Пойдем, Паки, пойдем, если тебе скучно, уйдем с этого противного дня рождения, Паки было скучно, ее не приглашали танцевать, потому что она для взрослых маленькая, так ей и надо, плохая она, плохая, сучка, на обратном пути вся улица темная, а она никак не хотела верить, что в Ла-Плате есть игрушки, которые ездят от электричества, давно уже темно стало, как сейчас, у отца Паки одна только Паки есть, и он нехороший? он девчоночий отец и нервничает из-за своей портняжной мастерской? Мама смотрит „В поисках жениха“, какое красивое кино, роскошное, афиши с роскошными домами и праздниками, мама в кино одна сидит? когда снова покажут „В поисках жениха“? не пойду домой, а то глаза красные от пинка, „почему ты дал себя ударить?“ — это папа, „почему он дал себя ударить?“ — это мама, почему я дал себя ударить, мам? и если папа сейчас пойдет мимо, я возьму и прикрою двери в парадном, а долго проходит краснота от слез на глазах? и там, куда не достает свет фонаря, я увидел за полквартала тень Рауля Гарсии возле его дома, когда это он успел познакомиться с Паки? „привет, Паки, ты, как всегда, самая красивая в городе“, и лицо такое состроит, и глаза почти закрыты, „с дня рождения идете? для меня ничего не прихватили?“ и „малыш, какая у тебя красивая подружка“, а сам берет Паки за подбородок, когда же это они познакомились, не пойму, хоть Паки и живет в доме за углом, но у них нет общей стены, как между его домом и двором нашего склада, и тут Паки сказала: „может, покажем Раулю двор, где мы играем?“, только кругом было темно, а лучше бы мы втроем сыграли ночью в пугалки и вошли бы через заднюю калитку, и в такой темноте на земле не видно было мусора, и мы все время спотыкались, а когда подошли к бочкам, Рауль Гарсия сказал, чтобы я шел прятаться и что они будут меня искать, а у самого все кудряшки были набриолинены и лицо стало другое, как у грабителей в кино, но я все равно пошел и спрятался получше за ящиками и бутылями. Сижу и слышу, что они меня не ищут, и тут я сразу понял, что они хотят меня до смерти напугать, подойдут тихонько и крикнут „у-у!“, и тогда я побежал к бочкам, но там никого не видно, залез на одну бочку и увидел тени, которые прятались за старым грузовиком без колес. Вот подойду тихонько и напугаю их, только они не сидели молча, а шептались, фу, какая гадость, в старом грузовике может спать кот, он проснется и станет кусаться, и от криков проснутся крысы и гадюки, и все погонятся за нами, а Паки и Рауль Гарсия… говорят про самое плохое, всякие дрянные вещи, слышатся поцелуи, и Паки сказала, что ей страшно, что он большой, а она уже девушка, только еще очень маленькая, а он сказал, что ей страшно, потому что она никогда не встречалась с мужчиной и не трогала его, а Паки сказала, что боится, что у нее пойдет кровь и что потом он разлюбит ее и бросит, а он сказал, что не бросит, потому что она самая красивая в городе (вранье, самая красивая — учительница из первого класса), и Паки стала его трогать и сказала, что ей страшно, она ведь не знала, что, может, через минуту у него полезут наружу все органы пищеварения и размножения, а он попросил пустить его туда, и я уже хотел закричать Паки, чтобы она спасалась, а то она не рисовала органы пищеварения птицы и не знает, какие там есть гадости, все эти виноградинки и эта зеленая чашка вверх ногами с трудным названием „поперечный срез мочевого пузыря“, и еще этот клубок спутанных трубочек, похожий на туловище ядовитого паука, а Рауль Гарсия со своими циркаческими кудряшками — это птица, у птицы голова почти без перьев, и я собирался закричать, но тут мне вдруг захотелось съесть добавку противного торта с жирным кремом, и еще вдруг захотелось подслушивать дальше, и когда я попросил добавки торта, Алисита показала мне язык, и мне дали другой кусок, но очень хотелось слушать дальше, как он полезет туда и зажмет, чтобы она не могла шевельнуться, и тут он накинется и начнет ее бить и срывать одежду, чтобы посмотреть грудь, и полосовать ножом, пока всю не изрежет, и больно-пребольно щипаться, чтобы оставить синяки… и тут наступит самый ужасный момент, когда покажутся разные штуки, какие есть внутри у мужчины, зеленая чашка, которая шевелится и может укусить, и клубок из трубочек, которые обвиваются вокруг шеи и затягиваются, как петля, и это туловище ядовитого паука, до него дотронешься, и, наверное, так страшно сделается, что закричишь и будешь кричать сильнее, чем девочка, которая сходит с ума в „Вершинах страсти“, но женщины не могут кричать, потому что если кто придет, то увидит, что к ней залезли, и Паки станет шлюхой. А в конце так оно и есть: Паки стала шлюхой, а Рауль Гарсия подлецом, я думал, он хороший, но ни разу с ним не играл, а Паки сказала, что не пустит его туда, только в день свадьбы, и уж не знаю, что он там делал, как будто ему ногой в живот дали, стал говорить „а-а-а-а“, точно задыхался, а Паки начала вырываться и кричать, что вся запачкалась, и тут — раз! — она увидела, что я подглядываю, схватила меня, принялась трясти и говорить, что я болтун и должен поклясться Богом, что ничего не скажу, а потом ушла, Паки, Пакита, я хочу переждать у тебя дома, пока не пройдет краснота от слез! Паки! Паки! у кого я теперь спрошу, пошел папа в кино или нет?! кто мне ответит, что, папы нет дома?! и тут подошел Рауль Гарсия, схватил меня за руку и сказал, что если я хоть кому-нибудь скажу, он мне голову оторвет, и все это с лицом злодея из кино и без крика, чтобы соседи не услышали, а шелудивые коты могли прибежать со двора и потереться о него, они, когда им на хвост наступаешь, как бешеные становятся, а еще из нор вылезут крысы, крысы, которые роются в помойке и поедают все самое гадкое, котов дохлых едят, раздавленных машинами, и гадюки услышат и вылезут из мусора, а еще во дворе могут даже оказаться стервятники, которые делают в воздухе полный круг на всей скорости и кидаются вниз на детей, чтобы тюкнуть их клювом сильно-пресильно. У Рауля Гарсии лицо злодея и похоже на твердую зубчатую корку, а у Паки лицо худое и некрашеное, как у монашек, и клюв не пробивает такую твердую корку, ведь это хребет самых злых животных в мире. И в конце света они сгорят, на Паки свалятся бочки, и она умрет, а потом ее сожрут крысы, Рауля Гарсию разрубит пополам топором работник со склада, когда увидит, что он залез к нам во двор, а Луисито Кастро утонет в колодце с кипящей известью, и сверху на них на всех прольется огненный дождь, который сжигает только злодеев, а хорошие будут в Голландии, в полях с холмиками ждать Страшного суда, и там им ничего не грозит: и где идет дядя, женатый на тете Алиситы, огненные капли не жгутся, они делаются серебристые и легонькие, как дождь из резаной бумаги, и я прыгаю далеко-далеко из этого темного парадного, и дядя Алиситы поднимает меня на руки, красные глаза, говорю я, это от конъюнктивита, и он никогда не узнает, что я дал себя ударить, потому что мы стоим высоко и смотрим, как всякие громы и молнии падают на головы злодеев, и я больше не буду бояться, потому что с нами теперь ничего не случится, и мама машет мне рукой с вершины соседнего холмика, она тоже спасена и стоит там с нашими из Ла-Платы… и хорошо бы Тете успела в Вальехос раньше конца света, она тоже спасется, и учительница из первого класса, и Лало, а в классе мы всегда рисуем и редко пишем диктанты, а после я иду на музыку и на английский и полдничаю, и мы идем с мамой в кино и гуляем по маленьким полям Голландии, и оттуда будет видно, дома папа или пошел в кино, и я смотрю на дядю Алиситы, у него теперь лицо гладенькое и, как всегда, выбритое и такое блестящее, точно у кукол, и глаза уже не человечьи, а из драгоценных камней, которые так дорого стоят, и он прижимает меня к груди и держит крепко-крепко, чтобы никто не выхватил, а еще лучше, если я прилеплюсь к нему, и никто меня уже не оторвет, прилеплюсь к груди, а там возьму и незаметно проберусь внутрь, к дяде Алиситы в самую грудь, и никто нас больше не разлучит, потому что я буду внутри него, как душа внутри тела, рядом с его душой, и сольюсь с ней. А на полях виднеются холмики, покрытые разноцветными тюльпанами, и они начинают блестеть под серебристым дождем из резаной бумаги, блестеть, как цветы, которые мама вышила на покрывале. И если Бог простит Алиситу, она придет на холмики и очень обрадуется, увидев все эти тюльпаны, станет их гладить и целовать, а после побежит целовать дядю, и во рту у нее будет аромат от стольких перецелованных тюльпанов, и она все будет целовать и целовать дядю, а я там, внутри, буду тихонько посмеиваться про себя, потому что Алисита думает, что она очень хитрая, а сама и не заметит, что целует меня.

VI. Тете. Зима 1942 года

   Сегодня вечером буду вести себя хорошо и не попрошу апельсин. Тото уже погасил свет, а папа не погасит, пока я не кончу молиться, потому что мне не нравится жить в доме у Тото, здесь не так, как в бабушкином доме, который далеко отсюда, и двор там с лошадьми, и батраки всегда катают меня на лошади, если я захочу. В бриджах, которые у меня на снимке, я уже не могу ходить, они мне малы, но сестра Анта сказала, чтобы я никогда не перебрасывала ногу через седло, как мужчины, а ездила бы в юбке амазонки и садилась как женщины, боком, только так намного труднее, и если лошадь встанет на дыбы, она меня сбросит и я тяжело заболею. Мама тяжело больна, и если она умрет, то попадет на небо, и я буду молиться весь день, чтобы она меня услышала и увидела, какая я хорошая, а когда я тяжело заболею и умру, я сразу же попаду на небо к маме. Тото в прошлом году принял первое причастие, а в этом году уже почти не ходит причащаться, и Мита никогда не ходит в церковь и не выносит священников и монахинь, «видеть их не могу», говорит. Мита хорошая, только никогда не ходит в церковь, и я молилась, чтобы она дала мне апельсин, нет, молилась, чтобы она пошла в церковь и там Бог заставил ее всегда ходить к службе и молиться за Иисуса Христа, страждущего на кресте, тогда ему будет не так больно, а то на голове у него венец, и шипы втыкаются в кожу, они очень острые, бедный Иисус, он такой хороший, а шипы втыкаются все сильнее. Если бы Мита молилась, ему было бы не так больно, и горький уксус, который подносили к его губам, не обжигал бы рот, бедный Иисус! Я молюсь за маму, и, может, это из-за меня ей делается лучше, мама уже давно тяжело больна, а то вдруг говорит «мне лучше» и выходит с папой, и они гуляют всю сиесту на солнце, когда оно припекает, а после не гуляют, потому что, если солнце зайдет, становится холодно и все лужицы замерзают, и на следующее утро мне нравится прыгать по твердым лужам, они делают «хруп-хруп», все трескаются и похожи на разбитые стекла красивой формы, я взяла один кусочек с острым краешком и стала сосать, как сосульку, а Мита увидела и сказала, что мне будет плохо, что я могу заболеть, а я сказала, что если заболею, то попаду на небо к маме, а Мита сказала, что мама не больна, «у твоей мамы ничего нет, ты не пугайся, ничего страшного, просто она боится умереть, потому что ее один раз оперировали и она перепугалась, теперь ей надо немного поберечься, только и всего, твоя мама нас всех похоронит», мама расскажет Богу, что Мита не ходит в церковь и что я плохо себя веду? и что Тото никого не слушается, и мы трое провалимся в глубокую яму? и вместо того, чтобы ездить на велосипеде, на новом велосипеде, который ему купили и который ему высок, в общем, вместо того чтобы слушать отца и учиться ездить на велосипеде, он сидит и вырезает артисток из газеты и раскрашивает их цветными карандашами. А мама все расскажет Богу, и Бог нас покарает. Яма будет присыпана землей. Мама хоть и больна, а все равно хорошая и всегда ходит в церковь, и к счастью, когда она умрет, то попадет на небо. Если бы я молилась весь день, как сестры из колледжа Линкольна, может быть, мама всегда была бы здорова, а когда я не молюсь, маме плохо и она лежит в кровати весь день и жалуется на ревматизм и зовет меня и обнимает. А теперь днем бывает солнышко и после обеда не очень холодно, так что она ходит гулять с папой до городского парка, очень далеко, за три километра, говорит папа, лицо у мамы от солнышка румяное, и она не пудрится и не красит губы, потому что дала обещание, когда ей оперировали почку, а вот Мита красит губы и жалуется, что Берто заставляет ее спать в сиесту и не пускает загорать, лицо у нее некрасивое, бледное, и она немножко пудрится. Сестрам из Линкольна нельзя пудриться, они никогда не гуляют, и лица у них белые, некрасивые, как у Миты, когда она встает после сиесты. На белых стенах нельзя вешать украшения, это грех, в интернате Линкольна мне не дали повесить набор вееров, бабушкин подарок, зато в ноги я клала на ночь без разрешения мою вышитую наволочку с теплым кирпичом, когда ложилась в ледяную постель. А другие девочки спят с интернатовскими наволочками из обычной коричневой шерсти и с ледяными ногами после молитвы на коленях у кровати, наконец гасят свет, и молитвы кончаются. А сестра Анта вечно злилась на меня и спрашивала: «о чем ты думаешь, плутовка?», а я ни о чем не думала, думала про белый халат и белые покрывала и еще, что в маминой комнате в санатории висели картины с зелеными и желтыми кораблями. Картины красивые, но лучше без картин, в интернате грех вешать украшения и в санатории, наверное, тоже. Мама не вылечилась до конца, и бабушка не приходила ее навещать, потому что они почти никогда не видятся после того, как мама вышла замуж, а ко мне вот приходила. А потом у дедушки случился приступ. А покрывало тоже белое, и я ни о чем плохом не думала, почему сестра Анта меня подозревала? это я теперь думаю, ведь Паки рассказала, что аиста нет и что, когда мы вырастем, мужчины нас поймают, зажмут и сделают ребенка, который все равно может быть, даже если ты не замужем, и мы с Пакитой никогда не будем ходить по улице одни, всегда вместе, взявшись за руки. И я призналась святому отцу в Вальехосе, что мне все рассказали, а он сказал, что только замужние женщины могут это делать, когда хотят попросить малыша у аиста, которого нет. Что это самый большой грех. А я спросила, что разве убить или дать кому-то умереть — не самый большой грех, а он сказал, что для двенадцатилетней девочки еще больший грех — это «прелюбодействовать» с парнями, потому что для убийства нужен нож или револьвер, а чтобы согрешить с парнями, довольно подумать, и это уже грех. И мы с Пакитой стали спрашивать Тото, вдруг он чего-нибудь знает, но Тото ни капельки не знает, хоть всего чуточку младше нас, все мальчишки уже знают такие вещи, даже из первого класса, а Тото девять лет, и он до сих пор верит в аиста, ничего не говорит и отмалчивается. А Паки сложила ладошку фунтиком и стала тереть в ней пальцем другой руки и говорила Тото: «смотри, что я делаю, сую палец в… ну отгадай куда». А Тото не знал и, кажется, о чем-то догадался, потому что сразу убежал и не захотел играть с нами дальше, а он всегда такой прилипала. Но вчера я снова вела себя плохо и попросила апельсин. И лучше бы Пакита ничего ему не говорила, потому что один раз девочка из дома на углу хотела его научить, а он все рассказал матери. Вот глупый, когда Паки мне про это сказала, ну, про мужчин, я обрадовалась. Не буду молиться, чтобы к сестре Анте не приставал садовник или молочник, и тогда ей задерут платье и сделают ребенка, а после никто ничего не узнает, что это я виновата, потому что не молилась, и все будет втихомолку, и она уйдет из интерната, и на следующий год, если я вернусь туда, ее уже не будет, а то она одна меня не любит, все сестры любят, и бабушка дает им самые большие пожертвования на новую церковь. А у меня остается полная тарелка, зато я никогда не разговариваю на молитве, это я молюсь за маму, чтобы она не умерла. И совсем не правда, что, когда аист принес меня маме, он ее клюнул, и мама от этого заболела, ведь Паки сказала, что аиста нет, и это так, потому что, когда Куки еще не родился, тетя Эмилия ходила в деревне с большим животом и заказала себе в Буэнос-Айресе широкое платье, которое в каталоге называется «для будущей матери». Так что я не виновата, а то бабушка при батраках всегда ворчит: «моя дочь нездорова, как появилась Тете, так она и заболела», и я спросила тетю Эмилию, а она мне рассказала, что аист клюнул маму. Значит, это неправда, будто мама заболела сразу, как я появилась, но ведь бабушка никогда не обманывает, и я не знаю, почему мама болеет… бедная мамочка, сегодня утром она плакала, потому что папе снова надо ехать искать покупателей на вино, юна всегда плачет от страха, боится, что умрет и мы с папой останемся одни, и я молилась всю прошлую неделю, но ей все равно плохо, и если она расчесывает волосы, они у нее длинные и красивые, то сразу устает и лежит все утро, а после съедает немного молочного киселя и бифштекс и больше ничего, потому что ей все противно, а Мита говорит, что не надо бояться микробов, и не заставляет обдавать салат кипятком и кипятить чашки и небьющиеся стаканы. И вешать на солнце каждое утро матрасы и выбивать их, и мыть полы с порошком, как в санатории, не заставляет, и разрешает Тото есть яблоки с кожурой. Но я каждый вечер веду себя плохо, так мне хочется апельсина. А мама хотела забрать пульверизатор, который был у бабушки в доме, чтобы убивать на стенах микробов, его купили, когда умерла сестра тети Эмилии, а то она всю комнату туберкулезом заразила. Бабушка злилась, что это не близкая родственница, а дальняя. Мы с Куки ее видели, хоть и нельзя было, могли наказать, она лежала в комнате в конце двора, я однажды играла с жеребенком и услышала крики неизвестно какого животного. Это кричала сестра тети Эмилии, от приступа удушья она прямо застыла на кровати, голову вдавила в подушку, чтобы терпеть, так она задыхалась, сама была синяя и, не моргая, смотрела в потолок, а ногтями вцепилась в простыни. И лицо синее. И как мы приехали в дом к Тото, я молюсь каждый вечер, четыре «авемарии» и три «отченаших» каждый вечер, а маме все равно плохо, «надо молиться с болью в сердце, это боль Иисуса распятого», говорила сестра Анта, и вчера я стала молиться перед сном, собиралась молиться долго-долго, с болью в сердце… но заснула и молилась мало-мало, и теперь надо молиться, а то мама умрет от боли в руках, только я не хочу молиться весь день с утра, когда встает солнце, как монахини в Линкольне, лучше играть с Пакитой: у бабушки батраки поднимаются вместе с солнцем, солнце, когда встает, бывает самое большое, а сейчас ночь и пора спать, но я не засну: надо было начать молиться сразу, как меня отправили спать, а то папа скоро погасит свет, и тогда уже не помолишься, папа написал мне стихотворение «Моя девочка — солнце», а я вместо молитвы думаю про игры. Сердце болит все больше и больше, когда молишься. Только солнце встанет, а монахини уже молятся и больше не спят, мама от боли не может спать, а вдруг я засну… ой, как сдавило дыхание… Я тоже нездорова, плохо мне, ой, мамочка, помоги, а то я задыхаюсь, умираю, умираю, нет, нет… Нет, мама, не смотрите мне горло, нет, не надо врача, нет, нет, нет у меня красноты, я умираю от удушья, вот-вот умру, после мы будем вместе на небе, но сейчас я умираю от удушья, и если меня повезут в санаторий, врачи наденут мне на голову белый платок и понесут на носилках давать кислород, но я умру в коридоре, и все санитарки придут смотреть на меня, у них ведь еще не умирала больная двенадцатилетняя девочка, одни только старые умирали, и заплачут, что умерла такая маленькая девочка, и будут говорить, что я ангел, меня завернут в белые простыни, руки свесятся, болтаясь, с носилок, и хоть я буду задыхаться, все равно не перестану молиться за тебя, мама, ведь ты из-за меня заболела, ах, я плачу, потому что люблю тебя, мама, мамочка, нет, не зови доктора, я умираю от удушья на носилках, я в санатории, и мне хуже, чем тебе, намного хуже. И если придут делать мне уколы, которые делали тебе, а я думала, что это клюнул аист, ты им не разрешай, все равно я не могу дышать и умираю, и сначала я ухвачусь за простыни, задыхаясь, а потом перед самой смертью схвачу тебя и сожму крепко-крепко, и ты умрешь со мной. Бог захочет, чтобы мы умерли вместе, Бог хороший, хорошо, хорошо, да, апельсин, да, Мита, хочу апельсин с дерева, пусть Мита пойдет и сорвет мне апельсин с дерева, да, да… хочу этот, чтобы сосать, сделай в нем дырочку, и я буду посасывать, посасываю… как вкусно, да, после я засну и буду вести себя хорошо, мама, ты останешься довольна… Мита тянет руку и достает низкие апельсины, а на дереве полно высоких апельсинов. Я теперь засну, если удушье пройдет, засну, и буду вести себя хорошо, и засну с апельсинчиком, а плохо вести не буду… вот уже и не задыхаюсь, днем Мита взяла длинную палку и сбила высокий апельсин… их много-много высоких, и низкие есть, их Мита рукой достает… она мне срывает по одному каждый вечер…
 
   Тото, не ходи, мне надо пойти вдвоем с Пакитой, никаких женихов, нет, мы не идем искать женихов, пойди лучше поучись на велосипеде, ты ведь до сих пор не умеешь, а велосипед у тебя уже три месяца. Все время Тото к нам липнет, а когда меня нет, целый день надоедает Паките, бегает к ней каждую минуту. Он собирает объявления про новые фильмы и раскладывает по порядку, а один раз сосед по парте ему отомстил, потому что Тото не хотел говорить, где спрятан револьвер, и раскидал все его бумажки, их, наверное, целая тысяча, ведь он собирает их с первого класса, и все-все перемешал. И я думала, Тото схватит разбитую бутылку с водой для акварели и изрежет ему лицо, но он не разозлился, потому что помнил, какая бумажка идет первая, какая вторая, а какая третья, и снова разложил их все по порядку. А папа сказал, что у Тото хорошая память, лучше моей, и я не буду играть с этими его бумажками и раскрашивать лица у артисток, которые печатают в газете без цвета. И на велосипеде он никак ездить не научится, Берто ему купил, а он не достает до седла и падает, такое оно высокое, зато у соседа по парте вообще нет ни одной игрушки, разве что Тото дал ему какую-нибудь из старых, и он приходит из дома за три километра, подпрыгивает и садится на велосипед. Папа говорит, что я не способна к рисованию, а мне скучно рисовать целый вечер. Паките тоже скучно, и она каждый день ходит за уроками к этой Пардо, очень далеко, почти к самой железной дороге, целых семь кварталов надо идти, а Пардо кричит через забор этому Катальди, он приходит и рассказывает им про все, что делает со служанкой, и Пакита зовет меня туда, но мне не хочется его видеть, а то после надо исповедоваться, и если мама узнает, ей станет плохо, и тогда она не сможет подняться с кровати и пойти загорать на солнышке, как ей нравится. И скажет с кровати, чтобы я делала уроки и села рисовать, как Тото. Катальди учится в шестом. Паките нравится инструктор по плаванию, вечером он всегда сидит в баре, куда ходят торговые агенты и служащие из банка, и смотрит на меня с таким лицом, будто сейчас полезет целоваться, только я еще маленькая. У одной бабушкиной служанки в четырнадцать лет был ребеночек, мне сейчас двенадцать, и если в тринадцать лет мне это сделают, то в четырнадцать у меня будет ребенок, и папа меня отлупит и пошлет в интернат Линкольна, а сестра Анта накажет на весь день, такая она плохая и злая на меня. Пакита однажды целовалась с этим Катальди. Только в сиесту еще светло. Мне он не нравится, ростом не выше меня, до сих пор ходит в коротких штанишках, а у самого ноги уже все волосатые. Но Паки не дождалась исповеди, потому что было много народу, и пошла на бульвар, чтобы пройти мимо бара и поглядеть на инструктора, до чего она мне надоела, все твердит, что он ее тоже любит, такой взрослый мужчина. Паки молится за бедных и за погибших на войне, а больше ни за кого. Катальди предложил Паки поцеловаться, и она согласилась, но только при Пардо. И они всегда стоят там и долго разговаривают, а Катальди рассказывает про больших парней, что они делают со служанками, он им все рассказывает, если Паки показывает попку, Пардо свою всегда показывает и еще просит, чтобы Катальди показал Паките, что у мальчиков есть. Они уже сколько раз видели; я не хочу туда, после обеда мы ходим с папой на площадь и учим Тото ездить на велосипеде. А потом возвращаемся спать, Тото не ложится и раскрашивает артисток. Увидел бы сейчас его отец, отругал бы, но Тото прячется, и Мита тоже его не видит, а то бы уже рассказала Берто. Вот папа его видит, потому что тоже не спит в сиесту и проверяет, в каком порядке лежат бумажки про кино, и сиеста проходит быстрее, а то, если мама не хочет гулять до парка, папа не знает чем заняться, и в кафе он не идет, чтобы быть рядом, если мама его позовет, мама зовет из комнаты тихо-тихо, чтобы Берто не проснулся, а то они с Митой спят через комнату, и, если ей нужен аспирин, папа приносит, а пока она его не зовет, папа экзаменует Тото: какой фильм показали раньше, а какой после. У бабушки в деревне я никогда не сплю в сиесту, потому что не хожу в школу и встаю поздно, и в сиесту батраки берут меня и Куки кататься на лошади на заднем дворе. Потому что дома у бабушки двор такой большой, как вся площадь в Вальехосе. И у нас есть хлев с коровами, теляточками и новорожденными лошадками, там жеребеночки Куки и один мой, и теперь бабушка зовет нас приехать и посмотреть, как он вырос. Но папа не хочет ехать, потому что ругается с дедушкой. Папа работал здесь в типографии, и выпускал газету, и писал длинные статьи и даже стихи не под своим именем, а иногда у него покупали часть материалов для других газет в больших городах, потому что говорили, что он пишет лучше всех. Это когда папа был холостой. А Тото никогда не ходит в церковь, «твой папа продал типографию из-за твоей мамы», откуда он знает? я в церкви много молюсь, каждое воскресенье, а Мита разрешает ему не ходить в церковь, он еще маленький, — — чтобы знать взрослые вещи, «твой дедушка не хотел, чтобы твоя мама женилась на твоем папе, потому что он был бедный», а два года назад дедушку парализовало. Дедушка не может говорить из-за паралича и говорит медленно и ходит с палочкой, мама сказала, что раньше он укрощал жеребцов, еще до приступа. Его сильно разозлили батраки, и случился приступ. И мама всегда молится за дедушку, а за себя не молится, ничего для себя не просит, лишь бы дедушка вылечился. За что его разозлили батраки? И я должна молиться за маму, чтобы она не умерла, а то каждое утро мама встает и ей плохо, нездоровится, и она плачет при папе, что умрет и оставит малышку одну, это меня. А Тото лучше бы сходил помолился за младенца Иисуса в яслях, чтобы он не мерз, а то его родители были бедняки, и не имели своего дома, и не могли купить ему чем укрыться. Я прочитала один «отченаш» за младенца, но мне надо больше молиться за маму, вот если бы Тото помолился за младенца, было бы теплее той ночью, когда приходят