ответствуй, дабы я сразу уразуметь мог и глупость, и мудрость твою… Ишь, – совсем уже по-домашнему проворчал Петр, – привыкли, – как что, соску в рот. Не было тут за вами доброго присмотру. Ну, что ногами-то сучишь, говори!»
«Говорить-то что, государь? – вопросил Одинцов даже по-профессорски спокойно от сознания собственной правоты. – Все просто, вопрос передо мною выскочил, а ты, государь, в самом корне этого вопроса. Я твой последователь и союзник, – как ты и предугадал, кончился русский народ. Надо ему, для его же спасения раствориться в разных других породах да племенах окончательно. Страшно мне становится от такой мысли, да делать нечего, ты, как первый пророк этого дела, укрепи в душевном ознобе ученика своего».
«Ох, чешешь языком-то, ох, чешешь! – от великого желания понять император вновь полез за трубочкой и табаком. – Говори, что ты измыслил, дьяк? С кем у тебя такой сговор? Со мной, говоришь?»
«А ты на меня всего не вали, государь, – обозлился профессор. – Какой сговор? Ты выслушай, вдумайся, здесь совсем другое. А то голову отрубишь, а потом к ответу не призовешь! То-то!»
«Говоришь, не достану?» – не поверил император. – Оттуда ходу вроде нет? Загорится у тебя, сам придешь…»
«Нет, государь, не приду» – заупрямился профессор и покашлял в кулак.
«Не придешь?» – переспросил император, а у самого, как у озябшего кота, стали топорщиться усы.
«Не приду, не то классовое общество, – довольно нелюбезно оскалился профессор. – В твое, государь, мне не попасть, не положено мне по реестру…»
«А-а! Вот ты как завилюжил! – потянулся к нему Петр, резко выбросив вперед руку с зажатым в ней чубуком и черенком едва не вышиб профессору глаз, – ученый муж ошалело отдернул голову. – Ишь, завилял! Ты мне свои воровские речи не талдычь… Как смел ты замыслить вровень со мною подниматься? То-то я припоминаю про твой московский род… все своей родовой кичились, вшивые бородачи, все по углам шептались, от свежего ветра тараканами шарахались!»
«Ты, государь, не так меня понял, – закачался из стороны в сторону Одинцов. – Уразумей меня правильно, жизнь взяла и повернула – был русский народ, да весь вышел… Государь! Государь! – опять увернулся он от карающей державной палки. – Истину же говорю, не первый, не последний раз, когда от великого народа оставался один язык, какие-нибудь мертвые памятники да литература… вот как сейчас – социалистический реализм…»
«А ну размысли свое блудословие!» – повысил голос Петр, и у него опять дернулись усы.
«Книги, государь, книги, – поторопился объяснить профессор. – Ничего иного не осталось… какая уж тут наука история!»
«Стой! Стой, дьяк! – потребовал Петр. – Как смеешь ты моих указов не блюсти? Говори!»
«Каких же, государь, указов?»
«А ты читай!» – приказал Петр, и профессор с изумлением увидел, что держит в руках старый плотный лист. Сомнений никаких быть не могло, – и сама бумага, и герб, и печать, и подпись не вызывали сомнений, и ученый муж тотчас и уткнулся в государственную бумагу носом. «Поелико, – читал он негромко, и все еще с некоторым тайным недоверием, – в России считают новый год по разному, с сего числа перестать дурить головы людям и считать новый год повсеместно с первого генваря. А в знак того доброго начинания и веселия поздравлять друг друга с новым годом, желая в делах благополучия и в семье благоденствия. В честь нового года учинять украшения из елей, детей забавлять, на санках катать с гор. А взрослым людям пьянства и мордобоя не учинять, на то других дней хватает. Петр I. 15 декабря 1699 года».
Оторвав глаза от указа, Одинцов хотел спросить, что все это значит, но пришедший в явное беспокойство и возбуждение гость не дал ему говорить.
«Дядя! дядя! князь!» – внезапно потребовал он, и виски у него молниями перечеркнули лиловатые неровные жилы; тотчас дверь, за спиной у хозяина распахнулась, и ему в затылок кто-то громко и душно засопел; профессор оглянулся, обмер. Перед ним стоял страшный князь-кесарь Ромодановский в тяжелой шубе и зло поблескивал маленьким мутным глазом.
«На дыбу! – сдерживая голос, приказал Петр, словно через силу тыча в сторону Одинцова концом палки… – Сечь нещадно, железами тронуть, ломать… допытаться, с кем из недругов России снесся сей мерзопакостный дьяк… На дыбу!»
Профессор хотел закричать, протестуя, вскочить, чтобы всякое наваждение рассыпалось, растаяло – и не смог; горло перехватило, и лишь тонкой, свистящей струйкой прорывался в грудь воздух, а князь-кесарь, не желая никуда исчезать, наоборот, по-медвежьи надвигаясь, сопя, с недоверчивой досадой приценивающе оглядывал строптивого, взъерошенного супостата и царева злоумышленника.
«Слаб, государь Петр Алексеевич, не сдюжит, – покачал он головой в сомнении. – Слова из него не успеешь выхлопотать, только себе в убыток нянчиться…»
«На дыбу! – оборвал его император, и глаза его потянули в себя ослабевшего Одинцова. – Это есть один из величайших злодеев земли Русской… Ты родом не из Москвы ли?» – вновь озадачился Петр вопросом, и профессор утвердительно и судорожно затряс головою, – из Москвы, мол, из нее, родимой…
«Ага, видишь! – повел Петр крутым плечом в сторону князя-кесаря. – Все они оттуда, сверчки запечные, – стрекочут, стрекочут по углам… От меня Карла через всю Европу бежал, я стрельцам головы рубил, воевод за лихоимство и корысть вешал, – такого же лютого злодея не попадалось. Пытать нещадно! С предостережением, дабы сразу языка не лишился!»
Тут князь-кесарь что-то вполголоса сказал императору, – тот дернул головой.
«Вот оно что, – процедил он, и усы у него взлетели вверх, сверкнули плотные влажные зубы. – Вор какой, всех родных, говорят, загубил? Ах, зверь…»
«А ты, государь, не зверь?» – тоненько-тоненько вопросил профессор, и сразу же спохватившись, побледнел и даже прихватил ладонью прыгающие от незаслуженной обиды губы.
«Говори дальше…»
«Не скажу! Ничего не скажу!»
Петр свел брови, шевельнул плечом и тут же, невесть откуда, ворвались двое меднорожих молодцов в нательных длинных рубахах – тонкий ремешок по поясу, и Одинцов не успел перекреститься, хотя очень хотел, не успел ахнуть. Ему заломили руки и повлекли по каменным стертым ступеням, полукружьями уходящим вниз, – от одного из молодцов в меру молодо попахивало сивухой. Сзади грузно топал Ромодановский; не успел профессор опомниться, как очутился в обширном подвале с затейливыми сводами, – подвал был глух, без единого окошечка, и тотчас сердце у него оборвалось и покатилось. Вероятно, это и была последняя минута перед смертью, и он бессильно обвис в руках своих безжалостных влачителей, – его опустили на грязный, затоптанный пол на колени, и один из палачей сорвал с него сорочку, ту самую, что недавно привез из Италии профессору один из самых его талантливых учеников. Оглянувшись на князя-кесаря, оба заплечных дел молодца отошли к стене, одинаково крестом сложили руки у себя на груди и застыли в ожидании.
«Пустая твоя затея, Петр Алексеевич, – недовольно сказал Ромодановский. – Хлипкий народ пошел… видишь… Что зря время-то точить? Отрубить ему голову, и все дела!»
Раздвинув душные полы шубы, князь-кесарь с кряхтеньем опустился на скамеечку, услужливо пододвинутую ему одним из писцов, а Петр затянул себе в рот прокуренный кончик уса и пожевал.
«Эка пес… притворяется, небось…»
«Нет, Петр Алексеевич, – слаб, стар…»
«Стар да зол. Смрад от него зловонный и непотребный для нашего дела, – решил Петр. – На дыбу!»
«Да он, может, без уязвления отверзнет поганые уста свои», – предположил князь-кесарь, с неудовольствием принюхиваясь к каменной подвальной сырости, – поворчав о мозживших костях, о дурной погоде (и она стала несносной в первопрестольной!), он приказал затопить камелек; подьячий тотчас и ринулся исполнять приказание, а Петр недовольно выкатил круглый глаз, покосился.
«Медлителен ты стал, дядя, кровь тебя не греет, – посетовал он. – Россия не ждет, ее предначертания весьма велики, дядя! Кости! Сырость! – фыркнул он. – Эй! – возвысил он голос, и перед ним тотчас появился денщик с двумя чарками огненной перцовой водки на круглом серебряном подносе. – Выпей, дядя, – хмуро кивнул Петр, сам одним махом опрокинул чарку, крякнул, вытер усы. – Ну, что там?»
«Глядит!» – весело отозвался один из молодцов у стены.
«А-а, глядит! – обрадовался Петр. – Волоки сюда… так… допросить со всем стережением – кто, откуда, как», – приказал он и, усевшись на низкую, тяжелую скамью у стены, чуть в тень, нетерпеливо вытянул длинные, как у цапли, ноги и, достав трубку, выражая предельное, жадное любопытство, приготовился внимательно слушать. Ромодановский, по-прежнему с недовольным лицом, дал знак, и к профессору тотчас приступил, словно явился из смутной тьмы одного из углов подвала, широкоскулый, с горячими и косыми монгольскими глазами, – он сразу как-то даже любовно и заинтересованно ощупал взглядом все нелепое от нездоровой сидячей жизни тело известного ученого, и у того мерзкой гусиной изморозью свело кожу на спине и по всему подбрюшью. Невыносимая азиатская рожа в дополнение ко всему по-заговорщически, как своему, подмигнула, сверкнув белыми зубами.
«Говори, кто таков, откуда, из какого сословия» – приказал азиатец, а старый дьяк, согнувшись еще больше, приготовился писать. Скорехонько вышмыгнул перо из-за уха, тщательно вытер его, деловито потыкав себе в лохматый затылок, и нацелился на чернильницу, – в его лице тоже проступило что-то хищное, птичье, – узнику показалось унизительным разговаривать лежа, и он, тихонько подобрав ноги, сел.
«Доктор исторических наук, профессор Вадим Анатольевич Одинцов, – довольно бойко начал отвечать он. – По социальному происхождению – служащий. Лауреат Государственной премии, академик…»
«Родился, родился где?» – с кривой усмешкой перебил его азиатец, почему-то опять по-свойски подмигивая.
«Здесь, в Москве, на Селезневке, – упрямо мотнул головой Одинцов, окончательно приходя в себя. – Где же мне еще родиться?»
«Молчи, не тщеславь, – оборвал его Ромодановский, повеселевший после внушительной чарки царской перцовки. – Где и когда вступил ты, вор, в сговор с погубителями государства Русского? Ответствуй!»
«Такого не было… гнусный навет. Не так меня понял государь, – каменея сердцем, ответил профессор. – Я…»
«Как не было? – загудел из своего угла Петр. – А твои мерзкие словеса про погибель народа русского?»
«Ты не так меня понял, государь, – начиная терять над собою контроль, повысил голос Одинцов. – История сложилась так, что…»
«Стой! Что за история? Говори» – приказал Петр.
«История как наука, государь, предполагает…»
«Ты мне это брось! – вознегодовал Петр. – Геродоты нам и без твоих подсказок ведомы. Ты ответствуй, что ты и твои застольники замыслили в погубление народу и государству Русскому?»
«Государь! Да все ведь не так, как тебе представляется, я ведь только констатировал факт, записал в книги то, что случилось задолго до меня и помимо меня. Ни я, ни кто иной, даже ты, государь Петр Великий, ничего в истории изменить не волен. История это то, что уже свершилось».
«Врешь! – сказал Петр почти спокойно, лишь сверкая глазами. – Ты себя со мной не моги равнять, я и после смерти – Петр, и делаю историю!»
«Истинно так, государь, и однако…»
«Что там еще врешь?»
«Почему ты со мной так плохо говоришь? – окончательно возмутился Одинцов. – Я тебе повторяю, я – доктор, профессор, лауреат, академик, у меня – кафедра, институт, у меня сам товарищ Суслов Михаил Андреевич постоянно консультировался, и никогда… Впрочем, ладно, государь, хотел что-то сказать, теперь же хоть убей, не скажу», – злонамеренно обрадовался профессор, а также и академик, и неожиданно совсем по-детски состроил князю-кесарю оскорбительную рожу. Тот озадаченно пошевелил бровями и посмотрел на Петра.
«Скажешь, скажешь! – сдерживая голос, пообещал Петр. – На дыбу, – кнутов! Скажешь, вспомнишь все до тринадцатого колена…»
В гулком подвале не стих еще хрипловатый голос Петра, как Одинцов уже был вздернут, бледные, интеллигентски дряблые его руки с противно обвисшими старческими мускулами податливо вывернулись, затрещали в суставах, отчаянно хрустнули в плечах, и в тот же миг жгучий, почти стонущий удар кнута косо ожег ему спину, казалось, проник до сердца, отдался в мозгу и, теряя сознание, он увидел мерзопакостную, сладострастную рожу азиатца, с косым ярко сияющим глазом. И тут же рухнул второй удар, еще безжалостнее и нестерпимее; профессор и академик хотел протестовать, не успел, потому что последовал еще удар, и еще, еще; Одинцов трагически прошептал: «Деспот!» и закатил глаза. Очнулся он от невероятно гадливого ощущения, что на нем плотной коркой шевелятся живые, холодные мыши, с мокрыми проворными лапками, – он стал сгребать их с себя, закричал и открыл глаза.
Прежде чем двигаться дальше в неизвестность, следует заметить, что у Одинцова с некоторых пор развилась одна особенность, можно сказать, научного характера; в своих бессонных ночах и трудах он любил и, главное, мог, в затруднении перед какой-либо загадкой прошлого, как бы вызвать в свидетели то или иное необходимое ему лицо, давно уже пребывающее в ином мире, и не только заинтересованно побеседовать с ним о нужном предмете или повороте истории, но, при случае, и поспорить. Сам профессор не знал, с чего это началось; он никогда и никому о такой своей ущербинке не говорил, и лишь как-то в досадную минуту откровенности намекнул на это странное обстоятельство своему племяннику Роману. Намекнул, а затем и почувствовал неловкость, да и племянник из-за своей очередной сердечной увлеченности не придал признанию дяди значения, – он тут же все и забыл, но сам-то Вадим Анатольевич ничего не забывал. Вот и теперь, в самом унизительном и бесправном положении из-за отказавших ног, он никак не мог понять, почему это лето перескочило в зиму, – он даже точно знал, что в Москву пришел белый и веселый февральский день, и происходит вовсе уж непредвиденное. Хотя не было туч, непрерывно, редко и торжественно падал снег, – дети с визгом и смехом ловили в ладошки ослепительно белые в синеве воздуха непорочные звездочки и слизывали их языком. Снежинки тут же исчезали от детского теплого возбужденного дыхания. Были горки, саночки, молодые румяные мамаши, самая современная Москва с ее гудящими от нескончаемых машин улицами и площадями, с потоками вечно куда-то бегущих людей, с ее обновляющимися вокзалами, аэродромами, с ее бесконечными, пугающе одинаковыми новостройками, с ее станциями метро, похожими на марсианские кратеры, втягивающие и выбрасывающие обратно неисчислимые людские скопища, и через всю эту мешанину, словно ничего не замечая, вроде бы этого ничего и не было, шел своей стремительной походкой император Петр Великий, топорща усы, выпятив подбородок и уверенно втыкая в окружающее месиво толстую темную палку, разбрызгивая целые кварталы и человеческие муравейники, стряхивая их с палки, словно грязь или воду. Видимо, он так и не смог полюбить однажды и навсегда тайно возненавидимый им город; сердито расталкивая дома и переулки, он давил целые толпы, автобусы под его могучими необъятными ступнями мгновенно сплющивались. Из-под развевающихся фалд его сюртука из солдатского сукна сверкало золотое шитье камзола заграничного покроя, – маститый ученый отметил это про себя. Он больше чем изумился от невероятного зрелища, император стремился именно в его сторону, становился ближе и ближе, и зрачки его глаз, сузившиеся, как у рассерженного кота, направились прямо в душу Вадима Анатольевича, сильно струхнувшего именно в последнюю минуту. Император, с презрительным раздражением, как показалось Одинцову, поглядывая кругом, к его окончательному изумлению, поднял свою огромную, вытянутую вперед ногу (профессор увидел изношенную, грубую подошву ботфорта императора), пнул в стену, опрокинул ее и тотчас, определенно в допустимых человеческих размерах, очутившись на третьем этаже, прямо перед Одинцовым, уставился на хозяина, стремглав выскочившего из своего удобного кресла. Император Петр сосредоточенно повертел палку, все так же хмурясь и не обращая внимания на освободившееся кресло, верхом сел на крепкий дубовый стул, повернув его спинку к себе, и, опершись на нее локтями, хозяину концом палки повелительно указал стать перед собою, да так, что знаменитый ученый и историк, не мешкая ни мгновения, даже как-то подобострастно взбрыкнув на старости лет, выполнил требуемое и выжидательно взглянул в грозные кошачьи глаза императора: а не нужно ли чего еще, государь батюшка? И как нарочно кто подстроил, ноздри у профессора зашевелились, мучительно полезли куда то вверх, он успел перехватить своевольный нос, стиснуть его в кулаке, но неожиданный чох все таки прорвался по-бабьи тоненько-тоненько. Одинцов побелел. Поглядев на него, император соизволил махнуть рукой и как-то странно засмеяться – вздернутой правой стороной рта и половиной лица, – один ус воинственно вверх, другой – утвердительно в сторону. Одинцов приготовился по профессорски основательно чихнуть вторично и не посмел, – какой-то раздражительный, йодистый запах слабел, и тут ученый заметил на ботфорте у императора клок морских водорослей, и радостно, от разъяснения загадки, улыбнулся. Петр качнулся в его сторону, и профессор замер, он постарался сдержать даже стук собственного сердца. И дальнейшее он воспринимал в совершенном недоумении и изумлении; император молчал, лицо у него словно окаменело, и в то же время профессор слышал его голос, возникающий как бы само собой и разносившийся под низкими кирпичными сводами; казалось, что голос исходил именно из самих сводов, рождался в их вековечной толще, а сам император Петр был всего лишь фантомом без плоти и голоса. И тогда профессор двинулся проверить свое предположение; сделав в лице своем благочестивое выражение, он стал тихонько подкрадываться стороной к месту, где устроился император.
«Что?» – тотчас, казалось, не размыкая рта, вопросил грозный гость, и Одинцов невольно выставил вперед ладони, как бы ограждаясь и защищаясь от неминуемой грозы.
«Ничего, ничего, я – ничего» – поспешил заверить он и, на всякий случай, слегка отступил, примериваясь взглядом – достанет, коли что, палкой или нет. Император заметил в это время зацепившийся за ботфорт клок сизовато-бурых водорослей, откинул их от себя концом палки, достал коротенькую, с обкусанным чубуком трубочку, любовно и милостиво погрел ее в своей вместительной царской длани, набил табачком и с видимым наслаждением разжег, – ароматный дымок приятно защекотал ноздри профессора, переминавшегося с ноги на ногу и не знавшего, что ему делать дальше, – отойти в сторону или постараться незаметно выскользнуть в недалекую дверь. Почему-то присесть в кресло на глазах у императора ему даже в голову не приходило, и он лишь досадливо покосился на это дурацкое кресло; с хитроватой мужицкой усмешкой покосился в ту же сторону и сам император, затем непонятно хмыкнул, еще пососал свою, каждый раз норовисто всхрапывающую трубочку, деловито выколотил ее о каблук ботфорта, шумно продул и сунул в карман.
«Ну, муж, зело ученый, молчать нечего, говори, раз хотел меня видеть» – все так же не размыкая губ, приказал он.
«О чем же, государь?» – спросил Одинцов.
«Ну, это ты сам должен знать, ты меня потревожил… Должно быть, у тебя государево дело, раз ты осмелился на такое. Говори же! – приказал Петр, все пристальней и зорче, словно окончательно прицеливаясь, всматриваясь в Одинцова. – Запетлял, что ли, в своих мудрствованиях лукавых? Знамо, перо – оно легче сохи. Как ты в своих многописаниях ернических перед всем миром многославное чело народа русского поганишь? В добре ли речешь, в подлинности природы или в бумажном тщеславии, от своей прихоти и корысти? Или ты по иному делу хотел меня видеть?»
«Да я, государь… я» – профессор бросился было к столу с горами рукописей, летописей, книг, больших тетрадей и справочников, гранок, но император Петр властно остановил его.
«Стой, дьяк! Раз ты такой зело ученый и многомудрый, ты мне без всяких бумаг ответствуй, дабы я сразу уразуметь мог и глупость, и мудрость твою… Ишь, – совсем уже по-домашнему проворчал Петр, – привыкли, – как что, соску в рот. Не было тут за вами доброго присмотру. Ну, что ногами-то сучишь, говори!»
«Говорить-то что, государь? – вопросил Одинцов даже по-профессорски спокойно от сознания собственной правоты. – Все просто, вопрос передо мною выскочил, а ты, государь, в самом корне этого вопроса. Я твой последователь и союзник, – как ты и предугадал, кончился русский народ. Надо ему, для его же спасения раствориться в разных других породах да племенах окончательно. Страшно мне становится от такой мысли, да делать нечего, ты, как первый пророк этого дела, укрепи в душевном ознобе ученика своего».
«Ох, чешешь языком-то, ох, чешешь! – от великого желания понять император вновь полез за трубочкой и табаком. – Говори, что ты измыслил, дьяк? С кем у тебя такой сговор? Со мной, говоришь?»
«А ты на меня всего не вали, государь, – обозлился профессор. – Какой сговор? Ты выслушай, вдумайся, здесь совсем другое. А то голову отрубишь, а потом к ответу не призовешь! То-то!»
«Говоришь, не достану?» – не поверил император. – Оттуда ходу вроде нет? Загорится у тебя, сам придешь…»
«Нет, государь, не приду» – заупрямился профессор и покашлял в кулак.
«Не придешь?» – переспросил император, а у самого, как у озябшего кота, стали топорщиться усы.
«Не приду, не то классовое общество, – довольно нелюбезно оскалился профессор. – В твое, государь, мне не попасть, не положено мне по реестру…»
«А-а! Вот ты как завилюжил! – потянулся к нему Петр, резко выбросив вперед руку с зажатым в ней чубуком и черенком едва не вышиб профессору глаз, – ученый муж ошалело отдернул голову. – Ишь, завилял! Ты мне свои воровские речи не талдычь… Как смел ты замыслить вровень со мною подниматься? То-то я припоминаю про твой московский род… все своей родовой кичились, вшивые бородачи, все по углам шептались, от свежего ветра тараканами шарахались!»
«Ты, государь, не так меня понял, – закачался из стороны в сторону Одинцов. – Уразумей меня правильно, жизнь взяла и повернула – был русский народ, да весь вышел… Государь! Государь! – опять увернулся он от карающей державной палки. – Истину же говорю, не первый, не последний раз, когда от великого народа оставался один язык, какие-нибудь мертвые памятники да литература… вот как сейчас – социалистический реализм…»
«А ну размысли свое блудословие!» – повысил голос Петр, и у него опять дернулись усы.
«Книги, государь, книги, – поторопился объяснить профессор. – Ничего иного не осталось… какая уж тут наука история!»
«Стой! Стой, дьяк! – потребовал Петр. – Как смеешь ты моих указов не блюсти? Говори!»
«Каких же, государь, указов?»
«А ты читай!» – приказал Петр, и профессор с изумлением увидел, что держит в руках старый плотный лист. Сомнений никаких быть не могло, – и сама бумага, и герб, и печать, и подпись не вызывали сомнений, и ученый муж тотчас и уткнулся в государственную бумагу носом. «Поелико, – читал он негромко, и все еще с некоторым тайным недоверием, – в России считают новый год по разному, с сего числа перестать дурить головы людям и считать новый год повсеместно с первого генваря. А в знак того доброго начинания и веселия поздравлять друг друга с новым годом, желая в делах благополучия и в семье благоденствия. В честь нового года учинять украшения из елей, детей забавлять, на санках катать с гор. А взрослым людям пьянства и мордобоя не учинять, на то других дней хватает. Петр I. 15 декабря 1699 года».
Оторвав глаза от указа, Одинцов хотел спросить, что все это значит, но пришедший в явное беспокойство и возбуждение гость не дал ему говорить.
«Дядя! дядя! князь!» – внезапно потребовал он, и виски у него молниями перечеркнули лиловатые неровные жилы; тотчас дверь, за спиной у хозяина распахнулась, и ему в затылок кто-то громко и душно засопел; профессор оглянулся, обмер. Перед ним стоял страшный князь-кесарь Ромодановский в тяжелой шубе и зло поблескивал маленьким мутным глазом.
«На дыбу! – сдерживая голос, приказал Петр, словно через силу тыча в сторону Одинцова концом палки… – Сечь нещадно, железами тронуть, ломать… допытаться, с кем из недругов России снесся сей мерзопакостный дьяк… На дыбу!»
Профессор хотел закричать, протестуя, вскочить, чтобы всякое наваждение рассыпалось, растаяло – и не смог; горло перехватило, и лишь тонкой, свистящей струйкой прорывался в грудь воздух, а князь-кесарь, не желая никуда исчезать, наоборот, по-медвежьи надвигаясь, сопя, с недоверчивой досадой приценивающе оглядывал строптивого, взъерошенного супостата и царева злоумышленника.
«Слаб, государь Петр Алексеевич, не сдюжит, – покачал он головой в сомнении. – Слова из него не успеешь выхлопотать, только себе в убыток нянчиться…»
«На дыбу! – оборвал его император, и глаза его потянули в себя ослабевшего Одинцова. – Это есть один из величайших злодеев земли Русской… Ты родом не из Москвы ли?» – вновь озадачился Петр вопросом, и профессор утвердительно и судорожно затряс головою, – из Москвы, мол, из нее, родимой…
«Ага, видишь! – повел Петр крутым плечом в сторону князя-кесаря. – Все они оттуда, сверчки запечные, – стрекочут, стрекочут по углам… От меня Карла через всю Европу бежал, я стрельцам головы рубил, воевод за лихоимство и корысть вешал, – такого же лютого злодея не попадалось. Пытать нещадно! С предостережением, дабы сразу языка не лишился!»
Тут князь-кесарь что-то вполголоса сказал императору, – тот дернул головой.
«Вот оно что, – процедил он, и усы у него взлетели вверх, сверкнули плотные влажные зубы. – Вор какой, всех родных, говорят, загубил? Ах, зверь…»
«А ты, государь, не зверь?» – тоненько-тоненько вопросил профессор, и сразу же спохватившись, побледнел и даже прихватил ладонью прыгающие от незаслуженной обиды губы.
«Говори дальше…»
«Не скажу! Ничего не скажу!»
Петр свел брови, шевельнул плечом и тут же, невесть откуда, ворвались двое меднорожих молодцов в нательных длинных рубахах – тонкий ремешок по поясу, и Одинцов не успел перекреститься, хотя очень хотел, не успел ахнуть. Ему заломили руки и повлекли по каменным стертым ступеням, полукружьями уходящим вниз, – от одного из молодцов в меру молодо попахивало сивухой. Сзади грузно топал Ромодановский; не успел профессор опомниться, как очутился в обширном подвале с затейливыми сводами, – подвал был глух, без единого окошечка, и тотчас сердце у него оборвалось и покатилось. Вероятно, это и была последняя минута перед смертью, и он бессильно обвис в руках своих безжалостных влачителей, – его опустили на грязный, затоптанный пол на колени, и один из палачей сорвал с него сорочку, ту самую, что недавно привез из Италии профессору один из самых его талантливых учеников. Оглянувшись на князя-кесаря, оба заплечных дел молодца отошли к стене, одинаково крестом сложили руки у себя на груди и застыли в ожидании.
«Пустая твоя затея, Петр Алексеевич, – недовольно сказал Ромодановский. – Хлипкий народ пошел… видишь… Что зря время-то точить? Отрубить ему голову, и все дела!»
Раздвинув душные полы шубы, князь-кесарь с кряхтеньем опустился на скамеечку, услужливо пододвинутую ему одним из писцов, а Петр затянул себе в рот прокуренный кончик уса и пожевал.
«Эка пес… притворяется, небось…»
«Нет, Петр Алексеевич, – слаб, стар…»
«Стар да зол. Смрад от него зловонный и непотребный для нашего дела, – решил Петр. – На дыбу!»
«Да он, может, без уязвления отверзнет поганые уста свои», – предположил князь-кесарь, с неудовольствием принюхиваясь к каменной подвальной сырости, – поворчав о мозживших костях, о дурной погоде (и она стала несносной в первопрестольной!), он приказал затопить камелек; подьячий тотчас и ринулся исполнять приказание, а Петр недовольно выкатил круглый глаз, покосился.
«Медлителен ты стал, дядя, кровь тебя не греет, – посетовал он. – Россия не ждет, ее предначертания весьма велики, дядя! Кости! Сырость! – фыркнул он. – Эй! – возвысил он голос, и перед ним тотчас появился денщик с двумя чарками огненной перцовой водки на круглом серебряном подносе. – Выпей, дядя, – хмуро кивнул Петр, сам одним махом опрокинул чарку, крякнул, вытер усы. – Ну, что там?»
«Глядит!» – весело отозвался один из молодцов у стены.
«А-а, глядит! – обрадовался Петр. – Волоки сюда… так… допросить со всем стережением – кто, откуда, как», – приказал он и, усевшись на низкую, тяжелую скамью у стены, чуть в тень, нетерпеливо вытянул длинные, как у цапли, ноги и, достав трубку, выражая предельное, жадное любопытство, приготовился внимательно слушать. Ромодановский, по-прежнему с недовольным лицом, дал знак, и к профессору тотчас приступил, словно явился из смутной тьмы одного из углов подвала, широкоскулый, с горячими и косыми монгольскими глазами, – он сразу как-то даже любовно и заинтересованно ощупал взглядом все нелепое от нездоровой сидячей жизни тело известного ученого, и у того мерзкой гусиной изморозью свело кожу на спине и по всему подбрюшью. Невыносимая азиатская рожа в дополнение ко всему по-заговорщически, как своему, подмигнула, сверкнув белыми зубами.
«Говори, кто таков, откуда, из какого сословия» – приказал азиатец, а старый дьяк, согнувшись еще больше, приготовился писать. Скорехонько вышмыгнул перо из-за уха, тщательно вытер его, деловито потыкав себе в лохматый затылок, и нацелился на чернильницу, – в его лице тоже проступило что-то хищное, птичье, – узнику показалось унизительным разговаривать лежа, и он, тихонько подобрав ноги, сел.
«Доктор исторических наук, профессор Вадим Анатольевич Одинцов, – довольно бойко начал отвечать он. – По социальному происхождению – служащий. Лауреат Государственной премии, академик…»
«Родился, родился где?» – с кривой усмешкой перебил его азиатец, почему-то опять по-свойски подмигивая.
«Здесь, в Москве, на Селезневке, – упрямо мотнул головой Одинцов, окончательно приходя в себя. – Где же мне еще родиться?»
«Молчи, не тщеславь, – оборвал его Ромодановский, повеселевший после внушительной чарки царской перцовки. – Где и когда вступил ты, вор, в сговор с погубителями государства Русского? Ответствуй!»
«Такого не было… гнусный навет. Не так меня понял государь, – каменея сердцем, ответил профессор. – Я…»
«Как не было? – загудел из своего угла Петр. – А твои мерзкие словеса про погибель народа русского?»
«Ты не так меня понял, государь, – начиная терять над собою контроль, повысил голос Одинцов. – История сложилась так, что…»
«Стой! Что за история? Говори» – приказал Петр.
«История как наука, государь, предполагает…»
«Ты мне это брось! – вознегодовал Петр. – Геродоты нам и без твоих подсказок ведомы. Ты ответствуй, что ты и твои застольники замыслили в погубление народу и государству Русскому?»
«Государь! Да все ведь не так, как тебе представляется, я ведь только констатировал факт, записал в книги то, что случилось задолго до меня и помимо меня. Ни я, ни кто иной, даже ты, государь Петр Великий, ничего в истории изменить не волен. История это то, что уже свершилось».
«Врешь! – сказал Петр почти спокойно, лишь сверкая глазами. – Ты себя со мной не моги равнять, я и после смерти – Петр, и делаю историю!»
«Истинно так, государь, и однако…»
«Что там еще врешь?»
«Почему ты со мной так плохо говоришь? – окончательно возмутился Одинцов. – Я тебе повторяю, я – доктор, профессор, лауреат, академик, у меня – кафедра, институт, у меня сам товарищ Суслов Михаил Андреевич постоянно консультировался, и никогда… Впрочем, ладно, государь, хотел что-то сказать, теперь же хоть убей, не скажу», – злонамеренно обрадовался профессор, а также и академик, и неожиданно совсем по-детски состроил князю-кесарю оскорбительную рожу. Тот озадаченно пошевелил бровями и посмотрел на Петра.
«Скажешь, скажешь! – сдерживая голос, пообещал Петр. – На дыбу, – кнутов! Скажешь, вспомнишь все до тринадцатого колена…»
В гулком подвале не стих еще хрипловатый голос Петра, как Одинцов уже был вздернут, бледные, интеллигентски дряблые его руки с противно обвисшими старческими мускулами податливо вывернулись, затрещали в суставах, отчаянно хрустнули в плечах, и в тот же миг жгучий, почти стонущий удар кнута косо ожег ему спину, казалось, проник до сердца, отдался в мозгу и, теряя сознание, он увидел мерзопакостную, сладострастную рожу азиатца, с косым ярко сияющим глазом. И тут же рухнул второй удар, еще безжалостнее и нестерпимее; профессор и академик хотел протестовать, не успел, потому что последовал еще удар, и еще, еще; Одинцов трагически прошептал: «Деспот!» и закатил глаза. Очнулся он от невероятно гадливого ощущения, что на нем плотной коркой шевелятся живые, холодные мыши, с мокрыми проворными лапками, – он стал сгребать их с себя, закричал и открыл глаза.