Его смена начиналась в полночь и длилась до восьми утра; все эти часы пыльный зал вовсе не кишел призраками, стеллажи с бумагами и черные машинки не думали покидать своих мест; в темноте становилась незаметной стальная сетка, за которой обычно прятался кассир. В этой обстановке Джино как одержимый колотил по клавишам Он прекрасно справлялся с обязанностями — сказывалась спортивная координация движений и зоркий глаз. Норма составляла триста пятьдесят счетов за ночь, но он легко перевыполнял ее. Иногда у него выдавался свободный часок, который он посвящал чтению; потом снизу, где грузились и разгружались вагоны, поступали новые счета.
   Он никогда не вступал в разговоры с людьми, в обществе которых работал, никогда не участвовал в их беседах. Главный по ночной смене поручал ему самые трудные счета, но он никогда не возмущался.
   Все это не имело для него никакого значения — слишком он ненавидел окружающее: само здание, пропахший крысами зал, грязные на ощупь стальные клавиши печатной машинки; ненавидел тот момент, когда входил в желтый круг света, где работали, согнувшись, шестеро клерков и главный по смене.
   Это была настоящая физическая ненависть; иногда она становилась настолько невыносимой, что по его телу пробегал холодок, волосы вставали дыбом, а во рту делалось до того кисло, что он отбрасывал стул, выходил из круга света и торопился к темному окну, за которым тянулись напоминающие тюремные коридоры узкие улицы, освещаемые фонарями со столбов, смахивающих на караульные вышки. Когда главный по смене, молодой человек по имени Чарли Ламберт, окликал его: «Займись-ка счетами, Джино!», причем в голосе его звучало нескрываемое осуждение, он никогда не отвечал, никогда не торопился назад к машинке. Даже узнав, что числится в черном списке, он не нашел в душе и отдаленного подобия ненависти к Чарли Ламберту.
   Он испытывал к нему такое холодное презрение, что вообще не считал его человеком и не мог поэтому питать к нему каких-либо чувств.
   Гнуть спину только ради того, чтобы выжить; тратить жизнь только на то, чтобы остаться живым, — это было для него ново. Не то что для матери, Октавии, разумеется, отца. Наверное, и Винни провел у этого темного окна не одну тысячу ночей, пока сам Джино прочесывал улицы города в компании дружков или безмятежно спал в своей кровати.
   Однако шли месяцы, и ему становилось все легче мириться с такой жизнью. Об одном он не мог думать — что такая жизнь может затянуться. Однако холодный рассудок подсказывал ему, что она может длиться бесконечно, Как и подобает матери семьи при столь благоприятных обстоятельствах, Лючия Санта правила своим домом, как истинная синьора. В квартире было неизменно тепло, независимо от того, сколько денег приходилось тратить на уголь и керосин. На плите всегда оставалось достаточно спагетти для друзей и соседей, которые заглядывали к ней поболтать. Никто из детей не мог припомнить случая, чтобы, вставая из-за стола, они не оставили на блюдах достаточно еды в дымящемся соусе. По случаю воскресной трапезы на столе раскладывалось особенно много вилок и ложек, чтобы полакомиться могли все члены семьи — и несемейные, и семейные, — хотя уговаривать никого никогда не приходилось.
   В первое воскресенье декабря готовилось особое peranze «Застолье (ит.)»… Старший сын Ларри дорос до первого причастия, и Лючия Санта приготовила по этому случаю ravioli. Она рано поставила тесто, и теперь они с Октавией возводили на просторной доске крепость из муки. Сперва они разбили дюжину яиц, потом еще дюжину, и еще, пока четыре белые стены не рухнули в море белка, расцвеченное желтками. Перемешав все это, они изготовили груду рыхлых золотистых шариков. Раскатывая эти шарики, Октавия и Лючия Санта кряхтели от напряжения. Сал с Леной поднесли им большой сосуд с сыром ricotta, куда они, заранее облизываясь, добавили перца, соли и яиц.
   Пока варились ravioli и булькал густой томатный соус, Лючия Санта перетаскивала на стол блюда с prosciutto и сыром. Затем настал черед блюд с говядиной, фаршированной яйцами и луком, и огромного куска свинины, темно-коричневого и до того размягшего от долгого кипения в соусе, что достаточно было одного прикосновения вилкой, чтобы нежнейшее мясо тотчас отделилось от кости.
   За едой Октавия, вопреки обыкновению, шушукалась с Ларри и с готовностью отзывалась на его рассказы и шуточки. Норман расслаблено тянул вино и беседовал с Джино о книгах. После еды Сал и Лена убрали со стола и приступили к мытью огромной груды посуды.
   Воскресенье выдалось чудесным для декабря; подошли и гости: Panettiere с Гвидо, наконец-то расквитавшимся с армией, неутомимый парикмахер, рассматривающий сквозь пелену красного вина головы присутствующих, ревниво отыскивая следы от чужих ножниц. Panettiere мигом умял целую тарелку горячих ravioli: он питал слабость к этому блюду, на которое его жена — почившее чудовище — вечно жалела времени, целиком уходившего у нее на подсчитывание денег.
   Даже тетушка Терезина Коккалитти, превратившая свою жизнь в тайну для окружающих и извлекавшая из этого немалую прибыль, преспокойно накапливая жирок и огребая семейное пособие при четырех здоровенных работящих сыновьях — никто не догадывался, как это у нее получается, — даже она отважилась на несколько стаканчиков вина, добрую порцию вкусной еды и беседу с Лючией Сантой о тех счастливых деньках, когда они девчонками разгребали в Италии навоз. Пусть правило тетушки Коккалитти состояло в том, чтобы немедленно запирать рот на замок, услыхав от кого-либо личный вопрос, — сегодня она изменила себе и благодушно улыбнулась, когда Panettiere поддел ее на предмет махинаций с пособием. Две рюмки вина сделали свое дело: раскрасневшись и расчувствовавшись, она посоветовала всем присутствующим отхватывать у государства все, что только можно, ибо, в конце концов, все равно придется отдать ему, проклятому, вдесятеро больше, независимо от прежней прыти.
   Джино, уставший от болтовни, уселся на пол перед фасадом собороподобного радиоприемника и включил его. Ему хотелось послушать спортивный репортаж. Лючия Санта насупилась, сочтя это грубостью, хотя радио верещало так тихо, что никто ничего не слышал. Потом она оставила его в покое.
   Норман Бергерон первым заметил странную перемену в поведении Джино. Тот, припав к радио ухом, внимательно смотрел на сидящих за столом. Отложив книгу, Норман понял, что Джино смотрит на мать. На его губах играла улыбка — но не радостная, а какая-то жестокая. Октавия, проследив взгляд мужа, повернулась к радио. Она так ничего и не расслышала, но в глазах Джино горело такое оживление, что она не вытерпела и спросила:
   — Джино, в чем дело?
   Джино отвернулся от них, чтобы спрятать румянец.
   — Японцы напали на Соединенные Штаты, — сказал он и крутанул ручку громкости. Взволнованный голос диктора заглушил все голоса в комнате.
   Джино ничего не предпринимал, пока не прошло Рождество. Потом ранним утром, сразу после смены, он отправился на призывной пункт. В тот же день он позвонил мужу Октавии на службу и попросил передать Лючии Санте, где он находится. Вскоре его послали в учебный лагерь в Калифорнии, откуда он регулярно писал и слал домой деньги. В первом письме он объяснял, что пошел добровольцем, чтобы спасти от призыва Сала, однако впоследствии не упоминал об этом.
 

Глава 25

   — Aiuta mi! Aiuta mi!
   Надрываясь от горя, преследуемая призраками троих погибших сыновей, Терезина Коккалитти металась по кромке тротуара. Туловище ее нелепо раскачивалось, утренний ветерок трепал ее черные одежды. Добежав до угла, она развернулась и устремилась назад, восклицая:
   — Aiuto! Aiuto!
   Однако при первых же звуках ее голоса все окна на Десятой авеню мигом захлопывались.
   Несчастная стояла теперь на мостовой, широко расставив ноги. Задрав голову, она проклинала всех и вся. Ради этого она вспомнила вульгарный говор родной итальянской деревни. Страдание стерло с ее худого ястребиного лица все следы хитрости и алчности.
   — О, я знаю вас всех! — вопила она, обращаясь к закрытым окнам. — Вы хотели меня надуть — вы, шлюхи и дочери шлюх! Хотели обвести меня вокруг пальца, все хотели, но я вас перехитрила!
   Она раздирала себе лицо острыми, как когти, ногтями, пока кожа на щеках не повисла кровавыми клочьями. Воздев руки к небесам, она взывала:
   — Только бог! Он один!…
   Она вновь припустилась бегом, норовя лишиться своей черной шляпки, опасно вздрагивавшей у нее на голове. Тут, на счастье, из-за угла Тридцать первой стрит показался ее единственный оставшийся в живых сын, поймал ее и потащил домой.
   Все это происходило уже не впервые. Сначала Лючия Санта выбегала на улицу, стремясь помочь старой подруге, теперь же она только наблюдала за ней из окна, как и все остальные. Кто мог предположить, что судьба нанесет Терезине Коккалитти подобный сокрушительный удар? Всего за один год война отняла у нее троих сыновей — это у нее-то, такой хитрюги, всегда соблюдавшей крайнюю таинственность, всегда способной на любой подлог! Значит, тут уж ей ничто не смогло помочь? Значит, все обречены? Раз самое совершенное зло оказывается бессильным против рока, то откуда взяться даже слабой надежде на спасение?
 

Глава 26

   Пока над миром свирепствовала война, итальянцы, ютившиеся вдоль западной стены города, наконец-то сумели взять осуществление великой американской мечты в свои мозолистые руки. На их убогие дома пролился золотой дождь. Мужчины работали на железной дороге сверхурочно и даже сверх того; те, чьи сыновья пали или получили ранения, работали усерднее прочих, ибо знали, что горе проходяще, бедность же может отнять всю жизнь.
   Для клана Ангелуцци-Корбо наступили чудодейственные времена: наконец-то был приобретен вожделенный дом на Лонг-Айленде — по дешевке, у людей, для которых война каким-то загадочным образом обернулась разорением. Дом на две семьи, чтобы Ларри с Луизой и их дети оставались под бдительным оком Лючии Санты. В этом доме для каждого будет отведена отдельная спальня со своей дверью — даже для Джино, когда он вернется с войны.
   В последний день Лючия Санта уже не помогала детям паковать вещи, набивая скарбом огромные дощатые ящики и оставляя сиротливо оголенными углы и стены квартиры. В последнюю ночь, лежа в одиночестве в постели, она не смогла сомкнуть глаз.
   Ветер тихонько посвистывал в трещинах оконных рам, которые были прежде всегда закрыты шторами.
   На стенах, в тех местах, где долгие годы висели картины, белели светлые пятна. Квартира полнилась странными звуками: в шкафах шла потусторонняя жизнь, словно разом ожили все призраки, побывавшие здесь за сорок лет.
   Глядя в потолок, Лючия Санта наконец задремала. Она протянула руку, чтобы поймать ребенка, скатывающегося к стенке. Погружаясь в сон, она слушала, как ложатся спать Джино и Винченцо, как возвращается домой Фрэнк Корбо. Куда снова задевался Лоренцо? Не бойся, сказала она маленькой Октавии, пока я жива, с моими детьми ничего не случится; еще минута — и она предстала перед собственным отцом и стала с дрожью клянчить у него белье для своей супружеской постели. Потом разразилась слезами, но отец не стал ее утешать, обрекая на вечное одиночество.
   Она никогда не собиралась становиться странницей, не собиралась переплывать через внушающий ужас океан.
   В квартире стало холодно, и Лючия Санта очнулась. Одевшись в темноте, она положила подушку на подоконник. Нависнув над Десятой, она стала ждать рассвета и впервые за многие годы услышала, как трутся друг о дружку паровозы и товарные вагоны на сортировочной станции напротив ее окна. В темноту летели искры, в воздухе стоял отчетливый металлический лязг. Вдали, на джерсийском берегу, не было света — как-никак война, — и звезды были бессильны рассеять ночную мглу.
   Утром они нетерпеливо ждали фургонов. Лючия Санта общалась с соседями, заходившими пожелать им счастья. Впрочем, среди них не оказалось старых друзей, ибо таковых на Десятой уже не осталось.
   Panettiere продал свою пекарню, когда его сын Гвидо вернулся с войны израненным и не смог работать, и забрался далеко на Лонг-Айленд — все равно что в Вавилон. Безумный парикмахер с целым выводком дочерей тоже забросил ремесло; теперь, когда ему из-за войны не хватало мужских голов, он тоже переехал на Лонг-Айленд, в городок под названием Массапека, достаточно близко к Panettiere, чтобы они могли встречаться по воскресеньям, чтобы переброситься в картишки. Разъехались и все остальные — по местам со странными названиями, столько лет бередившим их мечты.
   Доктор Барбато, ко всеобщему удивлению, пошел добровольцем в армию, служил в Африке и сделался там чуть ли не героем — во всяком случае, журналы пестрели его фотографиями, а рассказы о его подвигах оказались настолько устрашающими, что его отца хватил удар — он не смог вынести сыновней безмозглости. Бедная Терезина Коккалитти так и осталась в своей квартире, бдительно охраняя бесчисленные банки с оливковым маслом и жирами, которые в один прекрасный день станут выкупом,.способным вернуть ее сыновей к жизни. Друг детства Джино Джои Бианко каким-то хитрым способом уклонился от армии — никто так и не понял, как это ему удалось, — разбогател и купил матери с отцом настоящий дворец в Нью-Джерси. Значит, пришло время сниматься с места и семейству Ангелуцци-Корбо.
   Наконец-то Пьеро Сантини сам пригнал из Такахо свои грузовики. Из-за военного времени такие услуги стали безумно дороги, однако Сантини сделал поблажку своей родственнице и землячке по итальянской деревушке. Кроме того, он за последнее время смягчился сердцем и только радовался возможности посодействовать счастливому завершению давней истории.
   Лючия Санта предусмотрительно не стала прятать кофейник и несколько чашек. Она угостила Сантини кофе, и они смиренно примостились с чашками на подоконнике. Октавия и Лена носили вниз свертки помельче, в то время как двое старых мускулистых итальянцев, покрякивая, как терпеливые ослики, взваливали себе на спины огромные шкафы и кровати.
   Настала минута, когда в квартире не осталось ничего, кроме видавшего виды кухонного стула без спинки, признанного негодным для чудесного дома на Лонг-Айленде и приговоренного к свалке. Луиза и трое ее малолетних детей поднялись к Лючии Санте, и маленькие проказники затеяли возню в груде отбракованной одежды, негодных ящиков и старых газет.
   Наконец наступил торжественный момент. Лимузин мистера ди Лукка, уже перешедший к Ларри, просигналил у крыльца. Октавия с Луизой выволокли малышей через опустевшие комнаты на лестницу.
   Октавия позвала мать.
   — Пойдем, ма, бросай эту свалку.
   Но тут, ко всеобщему удивлению, на лице Лючии Санты появилось недоверчивое выражение, словно она всегда сомневалась, что ей придется когда-либо навечно покинуть эти стены. Вместо того чтобы шагнуть к двери, она плюхнулась на свой стул без спинки и залилась слезами.
   Октавия выгнала Луизу с детьми на улицу, а потом занялась матерью. Голос ее был резким, она потеряла всякое терпение:
   — Ма, какого черта, что ты придумала? Пошли, доплачешь в машине. Все ждут одну тебя.
   Однако Лючия Санта только закрыла лицо ладонями. Ей никак не удавалось унять слезы.
   Тут раздался сердитый голос Лены:
   — Оставь ее в покое!
   Сал, который никогда не открывал рта, поддержал сестру:
   — Мы сами приведем ее! Спускайся!
   Октавия сбежала по лестнице. Мать подняла голову. Младшие дети почтительно встали рядом с ней. Впервые за все время она увидела, что они уже выросли. Лена очень миловидная, темноволосая, с голубыми отцовскими глазами; впрочем, лицом она напоминает Джино. На плечо матери легла рука Сальваторе. У этого глаза человека, совершенно не способного сердиться. Мать припомнила, как Сал с Леной, забившись в угол и храня молчание, следили за их жизнью, верша свой суд. Ей было невдомек, что они воспринимали мать как героиню тяжелой пьесы. У них на глазах на нее обрушивались удары судьбы, отцовский гнев; они со страхом наблюдали за ее безнадежной борьбой сначала с Ларри, потом с Джино, вместе с ней безутешно горевали по погибшему Винни. Прикоснувшись к ним, она поняла, что юные судьи вынесли ей оправдательный приговор.
   Тогда почему Лючия Санта рыдает в опустевшей квартире? Кто, в конце концов, счастливее ее?
   Ей предстоит зажить в собственном доме на Лонг-Айленде, нянча внуков. Сальваторе и Лена станут врачами или учителями. Ее дочь Октавия — старшая приказчица в магазине одежды, сын Лоренцо — президент профсоюза, величественно дарующий другим людям работу, как итальянский князь. Ее сын Джино остался жив, когда миллионы других погибли. У нее всегда будет довольно еды и денег, она будет окружена в старости почтительными, любящими детьми. Кто же счастливее ее?
   Сорок лет назад, в Италии, даже в самых безумных мечтах она не покушалась на такое. Теперь же миллион никому не слышных голосов твердил ей:
   «Лючия Санта, Лючия Санта, ты обрела в Америке счастье!» Но Лючия Санта, рыдая на своей табуретке без спинки, гневно возражала им: «Я хотела достичь всего этого, но не ценой таких страданий! Я не хотела оплакивать двоих мужей и любимого сына! Я не хотела, чтобы меня возненавидел сын, зачатый в любви! Я не хотела греха, не хотела скорби, не хотела страха смерти и дрожи в ожидании Судного дня. Я мечтала остаться чистой!»
   Америка, Америка, богохульная мечта! Ты даруешь так много — почему же не все? Лючия Санта оплакивала преступления, которых она не могла избежать и которые совершила против тех, к кому питала любовь. В прежней жизни, ребенком, она лелеяла всего одну безумную мечту: избавиться от страха голода, болезней, беспомощности перед беспощадностью естества. Тогда мечталось об одном: как бы остаться живой. О большем не помышлял никто. Однако здесь, в Америке, становились реальностью совсем уже дичайшие грезы, о существовании которых она и не подозревала. Оказалось, что человеку недостаточно хлеба и крыши над головой.
   Октавии захотелось стать учительницей. Чего хотелось Винни? Ей уже не суждено об этом узнать. А Джино — о чем мечталось ему? Наверняка о чем-то таком, что никому из них не могло прийти в голову.
   Даже теперь, несмотря на слезы и муку, в ее душе вспыхнула неуемная ненависть: больше всего на свете ему хотелось удовольствий для самого себя!
   Ему хотелось жить, как живут сыновья богачей… Но тут она вспомнила, как в свое время нанесла удар в самое сердце своему собственному отцу, отказавшись добиваться белья для супружеского ложа так, как этого хотелось ему.
   Ей стало как никогда ясно, что Джино ни за что не вернется домой после войны, что он ненавидит ее так же люто, как она ненавидела своего отца. Он тоже станет странником и будет искать неведомую Америку своих грез. И впервые за всю жизнь Лючия Санта взмолилась о пощаде. Позволь мне услышать его шаги у двери — и я проживу все эти сорок лет сначала, Я обреку на слезы ровного отца, превращусь в странницу и устремлюсь поперек страшного океана. Я переживу первого мужа, осыплю проклятиями Филомену вместе с ее домом в Нью-Джерси, сжимая Винченцо в объятиях, — чтобы спустя годы рыдать у его гроба. Если надо, я еще и еще раз пройду через все это!
   Мысленно произнеся этот зарок, Лючия Санта почувствовала, что с нее хватит. Подняв голову, она обнаружила, что Сальваторе и Лена внимательно наблюдают за ней. Серьезность их лиц вызвала у нее улыбку. К ней вернулись силы. «Как красивы мои младшие дети!» — подумала она. Впрочем, они выглядели настоящими американцами, и это позабавило ее, словно этим двоим удалось-таки оставить с носом и ее, и всю остальную семью.
   Сальваторе распахнул у нее за спиной пальто, чтобы она, вставая, легко могла продеть руки в рукава. Лена пробормотала:
   — Как только мы переедем, я пошлю Джино письмо с новым адресом.
   Лючия Санта метнула на нее удивленный взгляд: кажется, она не произнесла вслух ни единого словечка! Однако лицо девушки так напоминало лицо Джино, что у нее снова защипало глаза. Она взглянула напоследок на голые стены и навсегда покинула дом, где прожила сорок лет, На Десятой ее поджидали, сложив руки на груди, три женщины, старые знакомые. Одна подняла дряхлую руку, чтобы помахать ей, и крикнула:
   — Buona fortuna «Удачи (ит.)», Лючия Санта!
   Пожелание прозвучало искренне, в нем не было задней мысли, однако оно содержало предупреждение, словно старуха хотела сказать: «Берегись, тебе еще жить и жить, жизнь не кончена». Лючия Санта склонила голову, благодаря ее за мудрое напутствие.
   Ларри нетерпеливо барабанил пальцами по рулю, пока они забирались к нему в лимузин. Наконец он медленно тронулся с места, прокладывая дорогу двум фургонам. Путь их лежал на восток, к мосту Квинсборо. Сначала все молчали, удрученные материнскими слезами, но вскоре трое малышей подняли визг и затеяли возню.
   Луиза прикрикнула на них и стала раздавать шлепки. Напряжение спало, завязался разговор — конечно, о новом доме. Ларри предупредил, что дорога займет час. Не проходило и двух минут, чтобы кто-нибудь из малышей не пристал с вопросом:
   — Мы уже на Лонг-Айленде?
   — Еще нет, — терпеливо отвечали либо Сал, либо Лена.
   Лючия Санта опустила стекло, чтобы глотнуть воздуху. Она усадила себе на колени одного из мальчуганов, и Ларри, обернувшись к ней, с улыбкой сказал:
   — Здорово будет жить всем вместе, а, мам?
   Лючия Санта покосилась на Лену, но та пошла в Джино и, значит, — слишком простодушна, чтобы понять материнскую ухмылку. Октавия тоже усмехнулась. Они с матерью всегда видели Ларри насквозь. Ларри радовался тому, что у Луизы с детьми будет с кем коротать время, пока он, бесстыжий хищник, станет домогаться девушек, страдающих в военное время без мужчин.
   Тем временем лимузин уже мчался по мосту Квинсборо, стремительно отсчитывая тени, отбрасываемые толстыми стальными тросами. Дети приподнялись, чтобы разглядеть стальную воду Истривер; не прошло и минуты — а они уже съехали с моста и понеслись прочь по широкому, обсаженному деревьями бульвару. Дети радостно заголосили, и Лючия Санта, заразившись их настроением, молвила:
   — Вот мы и на Лонг-Айленде.