Джино стал совсем непослушным, Винни с малышами все больше становятся ему под стать, Ларри и его жена Луиза помогают ей меньше, чем могли бы, да И сама она прихворнула; впрочем, она ни словом не обмолвилась обо всем этом в своих письмах Октавии, чтобы не расстраивать ее.
   Рассказ получился долгим; Октавия то и дело перебивала ее, повторяя:
   — Ма, почему ты мне ничего не писала, почему не сказала?
   — Я хотела, чтобы ты спокойно поправлялась, — отвечала мать.
   Они никак не проявляли любви друг к другу. Наконец Октавия произнесла:
   — Не волнуйся, мам. На следующей неделе я выйду на работу. Я позабочусь, чтобы дети хорошо учились и помогали по дому.
   Она почувствовала прилив сил, уверенности в себе, гордости за себя — ведь мать так нуждается в ней! От недавней отчужденности не осталось и следа. Она снова была дома. Когда Лючия Санта взялась за утюг, Октавия сходила в свою комнату за книгой, которую она станет читать, чтобы составить матери компанию.
   Спустя неделю состоялась встреча Октавии с чиновником из ведомства пособий. До этого момента она оставалась воплощением любезности: она была счастлива, что вернулась домой, и, казалось, забыла о былых командирских замашках, ругани и пронзительных криках.
   Но как-то раз, решительно распахнув часа в четыре вечера дверь квартиры, она с удивлением увидела мистера Ла Фортецца, закинувшего ноги на стул, попивающего кофе и заедающего его сандвичем с ветчиной. Ла Фортецца, оценив ее миловидность, отложил сандвич и учтиво приподнялся.
   — Это моя дочь, — гордо сказала Лючия Санта, — Октавия, старшая.
   Ла Фортецца, отбросивший по такому случаю свои итальянские замашки, сказал дружелюбным американским голосом, но скороговоркой и без лишних церемоний:
   — Я много о вас слышал, Октавия. Мы с вашей матерью подолгу беседуем как старые друзья. Мы теперь и есть старые друзья.
   Октавия холодно кивнула, и в ее больших черных глазах появилось неприязненное выражение, хотя она вовсе не имела в виду демонстрировать ему свою неприязнь. Лючия Санта, желая сгладить дочернюю нелюбезность, сказала:
   — Выпей кофейку и поговори с молодым человеком. — Она повернулась к Ла Фортецца:
   — Она у нас умная, все время читает.
   — Да, выпейте кофе! — подхватил Ла Фортецца. — Я с удовольствием побеседую с вами, Октавия.
   Октавия почувствовала себя до того оскорбленной, что едва не чертыхнулась. Он снисходительно называет ее по имени, позволяет себе непростительную фамильярность! Она сплюнула, но все же в платок, что позволительно недавно выписавшейся пациентке легочного санатория. Мать и нахал наблюдали за ней с пониманием и симпатией. Она села и приготовилась слушать, как заискивает мать перед чиновником ведомства пособий.
   Мистер Ла Фортецца, естественно, читал романы, в которых бедная девушка, ведущая скромную трудовую жизнь, довольствуется мимолетной улыбкой и снисходительностью молодого человека из привилегированного сословия и, не веря своему счастью, валится перед ним на спину, болтая в воздухе ногами, как собачонка. Происходит это, ясное дело, не из-за денег, а из почтения к его благородству. Увы, Ла Фортецца имел не столь блестящий вид, не обладал ни улыбчивостью, ни смелостью, ни очаровательным радушием подтянутого американца, ни миллионом долларов (сакраментальный миллион!), который, впрочем, для такой героини ничего не значит. Поэтому Ла Фортецце пришлось проявить живость, словоохотливость, максимум очарования, насколько это позволяли его совиные очи. Октавия взирала на него со все большей холодностью. Джино с Винсентом вернулись домой и, увидев на лице сестры полузабытое выражение, принялись в предвкушении развлечения слоняться по комнате.
   Ла Фортецца заговорил о литературе:
   — О, Золя! Вот кто знал, как писать о бедноте!
   Ну, знаете, великий мастер, француз…
   — Знаю, — сдержанно кивнула Октавия.
   Но Ла Фортецца не унимался:
   — Хотелось бы мне, чтобы он жил сейчас! Уж он бы описал, как бедные перебиваются на грошовое пособие. Это же фарс! Вот чьи книги надо было бы прочесть вашей дочери, синьора Корбо. Это одно стоит целого образования. Тогда вы, Октавия" поймете и себя, и все, что вас окружает.
   Октавия, борясь с желанием плюнуть ему в глаза, снова с достоинством кивнула.
   Ла Фортецца, как и мать, принял это за одобрение. Он с важностью произнес:
   — Значит, вы — умная девушка. Хотите сходить со мной в театр? Желая выразить вам свое уважение, я прошу вас об этом в присутствии вашей матери. Я старомодный молодой человек, ваша мать может подтвердить это. Разве не так, синьора?
   Лючия Санта с улыбкой кивнула. Ей уже представлялось, как дочь выходит замуж за юриста, обладателя надежного места, оплачиваемого городскими властями. Матери не витают так высоко в облаках, как их дочери, — даже книжные матери. Она благосклонно молвила:
   — Он — славный итальянский юноша.
   Ла Фортецца продолжал:
   — Мы с вашей матерью о многом переговорили и теперь хорошо понимаем друг друга. Уверен, что она не станет возражать, если мы с вами по-дружески встретимся. Городские власти продают нам театральные билеты со скидкой. Это будет для вас новым впечатлением — не то что кино.
   Октавия много раз бывала в театре с подругами.
   Пошивочные мастерские тоже получали билеты со скидкой. Октавия читала те же романы, что и он, и испытывала бесконечное презрение к их героиням, безмозглым девицам, обрекавшим себя на осмеяние, идя на поводу у мужчин, использующих свое состояние как безупречную приманку. Но этот безмозглый полуголодный итальяшка, кажется, вообразил, что может опозорить ее только потому, что кончил колледж! Она сверкнула глазами и, сорвавшись в конце концов на крик, ответила на приглашение следующим образом:
   — Да навали ты себе в шляпу, подонок вшивый!
   Забившиеся в угол Джино и Винни хором протянули:
   — Ну-у, опять она за старое!
   Лючия Санта, подобно невинной овечке, сидевшей на бочке с порохом и лишь в последний момент заметившей тлеющий фитиль, огляделась, как во сне, словно не зная, куда бежать. К лицу Ла Фортецца прихлынула кровь, так что покраснели даже его совиные глаза. Он окаменел от ужаса.
   От визга юной итальянской мегеры и впрямь может застыть в жилах кровь. Октавия продолжала поносить его своим высоким, сильным сопрано:
   — Ты забираешь у моей нищей матери по восемь долларов в месяц, а ведь ей приходится кормить четверых маленьких детей и больную дочь! Ты сосешь кровь из такой забытой судьбой семьи, как наша, и еще смеешь приглашать меня? Да ты — поганый сукин сын, мерзкий, ничтожный воришка! Мои братья и сестра отказывают себе в кино и сладостях, чтобы мать могла с тобой расплачиваться, — и ты еще предлагаешь мне свое общество? — Ее голос звенел неподдельным изумлением и возмущением. — Хорошо, ты старомоден. Но знаешь ли ты, что только самая задрипанная идиотка, недавно притащившаяся из Италии, купится на всю эту твою дерьмовую болтовню насчет «синьоры»? Я, между прочим, закончила школу, я тоже читаю Золя, я бывала в театре! Так что поищи другую зеленую девчонку, только что слезшую с корабля, на которую ты произведешь такое впечатление, что она ляжет под тебя.
   А я тебя вижу насквозь: ты врун, полный дерьма!
   — Октавия, Октавия, уймись! — крикнула потрясенная Лючия Санта и повернулась к молодому человеку, надеясь хоть что-то ему объяснить. — Она больна, у нее жар!
   Однако Ла Фортецца пулей вылетел в дверь и помчался вниз по лестнице. Он не захватил с собой традиционный кулек. Перед бегством он походил на человека, застигнутого с поличным при совершении постыднейшего из грехов; больше никто в семье никогда не видел этого лица. Спустя две недели к ним пожаловал новый социальный работник, пожилой американец, урезавший им пособие, но объяснивший, что опекунские деньги не должны учитываться при назначении пособия как принадлежащие семье, поскольку они могут быть выплачены ей только по суду в случае, если в них будет остро нуждаться конкретный ребенок; на других двух детей и на саму мать потратить эти деньги невозможно.
   Зато в памяти Джино и Винсента навсегда запечатлелась последняя сценка с Ла Фортецца. Страшная брань, вылетающая из девичьих уст, заставила их дружно покачать головами. В их сердцах сцементировалось убеждение, что они ни за что на свете не женятся на девушках, похожих на сестру. Впрочем, ее грубость положила конец особой атмосфере, напоминающей больничную, особой вежливости, с которой относятся к члену семьи, возвратившемуся из больницы или из длительного путешествия. Вопросов больше не возникало; перед ними предстала прежняя Октавия. Она снова была собой. Даже мать не смогла долго укорять дочь за неприличное поведение, хотя так никогда и не поняла, что так разгневало Октавию в мистере Ла Фортецца. В конце концов, каждый, кто хочет жить, вынужден за это платить.
 

Глава 13

   Письмо из Рейвенсвуда Октавия прочла матери в тот же день, но только после того, как все дети улеглись спать. Это было короткое официальное уведомление о том, что отец может быть возвращен в семью на испытательный срок, если супруга подпишет все бумаги. Из текста явствовало, что ему потребуется постоянный уход и наблюдение. Вместе с письмом в конверте лежал вопросник. Требовалось ответить на вопросы о возрасте детей и доходе всей семьи и каждого ее члена в отдельности. Все свидетельствовало о том, что отец остался инвалидом, хоть и безвредным, которого можно отпустить к родным.
   Лючия Санта нервно отхлебнула кофе.
   — Выходит, он на самом деле не выздоровел, — заключила она. — Просто они хотят попробовать, что из этого выйдет.
   Октавии хотелось избежать малейшей несправедливости.
   — Физически он здоров, — объяснила она. — Просто он не сможет работать и чем-либо заниматься. За ним придется ходить, как за больным. Но, быть может, через какое-то время он снова сможет выйти на работу. Ты хочешь его забрать?
   Сказав это, она покраснела и потупилась, ибо ей в голову полезли неподобающие мысли о собственной матери.
   Лючия Санта с любопытством отметила про себя смущение дочери.
   — Почему бы мне этого не хотеть? — пожала она плечами. — Ведь он — отец троим моим детям. Он кормил нас на протяжении десяти лет. Если бы у меня был осел или конь, работавший так же тяжко, я и то обошлась бы с ним по-доброму, когда он заболеет или состарится. Почему же мне не хотеть забрать собственного мужа?
   — Я не стану тебе мешать, — пообещала Октавия.
   — Тут и без тебя не оберешься хлопот, — заверила ее мать. — Кто знает, вдруг он станет преследовать детей? Разве можно снова пережить такие же страшные годы? Всем нам придется страдать, даже рисковать жизнями, чтобы дать ему шанс начать новую жизнь. Нет, это слишком, слишком!…
   Октавия промолчала. Так они просидели несколько часов — или им только показалось, что прошло столько времени? Октавия держала наготове ручку, чернильницу и лист бумаги, чтобы писать ответ в санаторий.
   Мать, нахмурившись, размышляла, как поступить. Она вспоминала похожие случаи в других семьях, когда любимые всеми люди возвращались к семье и, снова впадая в безумие, совершали преступления, даже убийства. Она не могла не думать об Октавии, которой придется страдать и которая будет вынуждена раньше срока покинуть дом, рано выскочить замуж, лишь бы не жить в бедламе.
   Нет, они не могут позволить себе такого риска.
   Полностью сознавая все последствия своего решения (ей представлялся безумный зверь, запертый в каменный карцер со стальными решетками на долгие годы), она безжалостно обрекла своего супруга, отца своих детей, на протяжении одного долгого лета делившего с ней наслаждения супружества, на гибель в безысходном отчаянии. Она покачала головой и медленно произнесла:
   — Нет, я не подпишу. Пусть там и остается.
   Октавия была удивлена, даже потрясена. Ей вспомнилось, как наяву, горе, охватившее ее, девчонку, при вести о гибели ее собственного отца. Что, если бы каким-то чудом он вернулся к жизни, как сейчас им предоставлялась возможность вернуть к жизни отчима? Она внезапно поняла, что никогда не сможет смотреть в глаза Джино, Салу и Эйлин, если не постарается вернуть им отца.
   — Мне кажется, нам следовало бы поговорить с Джино и Салом. В конце концов, речь идет об их отце. Узнаем хотя бы их отношение. Может быть, нам все же лучше взять его домой, ма.
   Лючия Санта испытующе взглянула на дочь, как бы осуждая ее за несоответствие материнским ожиданиям. Этот взгляд всегда повергал Октавию в растерянность своей обезличенностью. Мать сказала:
   — Что могут знать дети? Оставь их в покое, их мучения еще впереди. Мы не можем позволить себе брать домой их отца.
   Октавия, глядя в свою чашку, попыталась возразить:
   — Давай все-таки попробуем, ма. Ради детей. Им его недостает.
   Отвечая, мать вложила в свой голос максимум презрительности, сильно удивив этим дочь. Покачивая головой, она заявила:
   — Нет, дочь моя. Тебе легко быть доброй и великодушной. Но подумай: столкнувшись с настоящими трудностями, ты пожалеешь о собственном великодушии, ибо тебе придется страдать. Ты будешь злиться на саму себя, когда великодушие выльется для тебя в огромные неудобства. Со мной так уже бывало. Остерегайся добросердечных и нежных, дающих просто потому, что не знают, в какую цену выльется их великодушие. Потом они одумываются и встречают тебя пинками, когда ты начинаешь полагаться на их человечность. Уж как толпились вокруг меня соседушки, когда погиб твой отец, как я умилялась их доброте! Но, увы, мы неспособны на вечную доброту, вечное великодушие: мы слишком бедны, чтобы позволить себе такую роскошь. Даже твоя тетушка — уж такая богачка! — и та взбунтовалась. Конечно, великолепно побыть великодушной — но только недолго. Постоянное великодушие — это, противоестественно, против этого восстает сама человеческая природа. Ты устанешь от отчима, пойдут ссоры, крики, проклятия, ты выйдешь замуж за первого попавшегося — ищи тебя после этого! За твое большое, доброе сердце придется расплачиваться мне. — Она помолчала. — Он останется больным на всю жизнь.
   Слова эти прозвучали пожизненным приговором ее мужу.
   Женщины вымыли за собой кофейные чашки.
   Мать задержалась в кухне, чтобы вытереть стол и подмести; Октавия отправилась к себе, размышляя о том, как она станет утром говорить с детьми; через некоторое время она поймала себя на мысли, что просто ищет способ снять с себя вину.
   Уже в постели она стала думать о матери, ее черствости и хладнокровии. Потом она вспомнила, что оставила письмо на столе в кухне. Она встала и в одной ночной рубашке направилась в кухню.
   Свет все еще горел. Лючия Санта сидела за кухонным столом, окруженная мешочками с сахаром, солью и мукой и наполняя всем этим опустевшие банки и коробки. Перед ее глазами лежал строгий конверт и письмо с черной официальной печатью.
   Она не сводила с письма глаз, словно умела читать;
   Октавии показалось, что она изучает каждое слово в письме. Подняв глаза на дочь, мать произнесла:
   — Пусть письмо пока побудет у меня, ты сможешь ответить на него утром.
   Джино, лежа без сна рядом с посапывающим Салом, слышал каждое слово через открытое окошко под потолком, выходящее на кухню. Он не осуждал мать за ее решение, не сердился на нее, но чувствовал тошноту, как при несварении желудка. Через некоторое время свет в кухне погас, и он услышал, как мать идет мимо его кровати в свою комнату; после этого он уснул.
   Лючия Санта не могла спать. Она дотронулась в темноте до спящей Эйлин, провела ладонью по ее гладкой коже, худеньким плечикам, всему детскому тельцу, привалившемуся к холодной оштукатуренной стене. Прикосновение к этой невинной, беспомощной плоти наделило ее силой: она трогала саму жизнь, полностью зависимую от нее. Она была защитницей им всем, она держала в своих руках их судьбу. От нее зависит, что ждет их в жизни — добро или зло, радость или неблагодарный труд. Именно по этой причине она не стала извлекать мужа из ямы.
   Но тут было и другое. Она вспомнила, сколько раз он бил ее, как проклинал пасынков и падчерицу; как он бушевал по ночам, повергая в ужас собственных детей; как неровно трудился, как дорого обошлась семье его религиозность. Однако она отринула все эти воспоминания, вложив все свое горе в один отчаянный крик, прозвучавший у нее в душе:
   «Фрэнк, Фрэнк, почему же ты не поостерегся? Почему позволил себе так заболеть?!» Она вспомнила, как он рвал в клочья заработанные соленым потом деньги, оскорбленную гордыню на его лице, его доброту к ней, безутешной вдове. Тяжело вздохнув, она смирилась с горькой истиной: она слишком бедна, слишком слаба, чтобы позволить себе милосердие к человеку, которого когда-то любила. Нет, никакого милосердия, ни за что! Она снова прикоснулась к маленькому тельцу, скованному сном, к свежей кожице нового человеческого существа. После этого она сложила руки на груди и, лежа на спине, стала ждать сна. Она вынесла Фрэнку Корбо свой приговор: ему не суждено наблюдать, как растут его дети, делить с ней ложе, стать счастливым дедушкой.
   — Боже, боже, — прошептала она по-итальянски, — не оставляй меня, aiuta mi! — словно отказ несчастному в великодушии и впрямь лишил ее надежды на милость всевышнего.
   Следующим вечером, дождавшись конца ужина, Октавия поманила Сала и Джино в гостиную для серьезного разговора. Мальчики немного трусили, понимая, что Октавия неспроста так ласкова, терпелива, так подражает школьным учителям; однако стоило ей заговорить, как Джино сообразил, что сейчас последует. Он вспомнил разговор, подслушанный накануне.
   Пока Октавия объясняла, почему их отец не сможет возвратиться домой, Джино вспоминал, как отец водил его стричься и как они смотрели друг на друга: мальчуган, уставившийся в зеркало прямо перед собой, чудодейственным образом видел отца, дожидающегося его в проволочном кресле; за спиной отца тоже была зеркальная стена. Отец видел лицо сына в зеркале, хотя глядел ему в затылок; так, не глядя друг на друга, они рассматривали один другого без всякого смущения, полагаясь на стекло, как на щит.
   Джино всегда казалось, что эта зеркальная стена, по непонятному волшебству оставлявшая их с глазу на глаз, служит достаточной защитой, чтобы они могли спокойно заглянуть друг другу в глаза, понимая, что составляют вместе неразрывное целое.
   Между ними стоял седоусый парикмахер, осыпающий полосатую простыню состригаемыми волосками и щебечущий по-итальянски, обращаясь к отцу. Джино сидел, погруженный в транс щелканьем ножниц, мягким падением прядей волос ему на плечи, видом белого кафельного пола, белого мраморного столика парикмахера с зелеными бутылочками пенных лосьонов, отражающимися в зеркалах.
   Отец улыбался ему сквозь стеклянную стену и пытался вызвать у него ответную улыбку, но ребенок, чувствуя себя в безопасности благодаря стеклянному щиту, отказывался подчиняться и оставался насупленным. Он не мог вспомнить, когда еще отец улыбался так подолгу.
   Октавия окончила свою речь, и Джино с Салом встали, готовые бежать на улицу. Их отец болен; значит, придет время — и он вернется, а время в этом возрасте не ставится ни в грош. Октавия тщетно пыталась разглядеть на их лицах хотя бы тень горя.
   — Но вам хотелось бы, чтобы он вернулся прямо теперь? — заискивающе спросила она, на что маленький Сал ответил чуть ли не со слезами в голосе:
   — Я не хочу, чтобы он возвращался. Я его боюсь.
   Октавия и Джино удивленно переглянулись: Сал любил отца больше, чем все остальные дети.
   Джино ощущал некоторое неудобство, потому что считал себя в какой-то мере ответственным за отца. Сколько раз мать твердила ему: «Ты — вылитый отец!», когда он отлынивал от уборки, не слушался, проявлял безответственность. Как тут было не смириться с тем, что в бедах семьи виноват отец, а значит, и он, Джино! Он тихо ответил:
   — — Что мама ни сделает, все будет правильно. — Помолчав, он добавил:
   — Мне все равно.
   Октавия отпустила братьев. Подойдя к окну, она увидела, как они вываливаются на улицу. Ее охватила великая печаль — не конкретного, а вселенского свойства, будто отчима постигла судьба, подстерегающая все человечество, ее — в том числе.
 

Глава 14

   Ларри Ангелуцци стал хоть что-то смыслить в жизни только тогда, когда у него родился второй ребенок. Это совпало с переходом их депо на трехдневную рабочую неделю. Тогда же ему довелось взглянуть на себя со стороны, глазами другого человека.
   Как— то раз, когда Ларри и Луиза, державшая старшего ребенка за руку, а младшего прижимавшая к груди, стояли на углу Тридцать четвертой стрит и Десятой авеню, дожидаясь трамвая, -они направлялись в гости, — Ларри заметил своего младшего брата Джино, наблюдавшего за ними с противоположной стороны авеню. На его смуглом и безжалостном мальчишеском лице застыло выражение потрясенной жалости, смешанной с отвращением. Ларри поманил Джино рукой, и пока тот переходил мостовую, припомнил Джино еще карапузом, запрокидывающим голову, чтобы полюбоваться старшим братом, восседающим на лошади. Он ласково улыбнулся Джино и сказал:
   — Видишь, что получается, стоит человеку жениться?
   Он думал, что шутит, и не знал, что брат никогда не забудет этих его слов.
   Луиза, лицо которой уже успело высохнуть и заостриться, нахмурилась и резко спросила:
   — Что, не нравится?
   Ларри со смешком ответил:
   — Да это я так, шутки ради.
   Однако Джино взирал на них серьезно, словно они околдовали его, словно за их спинами его взгляду открылось что-то новое, доселе неведомое. Правда, уступая требованиям родственной учтивости, он дождался вместе с ними трамвая. «Как он растет! — подумал Ларри. — Я в его годы уже работал». Он спросил брата:
   — Ну, как дела в школе?
   — О'кей, — небрежно ответил Джино, пожимая плечами.
   Забравшись вместе с семейством в трамвай, Ларри оглянулся и увидел, что Джино провожает их долгим взглядом; он видел его глаза до тех пор, пока трамвай не свернул за угол.
   Покачиваясь в такт трамваю, резво бегущему этим ясным воскресным утром по стальным рельсам, Ларри ощущал невосполнимую утрату; ему казалось, что кончилась, не начавшись, вся его жизнь. Это-то утро, эта встреча, этот не свойственный для него взгляд внутрь себя и заставили его зажить новой жизнью, бросить железную дорогу, где он как-никак оттрубил восемь лет и где мог навсегда забыть о страхе остаться без работы.
   На следующей неделе Ларри забежал с утра в panetteria за булочками для завтрака. Ночь перед этим он провел дома, так как железная дорога по-прежнему работала вполсилы. Сын булочника Гвидо, успевший отрастить короткие усики, приветствовал его с непритворной радостью. Они немного поболтали. Гвидо не стал заканчивать школу и посвятил себя отцовской пекарне. Уже чувствуя себя деловым человеком, он спросил Ларри:
   — Хочешь получить неплохую работенку?
   Ларри улыбнулся и ответил утвердительно, как всегда добродушно, но ни минуты не помышляя о том, чтобы бросить железную дорогу.
   — Тогда пошли, — сказал Гвидо, и они отправились в заднюю комнату. Там перед рюмкой с анисовкой сидел Panettiere, занимавший беседой человека одних с ним лет, несомненного итальянца, но одетого по американской моде и, определенно, далеко не новичка в этой стране: у него была аккуратная прическа и узенький галстук скромной расцветки.
   — Ларри, познакомься с Zi Паскуале, мистером ди Лукка, который вырос в Италии вместе с моим отцом. Дядя Паскуале, это мой друг Ларри, о котором я вам рассказывал.
   Ларри залился краской: ему доставило удовольствие, что о нем, оказывается, рассказывают. Он сомневался, действительно ли новый знакомый приходится Гвидо дядей, или он просто близкий друг семьи, которого принято именовать «дядей». Ларри широко улыбнулся всем сразу и горячо пожал новому знакомому руку.
   — Садись, — велел Panettiere и налил Ларри анисовки.
   Ларри со смехом ответил:
   — Я не пью, лучше кофе.
   Он видел, что мистер ди Лукка рассматривает его откровенным, оценивающим взглядом, как отец, впервые увидевший ухажера своей дочери: сузив глаза, придирчиво и недоверчиво.
   Гвидо налил Ларри кофе и наполнил рюмку ди Лукка анисовкой.
   — Па, — бросил он, — дядюшка Паскуале говорил, что ищет нового сотрудника, — верно, дядюшка Паскуале? Вот тот, кто вам сгодится, — мой друг Ларри. Помните, что я вам про него рассказывал?
   Старшие мужчины повернулись к нему с терпеливыми, ласковыми улыбками. Panettiere воздел руки, как бы признавая недостатки в воспитании сына, а дядюшка Паскуале пожал плечами, как бы желая сказать: «Ничего не поделаешь — молодость!» В Италии подобные дела обставляются по-другому. Дядюшка спросил Panettiere по-итальянски:
   — Как он, ничего?
   — Un bravo «Славный паренек (ит.).», — нерешительно откликнулся Panettiere.
   Мужчины понимающе улыбнулись и не спеша отхлебнули из своих рюмок. Потом они зажгли толстые сигары «Де Нобили». Впрочем, вид мистера ди Лукка не оставлял сомнений, что молодой человек произвел на него неплохое впечатление.
   Ларри привык, что на него реагируют именно так. Он давно знал, что его улыбка и манера вести себя почему-то очень приятны другим людям; как мужчины, так и женщины мгновенно проникались к нему симпатией. Однако, зная это, он вовсе не возгордился, хоть и пользовался своим преимуществом, не забывая благодарить судьбу, что только усиливало его чары.