— Я так растроган, Бэнтон, что готов уступить. Ладно, вы даете мне негативы в качестве скромного задатка, и будем считать, что мы договорились.
   — Никаких задатков, — качает головой американец. — Вы получите копии в тот самый момент, когда я получу брильянты. — Он снова смотрит на меня, но теперь его взгляд приобрел свою обычную сонливость. — Тем не менее в этой сделке задаток наличествует. И это — вы. Не воображайте, что хоть в какой-то мере можете рассчитывать на бегство. Или на какие-нибудь безумства. С этого вечера на вас наложен карантин, Лоран. И хотя вы, возможно, не замечаете этого, но карантин и в данный момент имеет место.
   Я не стану озираться — я почти уверен, что где-то рядом его верный Тим или кто-либо еще затаился с пистолетом в руке, заранее снабженным глушителем, или зажал в кулаке один из тех ножей, какие так часто в последнее время вонзаются в спины моих соседей.
   — Как вам угодно, Бэнтон, — примирительно говорю я. — Только не забывайте того, о чем мы уже, кажется, договорились: чтобы наложить руку на брильянты, мы должны попасть в тайник. А чтобы я мог скорее до него добраться, не создавайте мне помех. Налагайте карантин, но не чините препятствий и не втравливайте меня в состязания по боксу. Вы, конечно, вряд ли сможете отказаться от подобных старомодных приемов, так как они — ваша вторая натура, но, ради бога, не обременяйте меня этим хотя бы ближайшие несколько дней.
   — Я человек покладистый, — неохотно признает Ральф, как будто с сожалением обнаруживая свою ахиллесову пяту. — Я особенно не жажду, чтобы вам расквасили физиономию. Но это зависит и от вас. Придерживайтесь правил, чтобы никто не чинил вам препятствий. — Он нажимает на кнопку своих кварцевых часов и говорит: — Испортили мне вечер своим торгом. А ведь могли составить хорошую предпраздничную партию с теми двумя гадюками.
   — О, «гадюки»! Вы слишком несправедливы к слабым женщинам.
   — У вас есть основания щадить их, — соглашается американец. — Если бы не они, если бы не их дикие выходки, вы давно бы числились в графе покойников.
   — Не огорчайтесь, — советую я, вставая. — Всему свое время. Всему и всем.
   И мы медленно шествуем обратно, в наш тихий мирный квартал, где, может быть, сейчас эти женщины видят прекрасные и страшные сны, полные сияющих брильянтов и жутких кошмаров.

9

   Розмари не спится. Она сидит на диване, на своем обычном месте, в своей обычной позе, скрестив голые ноги, и ее лицо с напряженным выражением обращено к двери, откуда появляюсь я.
   — О Пьер! Как вы меня напугали!
   — Не ждали?
   — Весь вечер только тем и занимаюсь. И дико нервничаю. Мне все казалось, на вас снова напали… и, может быть, я вас больше не увижу.
   Пять или шесть недокуренных сигарет, лежащих в пепельнице, подтверждают ее слова. Обычно она выкуривает такое количество за день.
   — Зря вы беспокоитесь, милая. Каждый вечер покушения не совершают. Даже в нашем мирном Берне.
   — Вы, Пьер, единственный человек, в ком я могу найти опору! Эта жалкая Виолета оказалась неблагодарной…
   Я предупреждающе вскидываю руку, предлагая ей сменить пластинку, и без всякой связи спрашиваю:
   — А как там ваши друзья импрессионисты? По-прежнему схватывают мгновения, или как это у них называется? Неуловимое и вечно переменчивое…
   — В последнее время перемен хватает и тут, вокруг нас, — отвечает Розмари. — Жаль только, что все они не слишком приятны.
   — Мы сами виноваты: не умеем радоваться жизни, — глубокомысленно замечаю я. — А что, если нам на днях прогуляться в Женеву?
   Она смотрит на меня удивленно, пытаясь расшифровать мой настойчивый взгляд, и отвечает:
   — Почему бы нет? Хоть с папашей повидаюсь. С «папашей Грабером», уточняю я мысленно и ухожу на кухню. Однако Розмари следует за мной, и, чувствуя, что ей не терпится сказать мне о чем-то, я, миновав кухню, выхожу через заднюю дверь в сад, заговорщически кивнув Розмари.
   — Что-то вы сегодня так странно себя ведете? — спрашивает Розмари, понизив голос. — И что означает эта ваша мимика? Неужели думаете, нас подслушивают?
   — Уверен.
   — И с каких пор?
   — Вероятно, со дня смерти Пенефа. Положение заметно ухудшилось.
   — А чем вызвана ваша поездка в Женеву?
   — Не могу сказать, пока не выяснится одно важное обстоятельство.
   — Опять я должна сходить с ума…
   — Зачем? Давайте лучше полакомимся яичницей с ветчиной.
   Отъезд происходит только в среду, рано утром, потому что лишь во вторник вечером я нахожу в тайнике «вольво» лаконичное указание Борислава, и мне приходится битых два часа кружить по городу, пока я получаю наконец возможность оторваться от очередного прилипалы. Бэнтон сдержал слово: никто меня не трогает, но зато слежка не прекращается. Мне удается увернуться из-под наблюдения всего на несколько минут, потом снова, вполне сознательно, я суюсь в поле зрения моего «опекуна», чтобы не вызывать лишних подозрений.
   Согласно народному поверью, среда тоже плохой день — по тем соображениям, что находится как раз посередине недели. Но если обращать внимание на поверья, то понедельник еще хуже, не говоря уже о вторнике, дурная слава которого не нуждается в комментариях, а равным образом и о четверге, в особенности же о зловещей пятнице, так что невольно отдаешь предпочтение субботе и воскресенью, но это выходные дни.
   Примирившись с нерадостным прогнозом, связанным со средой, я предлагаю Розмари отправиться на ее машине. Конечно, ее красный «фольксваген» очень бросается в глаза, однако, может быть, именно это заставит преследователей поверить в мои добрые намерения. Надеяться на то, что тебе удастся раствориться в транспортном потоке в такой багровой машине — все равно что пытаться спрятать верблюда в стае гусей.
   — Ваш «вольво» нуждается в ремонте? — спрашивает моя приятельница, пока я протираю переднее стекло «фольксвагена».
   — Вовсе нет. Я даже боюсь, что в мое отсутствие его снабдили какой-нибудь лишней деталью.
   — А где гарантия, что и мою букашку не удостоили того же внимания?
   — Гарантии нет. Но кажется, в последнее время кое-кто перестал обращать на вас внимание, милая. Боюсь, и на Флору тоже.
   — В том числе и вы? — восклицает она с притворным удивлением.
   — Вы прекрасно знаете: мой интерес напрочь привязан к одному-единственному объекту. Я не импрессионист.
   Утро выдалось солнечное и обещает теплый день, что очень хорошо, а может, и не так уж хорошо — все будет зависеть от температуры, Я предоставляю Розмари вести «фольксваген», в конце концов, это ее машина, а не моя, но все же предупреждаю ее, чтобы без нужды не превышала скорость и вообще не создавала впечатления, будто мы стараемся убежать от чего-то.
   Это «что-то» — его я достаточно отчетливо вижу в зеркале над ветровым стеклом — всего лишь черный «ситроен», элегантный, как лаковый башмачок, с показным безразличием движущийся за нами на некотором расстоянии.
   — Это вас раздражает?.. — тихо спрашивает Розмари, тоже заметившая черную машину.
   — Первое время. Пока привыкаешь. А потом входит в привычку, и испытываешь обиду, если позади никого нет: словно тобой пренебрегли.
   — Создается впечатление, что вы давно к этому привыкли.
   — Не могу припомнить, с какого именно числа.
   — Я вообще ничего не знаю о вашем прошлом, Пьер. В тот вечер, когда я вас так ждала, мне вдруг пришло в голову, что если вы не вернетесь, то так и уйдете из моей жизни, не успев ничего о себе рассказать. Действительно странно: живешь с человеком долгие месяцы под одной крышей, спишь в одной постели и решительно ничего не знаешь о нем, о его прошлом, о детстве…
   — Что вам рассказывать о моем детстве, когда его у меня не было, — отвечаю я небрежно. — Я подкидыш, выросший в приюте. Не то что вы — из зажиточной семьи.
   — О, зажиточная семья! — с усмешкой бросает она. — Это все видимость, созданная стараниями Грабера. Зажиточная семья!..
   Она нервно сигналит, чтобы забравшийся в левый ряд грузовик принял вправо. Потом сигналит снова и снова, пока тяжелая машина не спеша освобождает наконец проезд.
   — Верно, квартал, в котором мы жили, был богатый, но мы богатыми никогда не были, отец сумел обзавестись маленькой чердачной квартирой с помощью своего шефа, владевшего восьмикомнатными апартаментами на втором этаже. Но за свою чердачную квартиру мы должны были как-то расплачиваться, и эта забота съедала все мысли и средства моего отца. К каким только хитроумным ходам он не прибегал: брал ссуду в одном банке, чтобы погасить в другом, оплачивал одну закладную, чтобы тут же связать себя другой. — Она на время замолкает, вперив взгляд в летящую навстречу асфальтовую ленту, потом произносит: — В сущности, зачем я рассказываю все это…
   — Если я недостоин вашего доверия, можете не рассказывать.
   — Что за глупости! Просто не хочется вам досаждать. Печальная история. Эти операции стали для моего отца делом жизни, а под конец он великодушно передал эстафету мне. Все это, говорил он, мы делаем для тебя, квартиренка останется тебе, и ты должна помнить: родители пожертвовали всем, чтобы у тебя была крыша над головой, много ли таких, которые могут похвалиться, что имеют собственную крышу над головой! Эта крыша досталась ему по милости его шефа, но услуги, оказываемые нам богачами, обычно стоят очень дорого! Вот и эта услуга поработила отца на всю жизнь; бедняга надеялся стать главным кассиром, и тогда все уладится, однако он так им и не стал до самой пенсии. А когда вышел на пенсию, операции по оплате квартиры легли на его плечи еще большим бременем, заботы и вечное напряжение до такой степени истощили его, что пневмония за два дня унесла беднягу в могилу.
   Слушая историю Розмари, и впрямь весьма прозаическую, я рассеянно наблюдаю пролетающий мимо пейзаж, тоже весьма прозаичный, не имеющий ничего общего с открытками для туристов: голые холмы, в лоскутья искромсанные ржавыми изгородями, разрытые участки земли, на которых желтые экскаваторы черпают красноватую глину, скучные серые постройки и слепые боковые стены заводских зданий. В Швейцарии, как и во многих других местах, будничная реальность имеет мало общего с поэтическими представлениями, как не без оснований отметила простодушная Виолета.
   — За эту крышу над головой, — слышится голос Розмари, — мне и самой пришлось расплачиваться, причем с самого детства. В классе, где я училась, были дети одних богачей, и они относились ко мне весьма пренебрежительно. Конечно, никому из них не приходило в голову пригласить меня в гости, но я от этого особенно не страдала. Меня больше донимало другое.
   Хоть они относились ко мне пренебрежительно, но все же замечали, как я одета, а на мне всегда было все самое дешевенькое, что продавалось в магазинах «Мигро», тогда как все остальные дети одевались у «Бон Жени», поэтому меня они прозвали мисс Мигро, и я часто плакала от унижения — наедине, конечно, — но, когда жаловалась матери, что меня обзывают «мисс Мигро», и просила перевести меня в другую школу, мать говорила, что это для меня хорошая наука, чтобы я всегда помнила, где мое место, а отец гнул свое — какая польза, что ты пойдешь к беднякам, если человек может чему-то поучиться, то не у бедняков, а у богатых людей, а мать ему в ответ: ты уж лучше помалкивай, всю жизнь работаешь на богачей, и единственное, чему ты у них научился, — это считать их деньги.
   — Не надо так сильно жать на газ, сбросьте немного скорость, — говорю я, заметив, что стрелка дрожит на ста тридцати и те, сзади, начинают нервничать и тоже жмут вовсю.
   — Верно, я увлеклась, — тихо отвечает Розмари и отпускает педаль. — Стоит мне разволноваться — и я несусь как угорелая…
   — Значит, не перевели вас в другую школу?
   — Нет. Но однажды в нашем классе появилась новая девочка, она тоже была не из богатых, хотя одевалась не у «Мигро», и мы с ней постепенно подружились. Возможно, «подружились» — слишком сильно сказано, потому что она была очень неразговорчива, держалась замкнуто, но иногда мы с ней гуляли вместе и часто ходили в картинную галерею «Пти пале» — ее отец служил там администратором, — и для меня был настоящий праздник бродить по этим светлым и тихим залам и рассматривать выставленные там прекрасные картины, ведь в те годы я не была избалована, у нас дома даже телевизора не было — отец все экономил, чтобы платить по закладным, — да и в кино я бывала, только когда нас водили всем классом Полин, знакомая с сокровищами галереи, рассказывала мне о некоторых, про то, как Зевс явился к Данае в виде золотого дождя, да про то, как Сусанну подстерегали сладострастные старцы, но больше всего меня привлекали те картины, которые не нуждались в пояснениях, особенно пейзажи, и особенно полотна импрессионистов — может быть, своими странными красками, потому что от этих красок самое обыденное становилось каким-то праздничным, — и я могла до самозабвения любоваться какой-нибудь рекой, лесом, небом, мысленно уносилась в дальние дали, испытывала чувство покоя и умиротворения — знаете, словно лежишь в высокой траве и ласковый ветерок тихо веет, а ты всматриваешься в облачно-солнечные просторы неба.
   Впереди, по правую сторону, маячили бензоколонка и ярко-желтый навес придорожного кафе.
   — Я бы выпила кофе, — говорит Розмари, сбавляя скорость.
   — Неплохая идея, — киваю я и все же посматриваю на часы: немногим больше девяти, времени у нас достаточно.
   Мы садимся за столик на террасе. Место открытое, и никому не придет в голову, что тут замышляется нечто большее, нежели мирный завтрак. Вероятно, того же мнения и те, что в «ситроене», паркующемся за бензоколонкой.
   — Значит, с тех пор вы посвятили себя искусству? — возобновляю я разговор, когда нам приносят кофе со сливками и рогалики.
   — Да, но это было всего лишь детское увлечение, не имевшее никаких последствий, — уточняет Розмари, помешивая кофе. — Иногда Полин давала мне с собой какой-нибудь альбом своего отца, и дома, рассматривая его, я постепенно узнавала историю каждого из этих художников, меня до слез растрогала печальная судьба Ван Гога, и Гогена, и бедного Сислея, и я все больше мечтала заняться делом, которому посвятил себя отец Полин, а так как Полин мне говорила, что для этого надо знать историю искусства, я постепенно свыклась с мыслью, что мой путь окончательно определился — я стану искусствоведом. Только когда пришло время получать диплом об окончании гимназии и я поделилась своей мечтой с отцом, он заявил, что это чистое ребячество, что у него нет никаких средств содержать меня долгие годы, пока я буду учиться в университете, что закладные душат его как никогда и остается единственный выход — я должна поступить на курсы секретарш, по возможности скорее окончить их, чтобы как-то оплатить эту крышу над моей головой, под которой мне предстоит жить всю жизнь.
   Она кладет на стол ложечку, сообразив наконец, что увлеклась, подливает сливок в кофе и погружает в него кончик рогалика. Затем откусывает его и отпивает кофе.
   — Но вы же понимаете, Пьер, человеку нелегко расстаться со своей мечтой, особенно если это мечта его юности, самая заветная. Я сказала отцу, что буду самостоятельно добывать себе средства, буду учиться и работать одновременно, а он мне в ответ: что ж, дело твое, иди учись, раз тебе так хочется, а тем временем мы с матерью будем торговать цветами на улице, чтобы платить по закладным. Он был уже в предпенсионном возрасте, и рассчитывать на его повышение не имело смысла, дело и вправду могло дойти до торговли цветами, и, представив себе, как они с матерью стоят, словно нищие, где-нибудь на углу рю Монблан, я чуть с ума не сошла, мне пришлось отказаться от мысли об университете и поступить на курсы машинописи и стенографии. Этим и кончилась сказка.
   — Первая сказка, — уточняю я — Чтобы началась вторая.
   — Какая «вторая»? — спрашивает Розмари.
   — Да эта, про драгоценные камни.
   — Верно. Возможно, вы шутите, но так сложилось, что красота вечно искушает меня. Камни восхищали меня, когда я стала работать в фирме… Эти кусочки затвердевшего света… самые чистые цвета и самые звучные… Но что вам рассказывать о красоте, если вы к ней не имеете никакого отношения, если для вас она не существует даже в денежном измерении? Тогда-то я узнала не только как делаются камни, но и как делаются деньги. Бразильский бедняк лишает земные недра тысячелетних кристаллов, а его грабит владелец шахты, которого в свою очередь грабит скупщик, сам он становится жертвой фирмача, фирмач не остается в долгу перед оптовиком, оптовик перед ювелиром, а главный потерпевший этой цепной реакции, конечно, покупатель — он покрывает все расходы.
   — Разделение вины…
   — Да, и такое разделение, что виновных не остается. Каждый грабит сообразно своему положению, грабит как может, и в этом проявляется жизнь общества, его дыхание, кровообращение, и я не могу понять, какой нам с вами резон провозглашать себя единственно честными людьми в этом мире всеобщего грабежа. Лично я на такую честь не претендую.
   — Я вас прекрасно понимаю, — вторгаюсь я в ее монолог. — Но вы тоже должны меня понять: когда мы приедем в Женеву, мне понадобится во что бы то ни стало ускользнуть от этих, что позади нас, чтобы сделать одно важное дело…
   — Какое дело? — подозрительно спрашивает Розмари.
   — Одно дело, непосредственно связанное с вашим интересом к камням. Мне кажется, я нащупал путь к месту, где таятся брильянты.
   — О Пьер!..
   Она пытливо смотрит на меня своими темными глазами, и в их выражении надежда явно превозмогает недоверие.
   — Вот видите, я ничего от вас не скрываю. Будь у меня желание что-то скрыть от вас, я бы мог поехать в Женеву один.
   — Я вам верю… Мне бы хотелось вам верить…
   — В таком случае вы остановите машину перед домом Грабера и подскажете, как мне пройти по дворам.
   — Но ведь это означает, что я расконспирирую себя…
   — С этим вы давно справились, — успокаиваю я ее.
   — Думаете, что кто-то…
   — Не думаю, а знаю. И не «кто-то», а Ральф Бэнтон.
   — Ральф Бэнтон? Не может быть!
   — Вы однажды сказали, что в тихом омуте…
   — Я имела в виду совсем другое, — торопится она возразить.
   — Что именно?
   — То, что он извращенный тип. И посещает проституток у вокзала… Что иметь дело с порядочными женщинами едва ли способен.
   — Может, ему просто не удается узреть тонкую разницу между теми и другими.
   — Циник! — выстреливает она.
   Проезжаем Лозанну, хотя в последнее время Лозанна все больше привлекает мое любопытство, и к одиннадцати мы в Женеве. Розмари едет медленно, в строгом соответствии с инструкцией, и дает полную возможность «ситроену» следовать за нами. Когда мы сворачиваем на небольшую улицу, где находится предприятие Грабера, «ситроен» останавливается в самом начале ее, чтобы не уткнуться нам прямо в хвост. Когда мы с Розмари входим в парадную дверь, она поднимается по лестнице наверх, а я незаметно пробираюсь к черному ходу и через двор попадаю в соседний проулок.
   Чтобы нарваться на мою дорогую Флору.
   — Предатель! — бросает она ледяным тоном.
   — Любезности потом, — тихо говорю я. — У тебя есть машина?
   И за могучим корпусом немки тотчас замечаю стоящий напротив «опель».
   — Бежим, — предлагаю я и тороплюсь к машине.
   — Куда? А Бруннер? — спрашивает Флора, но покорно следует за мной, быть может, опасаясь, что я ускользну от нее.
   — Бруннер, видимо, караулит с фасадной стороны, — говорю я и готовлюсь занять место водителя.
   — Да, он там, в кафе, — вносит ясность Флора и каким-то чудом успевает опередить меня.
   — Раз так, езжай на Лозанну.
   — А чего это ты мною командуешь? — недоумевает она, пуская двигатель. — Разве я могу так оставить Бруннера?
   — Бруннер не ребенок. Если мы пойдем его искать, все пропало. С той стороны люди Бэнтона.
   Она резко трогается с места, молча выезжает на набережную, сворачивает на мост Монблан и только после этого спрашивает: — Люди Бэнтона?
   — Да, твоего милого Бэнтона, которого ты пыталась охмурить.
   — Стараться охмурить кого бы то ни было не в моем характере, Пьер, — с достоинством возражает Флора. — Мужчины и без того постоянно липнут ко мне.
   — Только Бэнтон почему-то к тебе ляпнуть не стал, а прилип ко мне.
   — Это человек Кенига, не так ли?
   — Наоборот, если ты хочешь знать.
   — Тогда как ты весь к услугам Грабера и Розмари.
   — Я давно оказываю услуги Розмари, но только как хозяин. Неужто не видишь, что она мне нужна в качестве ширмы? А представилась возможность уйти черным ходом — и я тут же ее оставил.
   — Слежу за вами с самого Берна.
   — Ну раз больше делать нечего…
   Миновав мост, она сворачивает направо и едет по набережной.
   — А сейчас, милая, покрепче жми на железку своей нежной ножкой.
   — Пьер, ты же знаешь, я терпеть не могу, когда мною командуют, — ворчит она, но повинуется.
   Машина стремительно несется по бульвару, достаточно свободному в этот час, потом сворачивает влево, и несколько минут спустя мы на шоссе, ведущем в Лозанну.
   — А что, собственно, нам делать в Лозанне?
   — То, что я обещал тебе и Бруннеру.
   — Разве брильянты в Лозанне?
   — Брильянты не в Лозанне, но путь к ним ведет через Лозанну.
   — Я не люблю пустой болтовни, ты это знаешь. Говори ясно, мой мальчик.
   — Яснее уже некуда. Я должен встретиться с одним человеком и получить от него кое-какие сведения. Сведения неполные, однако в сочетании с другими картина предстанет полной.
   — Какие еще сведения? Что ты мне морочишь голову? — восклицает обычно спокойная Флора, мои туманные намеки выводят ее из себя.
   Ужасная женщина. И причиняет мне сейчас столько неудобств. Но как я мог предвидеть эту встречу? Раз уж нарвался, деваться некуда. Придется весь день таскать ее с собой. Кроме… Чего?
   — Чутье подсказывает мне, что в какой-то момент ближайших суток я смогу изречь магическую фразу «Сезам, откройся!», — пробую я успокоить Флору. — Тогда-то ты поймешь, что не зря я морочил тебе голову.
   — Имей в виду, ты можешь изрекать, что тебе заблагорассудится, но только в моем присутствии, — предупреждает Флора. — Отныне мы неразлучны.
   — Ну-ка повтори эти слова, мое солнышко! Мне почудилось, будто я слышу райскую музыку.
   — Не распускай слюни, Пьер! Имей в виду, я говорю на полном серьезе.
   У меня нет оснований сомневаться. Я обвожу унылым взглядом уже знакомый пейзаж — берега голубого Женевского озера, в последнее время заметно помутневшего, зеленые парки, среди которых ютятся белые виллы и светлое небо, — но на душе от этого светлее не становится.
   — У тебя, дорогая, слишком коммерческий взгляд на жизнь. До такой степени коммерческий, что, когда я говорю «любовь», ты подразумеваешь «деньги».
   Но Флору, как видно, нисколько не обижают мои слова. Напротив.
   — Самое главное в этом мире, мой мальчик, — уметь делать деньги. Но к этому надо добавить: для всякого дела нужен инструмент. Для этого — тоже.
   — Видимо, ты и меня рассматриваешь как инструмент.
   — Почему бы нет? Лишь бы годился…
   — Если меня не обманывает зрение, природа довольно щедро одарила тебя… инструментом.
   — Двумя, — уточняет она. — Но второй не из разряда телесных атрибутов, и он гораздо важнее — это разум, мой мальчик. А то, что ты имеешь в виду, ценится только в публичных домах.
   — Почему? Недавно я читал, в Америке какая-то феноменальная женщина ежедневно получает десятки писем с предложениями вступить в брак. Верно, она сантиметров на двадцать выше тебя да и весом килограммов на сто превзошла, но и тобой грех пренебречь. Вероятно, мужчины при виде тебя просто обалдевают.
   — Я же тебе говорила! Липнут как мухи. Несмотря на твои гнусные намеки. Обалдевают, это правда. Но им лишь бы разок поужинать со мной наедине, и больше чем на простенький браслетик в две тысячи их не хватает. Мне, чтобы заработать две тысячи, проще раздеться в каком-нибудь притоне в Сан-Паулу. Ты, пожалуйста, не путай меня с любой другой женщиной.
   — Ладно, — говорю. — Не будем пока о твоей фигуре и о твоих габаритах. Обратимся к интеллекту. Разве тебе есть на что жаловаться?
   — Отнюдь, но меня заботит другое. Чтобы делать деньги, надо иметь еще один инструмент…
   — Опять же деньги.
   — Именно. Нужен капитал.
   — Держу пари, что в эту минуту в маленькой старой Европе двести — триста фирм на грани банкротства, хотя, когда они начинали, и деньги были у них немалые, и мараковали они, должно быть, неплохо.
   — Раз они на грани банкротства, значит, чего-то им определенно недоставало, — невозмутимо возражает Флора. — И скорее всего именно сообразительности. Каждый дурак, способный копить и наживать, воображает, будто у него ума палата.
   — Если под словом «интеллект» ты подразумеваешь свет гениальности…
   — Моя соседка фрау Пульфер, — говорит Флора, не обращая внимания на чушь, которую я несу, — нажила состояние на мизерном наследстве в двадцать тысяч плюс сообразительность. Могу запросто это подтвердить, потому что не так уж давно заправляла в одной из ее лавчонок.
   — Лавчонок по продаже чего?
   — Не брильянтов. И не парижских туалетов. А самых банальных вещей: трубок, зажигалок, пепельниц, сигарет…
   — Что можно выгадать на пачке сигарет?
   — Мелочь, конечно. Но если ты за день сбываешь тысячи пачек… Когда трубка стоимостью в пятьсот марок приносит тебе двести марок чистой прибыли и если ты имеешь понятие, где открыть лавчонку и как ее обставить…