CXLVI.Сначала он держал в тайне свои желания и ни перед кем планов не раскрывал, но любовное чувство переполняло его, не давало ему покоя, и, решившись действовать, он раскрыл в конце концов свои намерения перед многими людьми. Тут-то его и уличили, причем взяли даже не за час, а за какие-то мгновенья до совершения злодеяния. Дело было так. С наступлением вечера, когда царь, как обычно, заснул, он принялся точить смертоносный меч. В это время к императору явился с сообщением некий человек, с которым негодяй поделился своим замыслом; он пробрался за занавес и сказал, тяжело дыша и не переводя дыхания: «Царь, твой любезнейший друг (он назвал его по имени) собирается убить тебя, тебе грозит смерть, остерегайся!» Так он сказал; царь же, не зная что и подумать, не мог поверить услышанному. Тем временем злоумышленник, узнав о случившемся, бросил меч, вошел в расположенную поблизости церковь и припал к святому алтарю. Он рассказал о своем замысле и о всех хитростях, на которые пустился ради его осуществления, сообщил о своих планах и о том, что собирался вот-вот убить самодержца.
    CXLVII.Царь же не бога, спасшего его, возблагодарил, а на доносчика, уличившего его друга, разгневался и обвинение предварил защитой. Поскольку скрыть обнаруженный заговор было уже нельзя, царь устроил на следующий день сцену разбирательства, велел ввести уличенного якобы для суда, но, увидев его со связанными руками разве что не возопил от этого необычайного и невероятного зрелища и с глазами, полными слез, сказал: «Развяжите этого человека, его вид смягчает мою душу». И когда те, кому было приказано, освободили его от оков, царь, осторожно побуждая обвиняемого к защите и сразу снимая с него всякую вину, сказал: «Нрав у тебя честнейший, твоя простота и честность мне известны. Но скажи, кто внушил тебе это несуразное намерение? Кто помутил твою бесхитростную душу, кто помрачил твой невинный ум? И еще скажи мне, какое из благ, у меня имеющихся, ты хочешь? Какое из них тебя привлекает? Ты не встретишь отказа ни в чем, чего сильно пожелаешь».
    CXLVIII.Так говорил самодержец, и слезы потоком текли из его вспухших глаз. На первый вопрос обвиняемый не обратил никакого внимания, будто вовсе его и не слышал, а после второго, где речь шла о его желаниях и любви, разыграл дивную сцену: расцеловал руки самодержца, положил голову ему на колени и сказал: «Усади меня на царский трон, увенчай жемчужной короной, пожалуй мне и ожерелье (он показал на украшение вокруг его шеи) и имя мое включи в царские славословия. Этого я и раньше хотел, и сейчас таково самое мое большое желание».
    CXLIX.От подобных слов самодержец пришел в восторг и просто засиял от радости, ибо как раз и желал освободить своего любимца от ответственности за нелепое покушение под тем предлогом, что столь простодушный человек не может не быть свободен от наказаний и подозрений. «Я надену на твою голову корону, – сказал он, – облачу тебя в пурпурное платье, только верни мне свою душу, уйми бурю, рассей тьму своих глаз, взгляни на меня обычным взглядом и дай насладиться сладостным светом твоих очей». Тут уж развеселились даже люди серьезные, и судьи, не задав ни единого вопроса, рассмеялись и разошлись в середине комедии. А царь, будто он сам был уличен, но выиграл процесс в суде, принес богу благодарственные жертвы, восславил его за спасение и устроил по такому случаю пиршество роскошней обычного; хозяином и распорядителем был на нем сам самодержец, а почетным гостем – комедиант и злоумышленник.
    CL.Так как царица Феодора и его сестра Евпрепия, подобно богиням у Поэта, «возмущенно роптали» [92], выражали недовольство и бранили царя за простодушие, Константин, стыдясь их, все-таки приговорил преступника к изгнанию, но не выслал его в какое-нибудь отдаленное место, а определил для проживания один из островов перед самим городом, причем велел ему там мыться в банях [93]и вкушать все радости. Не прошло, однако, и десяти дней, как царь торжественно вызвал его назад и даровал ему еще большую свободу [94]и милость [95]. Это повествование умолчало о многих еще больших нелепостях, о которых автору было бы стыдно писать, а читателю тягостно узнавать. Поскольку мой рассказ до конца не доведен и для своего завершения нуждается в добавлениях, я приведу здесь другую историю, по смыслу необходимую для повествования, а затем вернусь назад и доскажу то, чего не успел.
    CLI.Царица Зоя была слишком стара для общения с мужем, а в царе бушевали страсти, и, так как его севаста [96]уже умерла, он, разглагольствуя о любви, парил среди фантазий и странных видений. От природы помешанный на любовных делах, он не умел удовлетворять страсть простым общением, но постоянно приходил в волнение при первых утехах ложа и потому полюбил некую девицу, которая, как я уже говорил раньше, жила у нас как заложница из Алании. Царство это – не очень-то важное и значительное и постоянно предоставляет Ромейской державе залоги верности [97]. Девица, дочь тамошнего царя, красотой не отличалась, заботами о себе не была избалована и украшена только двумя прелестями: белоснежной кожей и прекрасными лучистыми глазами. Тем не менее царь сразу пленился ею, забыл думать о других своих пристрастиях, у нее одной проводил время и пылал к ней любовью.
    CLII.Пока царица Зоя была жива, он не очень-то проявлял свои чувства, предпочитал таиться и скрывать их, но когда Зоя умерла [98], он раздул пламя любви, распалил страсть и разве что не соорудил брачный чертог и не ввел туда возлюбленную, как жену. Преображение этой женщины было мгновенным и удивительным: ее голову увенчало невиданное украшение, шея засверкала золотом, руки обвили змейки золотых браслетов, на ушах повисли тяжелые жемчужины и золотая цепь с жемчугами украсила и расцветила ее пояс. И была она настоящим Протеем, меняющим свой облик.
    CLIII.Хотел Константин и увенчать ее царской короной, но опасался двух вещей: закона, ограничивающего число браков, и царицы Феодоры, которая не стала бы терпеть такого бремени и не согласилась бы одновременно быть и царицей, и подданной. Поэтому-то он и не сподобил возлюбленную царских отличий, однако удостоил звания, нарек севастой, определил ей царскую стражу, распахнул настежь двери ее желаний и излил на нее текущие золотом реки, потоки изобилия и целые моря роскоши. И снова все расточалось и проматывалось: часть растрачивалась в стенах города, часть отправлялась к варварам, и впервые тогда аланская земля наводнилась богатствами из нашего Рима, ибо одни за другим непрерывно приходили и уходили груженые суда, увозя ценности, коими издавна вызывало к себе зависть Ромейское царство.
    CLIV.Ромейский патриот и сын отечества, я и тогда лил слезы, видя, как пускаются на ветер все наши богатства: не меньше терзаюсь и теперь и все еще стыжусь за своего господина и царя. Ведь дважды, а то и трижды в год, когда к юной севасте приезжали из Алании слуги ее отца, самодержец публично показывая им ее, провозглашал ее своей супругой, именовал царицей, при этом и сам преподносил им подарки и своей прекрасной жене велел их одаривать.
    CLV.Так вот тот самый лицедей, рассказ о котором я оборвал немного выше, и прежде был влюблен, когда не пользовался успехом (потому и учинил этот заговор) и когда им пользовался, а вернувшись из ссылки, возгорелся к ней еще большей любовью [99]. Я хорошо это знал, но полагал, что самодержец ни о чем не догадывается: я пребывал в сомнениях, но сам царь все поставил на свои места. Как-то раз я сопровождал самодержца, когда его несли к аланке, а в свите шел и этот влюбленный. Что касается девушки, то она тогда находилась во внутренних дворцовых покоях и стояла у решетчатой перегородки. Не успел царь обнять возлюбленную, как ему в голову пришла какая-то мысль, он был занят ею, а влюбленный бросал взгляды на девушку; глядя на нее, он слегка улыбался и всячески проявлял свою страсть. Самодержец, слегка подтолкнув меня в бок, сказал: «Смотри, негодяй все еще влюблен, случившееся не послужило ему уроком». При этих словах мое лицо сразу покрылось краской, царь же прошел вперед, а тот с еще большим бесстыдством уставился на девушку. Но все его потуги оказались тщетными: самодержец, как я расскажу дальше, умер, севаста снова перешла на положение заложницы, а его страсть так и кончилась пустыми мечтаниями.
    CLVI.Как и обычно в этом сочинении, я многое в своем рассказе опустил и потому снова должен вернуться к Константину. Но прежде я обращусь к Зое и, завершив повествование сообщением о смерти царицы, примусь за новый рассказ. Я толком не знаю, какой была она в юности, о том же, что мне известно с чужих слов, уже поведал выше.
Природные свойства императрицы Зои
    CLVII.К старости стала Зоя уже нетверда рассудком, но не то чтобы лишилась разума или сошла с ума, а просто потеряла всякое представление о делах и была совершенно испорчена царским безвкусием. Если ее и украшали какие-то душевные добродетели, то ее нрав не сохранил их в чистоте, но, выказывая их больше, чем следует, придал им более безвкусия, нежели достоинства. Не стану говорить о ее благочестии, не хочу здесь обвинять царицу за его избыток, этой добродетелью ее никто не мог превзойти, она жила одним богом, и все происходящее возводила к его воле, за что я уже выше воздал ей должную похвалу [100]. В остальном же была она то мягкой и расслабленной, то жесткой и строгой, причем оба состояния сочетались в одном человеке и сменяли друг друга в мгновенье ока и без всякой причины. Если кто-нибудь при ее неожиданном появлении бросался на землю, притворяясь будто, как ударом молнии, поражен ее видом (такую комедию перед ней разыгрывали многие), то она сразу одаривала его золотой повязкой, но если он при этом начинал пространно выражать свою благодарность, тут же приказывала заковать его в железные цепи. Зная, что ее отец не скупился на наказания, лишая осужденных глаз, она подвергала такой каре за малейший проступок, и если бы не вмешивался самодержец, многим людям вырвали бы глаза без всякого повода.
    CLVIII.Она была щедрейшей из всех женщин, но меры в сей добродетели не знала и потому все сразу и погубила; одной рукой она еще отсчитывала деньги, а другую уже простирала к Всевышнему, чтобы снискать милость к одариваемому. Царица приходила в восторг и от сердца радовалась, если кто-нибудь подробно описывал ей доблести ее рода, а особенно дяди Василия. Достигнув семидесяти лет, она сохранила лицо без единой морщинки и цвела юной красотой, однако не могла унять дрожи в руках, и ее спина согнулась. Царица пренебрегала всякого рода украшениями, не носила ни золотошитых платьев, ни ожерелий, но не одевала и грубых одежд, а прикрывала тело легким одеянием.
    CLIX.Царских забот с самодержцем она не разделяла и желала оставаться вдали от подобных занятий; да и из того, что обычно привлекает женщин – я имею в виду ткацкий станок, веретено, шерсть и пряжу, – ничто ее не трогало, и владела царицей только одна страсть, которой она отдавала себя всю: приносить жертвы богу – я говорю сейчас не о словесных мольбах, приношениях и покаяниях, а об ароматических растениях и всем том, что доставляют в наши земли из Индии и Египта.
    CLX.Когда подошел к концу отмеренный ей век, и настало время умирать, ее телесная природа начала обнаруживать кое-какие признаки приближающейся смерти: аппетит угасал, все увеличивающаяся слабость возбуждала смертельную лихорадку и иссохшее и зачахшее тело предвещало близкую кончину. Царица обратила свои мысли к тюрьмам, освободила должников от платежей, избавила виновных от наказаний, отворила двери царской казны, и оттуда рекой хлынуло золото. Деньги тратились без счета и без удержу, а царица после недолгой агонии, едва изменившей ее черты, ушла из этой жизни, прожив на свете семьдесят два года.
    CLXI.Закончив рассказ о царице, я вновь возвращаюсь к императору и при этом обязан сказать следующее: моим желанием было не писать историю и не стараться прослыть другом истины, а сочинить хвалу этому самодержцу, и, чтобы прославить его, у меня нашлось бы немало прекрасных слов, вполне им заслуженных. Дело в том, что славословящий обычно опускает все дурное в своем герое и плетет хвалу только из его достоинств, а если плохое преобладает, то оратору довольно и одного случая, когда этот человек вел себя хорошо и достохвально; порой же он сочиняет с таким софистическим искусством, что и дурное превращает в предмет славословий. Напротив, пишущий историю – судья нелицеприятный и беспристрастный, который не склоняется ни в ту, ни в другую сторону и все меряет равной мерой, он не изощряется в описаниях дурного или хорошего, но просто и без затей повествует о событиях. Если же какой-то из героев его рассказа, будучи сам по себе человеком достойным, чем-то обидел автора, а другой, хотя и полная противоположность первому, сделал ему что-то хорошее, то историк должен описать в своем сочинении их самих и их деяния, не принимая в расчет ни зла, ни добра. А если бы историку дано было по благомыслию или из душевного благородства воздавать благодарность людям, к нему благорасположенным, и ради этого извращать истину, кому, как не мне, следовало бы украсить славословиями этого самодержца, который до восшествия на престол даже не видел меня ни разу, но с первой встречи так пленился моим красноречием, что, казалось, приник ушами к моим устам.
    CLXII.Но я не знаю, как мне в своей истории и истину соблюсти, и Константину должное почтение оказать. Ни в чем не желая отступаться от исторической истины, я в то же время не отрекаюсь совсем от своего доброго расположения к царю, и, хотя правдиво и без утайки рассказываю о пороках Константина, не меркнет его сияющая добродетель, и, как на весах, под грузом его благих деяний клонится книзу чаша добра. Да и как не быть ему выше всех самодержцев, похвальные речи которым вызывают подозрение и кажутся скорее убеждающими, нежели достоверными. Какой человек (я говорю это в оправдание его слабостей), особенно из числа сподобившихся царской участи, мог бы быть украшен венком похвал за все без исключения свои деяния?
    CLXIII.Если уж у самодержцев, прославленных за их нрав, речи и деяния (Александра Македонского, обоих Цезарей, Пирра Эпирского, Эпаминонда Фиванского, Агесилая Лакедемонского [101]не говоря уже о прочих, на чью долю не досталось стольких похвал от панегиристов), как мы знаем из их жизнеописаний, добродетели и пороки не находились в равновесии, но дурные свойства явно преобладали, то что можно сказать об их подражателях, пусть и уступающих им совсем немного, – я имею в виду не все виды добродетели, а лишь те, в которых они более всего отличились.
    CLXIV.Сравнивая с ними этого великого самодержца, я вижу, что мужеством он им уступал. Но недостаток этой доблести с лихвой возмещался превосходством в других добродетелях. Одаренный от природы, он обладал острым умом и прекрасной памятью и так умел обуздывать порывы гнева, что, казалось, не было в мире человека более кроткого. От меня, однако, не укрылось, что поступал он в этом случае, как возница, осаживающий норовистого коня: кровь приливала к щекам, он начинал весь дрожать, но немедленно овладевал собой и подчинялся рассудку. Если же, исполняя царские обязанности, он с кем-нибудь разговаривал сердитым тоном или угрожал побоями, то сразу же краснел, как бы стыдясь необычной для себя резкости.
    CLXV.Когда Константин вершил суд, трудно было понять, кто выиграл, а кто проиграл дело: получивший белый камешек [102]уходил, сияя от радости, но и его противник, который, не успев выслушать приговор, уже приготовился к поражению, вопреки ожиданиям покидал суд с победой и прибылью.
    CLXVI.Немало людей злоумышляло против Константина, кое-кто даже уже заносил над его головой меч, но царь неизменно предпочитал замять дело и вести себя с заговорщиками, как ни в чем не бывало, будто он ни о чем не имеет никакого понятия, а иногда тут же забывал об их бесстыдстве. Когда же приближенные к престолу, которым было не отказано в праве свободного суждения [103], старались возбудить в царе гнев и утверждали, что он погубит себя, если не защитится от заговорщиков, то он выказывал больше интереса к собственному триумфу, чем к наказанию виновных. Он назначал судей, как красноречивый оратор растекался потоком слов и громогласно обличал дерзость заговорщиков, но стоило ему заметить на их лицах страх, как он завершал речь коротким оправданием, которое к тому же перемежал шутками, и сразу же освобождал подсудимых от всякого наказания.
    CLXVII.Рассказать о том, что Константин совершал у всех на глазах, я предоставлю сонму жаждущих описать его деяния, сам же приоткрою немного завесу над вещами более сокровенными, теми, что привлекали к себе большое внимание и вызвали разноречивые толки у его почитателей и хулителей; при этом я буду выбирать главным образом свидетельства в его пользу. Какие же именно? Царь сознавал, что душа у него мягкая и человеколюбивая, не помнящая зла к тем, кто его ненавидел; и вот к виноватым в меру (я говорю о людях, которые не причинили большого вреда другим) он был до конца великодушен, а осмеливавшихся поносить самого Всевышнего приговаривал к ссылке, назначал им для жительства определенное место или бросал в тюрьмы и при этом сам себе давал клятвы никогда не оказывать им никакого снисхождения.
    CLXVIII.Когда я как-то заметил, что нелегко будет ему соблюсти такую клятву, он принялся меня убеждать, что иначе никак нельзя обуздать негодяев. И действительно, несколько дней в нем еще горело пламя справедливого гнева и царь оставался при своем решении, но вскоре негодование прошло (случилось это после того, как кто-то при нем стал восхвалять милосердие и превозносить за него прежних самодержцев), и Константин, сразу вспомнив о заточенных в тюрьмы, расплакался и стал мучительно думать, как ему найти выход из трудного положения. В конце концов он попросил меня помочь ему разобраться в своих сомнениях и отдал предпочтение человеколюбию, а бога умилостивил иным способом.
    CLXIX.Я никогда не знал раньше, да и не вижу сейчас в нашем поколении человека более сострадательного, более щедрого и царственного, нежели Константин. Будто власть была ему только для того и дана; он даже царем себя не считал в тот день, когда не выказывал человеколюбия или не проявлял щедрости своей души; при этом он бросал, если можно так сказать, семена благодеяний в благородную душу отнюдь не для того, чтобы тут же взрастить на ней колосья благодарности, да и давала она ему не больше плодов признательности, чем сеял он в «жирную землю» [104].
    CLXX.Для любопытствующих коротко расскажу об этой его добродетели. Некоего человека, уличенного в присвоении воинских денег, присудили к уплате крупной суммы, намного превосходившей все, чем тот владел. Человек этот был состоятелен и богат, и фискал оставался неумолим, поскольку речь шла о царской и государственной казне. Осужденный попросил Константина выслушать его дело, чтобы подчиниться царскому приговору и не нести всего наказания, которое ему определил государственный суд [105]. Обеим сторонам разрешили предстать перед императором, при словопрениях присутствовало много людей, и один из первых я, исполнявший секретарские обязанности и записывавший речения Фемиды [106]. И вот они вдвоем явились к царю, и укравший, или, вернее, подозреваемый в краже, горячо и искренне стал просить, чтобы в пользу казны у него забрали только его собственное имущество, но не принуждали оставлять долговых обязательств в наследство детям, при этом он сразу же совлек с себя одежды, показывая готовность отдать все до последней, рубашки.
    CLXXI.В ответ на это царь с полными слез глазами сказал: «Дорогой мой, не стыдно ли тебе лишать свой род всего состояния и себя самого доводить до крайней бедности, так что ты должен будешь искать человека, который бы накормил и одел тебя?» «О царь, – ответил обвиняемый, – при всем старании не уплатить мне такой суммы». Что же сказал на это царь? «Остался бы ты доволен и счел бы справедливым, если бы кто-нибудь разделил с тобой твой долг?» – спросил он. «Такой человек, – ответил он, – явился бы мне, как бог из машины [107]; но не вижу я, чтобы слетел с неба какой-нибудь ангел или божественная душа, надзирающая над людским благозаконием и пекущаяся о городах». «Так вот, я сам, – сказал самодержец, – сделаю это и освобожу тебя от части долга».
    CLXXII.Услышав такое, осужденный, не в силах сдержать своих чувств, бросился на колени и разве что не испустил дух от избытка радости. Тронутый его видом самодержец сказал: «Я прощаю тебе две трети долга» – и, прежде чем эти слова достигли его ушей, добавил вслед: «А заодно и первую». Человек этот, который и представит» себе не мог, что самодержец способен на подобное великодушие, сбросил с души гнетущую тяжесть, подобно победителю облачился в роскошные одежды, надел на голову венок и принес богу благодарственные жертвы.
    CLXXIII.Много еще такого рода историй можно было бы при желании рассказать о самодержце, а искусный оратор, решив составить похвалу, не преминул бы, как должно, прославить его даже за те деяния, которые осудил бы историк. Чтобы упомянуть также и о противоположных его свойствах, скажу, что царь немало времени уделял развлечениям, и если для других людей забавы забавами и были, то он относился к ним, как к настоящему делу, и предавался им со всей торжественностью. И если царю вдруг хотелось насадить рощу, обнести стеною сад или расширить ристалище, то делал он не только то, что ему с самого начала приходило в голову, но и многое другое: одни луга засыпались, другие огораживались, старые виноградники и деревья с корнем вырывались, а на их месте возникали новые, сразу с плодами.
    CLXXIV.Что я имею в виду? Задумал как-то царь превратить голую равнину в цветущий луг, и его желание сразу было исполнено. Откуда-то привезли и посадили деревья с плодами, покрыли равнину пластами земли, которые с травой взяли где-то в рощах и горах, а Константин еще огорчался, что на деревьях, появившихся как по мановению руки, не стрекочут цикады и рощу не оглашают соловьи. Он приложил все старания и вскоре уже мог наслаждаться разноголосым пением.
    CLXXV.Эти свойства царя и все, что из них проистекало, по моему мнению, были недостойны, согласно гомеровской Каллиопе, «мужа совета, коему вверено столько народа и столько заботы» [108]. Кто-нибудь, восхищаясь внешней красотой, может быть, выразит восхищение и величием дел Константина и для пущей убедительности станет утверждать, что избыток ума позволял ему делить время между серьезными занятиями и забавами и одно-де не мешало другому. Но, как полагал и Константин, к серьезным занятиям добавить ему было нечего, так как они и сами по себе сияют красотой, а вот забавы он расцвечивал всеми прелестями, приукрашивал, более того, придавал им торжественное обличье, и ума его хватало на то, чтобы громоздить одно на другое, разумом брать верх над трудолюбием, поля делать неистощимыми без возделывания, подобно первому зиждителю творить и создавать сущее и свойства его из не-сущего, одолевать силой преображения времена года, не нуждаться благодаря хитроумию выдумок в руках землепашцев и по своей воле творить чудеса. Так что люди и поверить не могли, будто уже на третий день видят перед собой ту самую землю, на которой еще вчера была равнина, а позавчера – холм.
    CLXXVI.Я рассказываю об этом, почти не пользуясь правилами искусства красноречия и убеждения, и пусть кто-нибудь другой, придав совершенство речи, покоряет слух и души слушателей. Я же занятий такого рода не одобряю, и мне ненавистно красноречие, похищающее истину.
    CLXXVII.Итак, я сторонник истинной истории и считаю, что в круг его добродетелей такие деяния не входят, точно так же и то, как по-мальчишески обошелся он с одним простецким и глупым мальчишкой, за год до того и в руки не бравшим стила и чернильницы, которого он из трущоб и уличных перекрестков вознес к оси Ромейской державы. Константин так привязался к этому негодяю, что разве только не вручил ему царскую власть, он называл его сладким чадом своим и сделал одним из первых в сенате. И хотя это чадо было ни к чему не годно, Константин считал божественным каждое его слово, а поступки боговдохновенными [109]. Причина такого взлета и внезапной страсти царя заключались в том, что... но вернусь немного назад, ко времени, предшествующему его возвышению.
    CLXXVIII.Завладев ромейским скипетром и, будто после странствий по открытому морю, причалив в царской гавани, Константин решил, что настало время вздохнуть свободно, и передал управление государством другому человеку. Его избранником был благородный и отменной учености муж, искушенный во всех видах красноречия, знаток гражданских дел. Риторику, которой этот человек владел в совершенстве и которой придал еще большую убедительность, он соединил с юриспруденцией и сочленил их крепкими связями, иными словами, украшал толкование законов искусством красноречия. Наделенный свыше деловым умом, он со своей природной сообразительностью и способностями глубоко проник в государственные дела и, чувствуя пристрастие ко всем видам красноречия, приспособил свою речь к практическим темам. Его слог отличался красотой и аттическим изяществом в ораторских сочинениях и был безыскусен и чист в выступлениях по вопросам политическим и гражданским. Этот муж был также замечателен своим видом, ростом и голосом, звучавшим красиво и сильно, особенно когда он, стоя на возвышении, оглашал царские слова