Страница:
Может, оно и так. Но чтобы удостовериться в этом, я при первой же возможности навожу справку — через человека, с которым встречаюсь каждую неделю в двух шагах от главной улицы.
— В сущности, что вас заставило покинуть Италию? — спрашиваю я, воспользовавшись редким молчанием моего собеседника.
— А мафия? — отвечает он вопросом на вопрос.
— Верно, мафия.
— А инфляция? — продолжает Бенато.
— Да, действительно, инфляция.
— Чтобы дать тягу, довольно одной серьезной причины. А у меня, как видите, их две.
Обед наш уже близится к концу, и муки Феличе, стоящего возле нас на страже, тоже вроде бы должны были кончиться после того, как он несколько раз менял оброненные приборы и собирал остатки разбитых фужеров. Сейчас мы заняты десертом, так что в худшем случае Бенато прольет на скатерть кофе или наперсток французского коньяку, который ему по традиции необходим, как финальный аккорд, для лучшего пищеварения.
К счастью или несчастью, вместо того чтобы пролить кофе на скатерть, мой компаньон выпивает его, что всегда делает его особенно болтливым, и мне приходится какое-то время выслушивать его обстоятельную информацию о характере и повадках итальянских гангстеров. Бенато знакомы все приемы ограбления человека — дома, в машине или идущего пешком по улице, — но вместе с тем он знает, как защищаться от грабителей.
— Мне эти типы ничего не могут сделать. Но почему я должен вечно быть начеку, вечно смотреть в оба? Рано или поздно это начинает надоедать, не правда ли?
Он вопросительно смотрит на меня круглыми глазами сквозь толстенные очки в массивной оправе, предназначенные для того, чтобы вовремя обнаруживать подстерегающую повсюду опасность. Не получив ожидаемого ответа, он склоняет над столом свое младенческое лицо и растерянно произносит:
— О! Эта сигарета… не знаешь, куда ее положить, Опять прожег скатерть…
Бенато гасит сигарету, чтобы минуту спустя закурить новую, которая тоже наверняка прожжет скатерть или его собственные штаны. Затем переходит к инфляции.
— В свое время мой дед обанкротился, — слышится его голос, уже несколько сонный: действие кофе мало-помалу прекращается. — Отец, кое-как встав на ноги, постепенно разбогател, но и он обанкротился. А я так рассчитывал на его наследство. Унаследовал же только одни долги. Обанкротились и мои дядюшки, сперва один, потом второй. Словом, банкротство в нашем роду вроде бы наследственная болезнь. А может, это болезнь века, как вы считаете? Может, эти банкротства не что иное, как предвестники бедствия, нависшего над всем человечеством?
— Трудный вопрос… — неуверенно отвечаю я, делая знак Феличе, чтобы нес счет.
Наступает момент, когда Бенато не без сожаления вынужден меня покинуть, так как его ждет важная встреча с каким-то греческим торговцем маслинами (я, конечно, понимаю, что встреча эта — с собственной постелью), так что я, как обычно, остаюсь в конторе один между календарями двух авиакомпаний и перед стопой утренних газет. Однако в этот раз я задерживаюсь здесь дольше обычного. По пятницам я всегда несколько засиживаюсь в конторе. Вместо того чтобы бродить по улицам с риском нарваться на кого-нибудь вроде моей дорогой Розмари, я предпочитаю отправиться прямо к месту встречи.
Пятница. Суеверные люди считают ее несчастливым днем. Но чем-то она удобна: завтра уик-энд, все торопятся пораньше сделать покупки и вернуться домой. Улицы пустеют рано. Самое время для встреч.
Выхожу на Бундесплац, где возвышается потемневшее от времени здание парламента — цитадель демократии, надежно защищенная цитаделями капитала: слева — Кантональный банк, справа — Национальный банк, а спереди — Креди Сюис и Шпаркассе. Обогнув парламент, спускаюсь вниз, к мосту, по которому я всегда возвращаюсь домой. Только на сей раз мне необходимо задержаться на этом берегу. Я уже говорил, что Берн имеет как бы два этажа, и не лишне добавить, что в этом месте, между верхним и нижним этажами вычерчиваются одна над другой — или, если угодно, одна под другой — узкие террасы, соединяющиеся между собой небольшими лестницами.
В этот уже мертвый час апрельских сумерек и в эту сырую ветреную погоду вокруг ни души. Опершись на каменный парапет верхней террасы, я окидываю взглядом нижнюю. В полумраке маячит длинная худая фигура нашего паренька. И как всегда в таких случаях, мне кажется, что рядом со мной стоит мой покойный друг Любо Ангелов. Ведь паренек на нижней террасе — его сын, Боян.
Любо ничего не говорит, привыкнув еще при жизни смотреть на все с профессиональной точки зрения. Но привычка привычкой, а родительское чувство тоже что-нибудь да значит, не может он не наведаться сюда, в это место, где его сын делает первые шаги. Любо молчит, а в моей памяти всплывают те далекие годы, когда он меня учил делать первые шаги, точно так же как я сегодня помогаю его сыну встать на многотрудный и неприветливый путь разведчика. Пройдет, сколько ему суждено, и передаст пароль другому.
В сущности, я бы мог и не спускаться на эту террасу и не заглядывать на нижнюю: миниатюрная рация действует на расстоянии двухсот метров. Но когда вокруг никого нет, я обычно прихожу сюда и, как бы выполняя молчаливую просьбу Любо, стараюсь собственными глазами увидеть Бояна.
Слегка повернув колпачок авторучки, я слышу еле уловимый шум, а затем знакомый тихий голос:
— «Вольво» пять.
Колпачок вращается в обратную сторону, и я сообщаю:
— «Вольво» шесть.
Принято. Разговор закончен. И при всей его лаконичности он содержит достаточно данных для той и другой стороны. Боян сообщает, что для меня оставлен материал, и что он хранится в нашем тайнике — в черном «вольво», похожем на мое, и что «вольво» оставлено в соответствующем месте на улице, пятой по нашему списку. А я информирую, что в тайнике будет оставлен мой материал и что машину я перегоню на шестую по списку улицу.
«Пятая» — длинный переулок, берущий начало от Бубенберга, достаточно далекий, чтобы по пути можно было убедиться, что за мной нет слежки, и достаточно близкий, чтобы не переутомляться от излишней ходьбы. Я без труда нахожу «вольво», неприметное среди множества других машин. Отпираю дверцу, сажусь за руль и трогаюсь. А во время стоянки перед красным светофором извлекаю из-под приемника оставленное для меня послание и кладу на его место свое. Операция длится ровно восемь секунд.
Однако, чтобы освободиться от машины, мне приходится потратить гораздо больше времени. И не только потому, что «шестая» находится довольно далеко от «пятой», но и в силу того, что мне так и не удается найти место для парковки. Это вынуждает меня в соответствии с договоренностью отогнать машину на «седьмую», где обычно бывает свободней. Прозаические, способные навеять тоску детали осуществляемой ныне операции, получившей условное наименование «Дельта».
Подчас простейшая комбинация предпочтительней любой другой. Но когда слишком упрощенная схема сулит провал, приходится прибегать к более сложной. Когда атака двух «Б» — Боева и Белева — потерпела неудачу, возникла необходимость подготовить атаку трех «Б» — Боева, Бояна и Борислава. В сущности, эти три элемента и образуют треугольник, который в греческой азбуке получил наименование «Дельта». Мне предстоит поддерживать контакт с противником, Бориславу — с Центром, а Бояну — между мною и Бориславом. В случае если одно из звеньев — Боян или Борислав — сгорит, треугольник должен быть восстановлен за счет подключения нового действующего лица. Если же случится сгореть мне, то на операции «Дельта» вполне можно будет поставить крест. По крайней мере до новых указаний.
Возвращаюсь на Беренплац, где стоит моя собственная машина. Довольно иметь дело с тайниками. Пора возвращаться на легальное положение скучного и ничем не примечательного гражданина Пьера Лорана.
Пока я шарю в кармане, чтобы найти ключи, открывается дверь, и на пороге показывается Розмари, лишний раз демонстрируя свою способность перевоплощаться — одетая строго, хотя и не без шику, она теперь кажется этакой наивной и миловидной маменькиной дочкой.
— Ах, вы уходите? И в канун уик-энда оставляете меня одного? — восклицаю я с легкой горечью, хотя, честно говоря, в данный момент мне ужасно хочется, чтобы она убралась куда-нибудь и не мозолила мне глаза.
— Мне очень жаль, Пьер, но наш сосед герр Гораноф пригласил меня на чашку чая. Постарайтесь умерить свою скорбь. Гораноф принадлежит к числу людей, которые после двух партий белота начинают зевать, так что едва ли вам придется долго скучать без меня.
Окрыленный этим обещанием, я вхожу в свое скромное жилище, ставлю на плиту чайник, а затем поднимаюсь в библиотеку и читаю послание. Это ответ на мой запрос относительно Макса Бруннера. Ответ весьма краткий, но, чтобы составить его, видимо, потребовалось провести целое исследование.
Теперь мне известно, что Бруннер закончил курс экономических наук, войну провел — вероятно, благодаря определенным связям — в интендантских частях, сравнительно безбедно, в звании обер-лейтенанта. После войны обосновался — опять же не без связей — на поприще торговли. В военных преступлениях не замешан, в каких-либо политических выступлениях активного участия не принимает.
Словом, весьма безынтересные сведения, кроме одного-единственного пункта: в 1943—1944 годах интендантская часть, в которой служил Макс Бруннер, находилась в Болгарии. Пункт, над которым стоит поразмыслить. Особенно если предположить, что Флора, за которой скрывается Бруннер, оказалась соседкой болгарина Горанова не по чистой случайности, а по каким-то соображениям.
Бруннер — Флора — Горанов — это уже некие штрихи изначальной схемы. Как бы разновидность «Дельты», с той разницей, что здесь одно звено, возможно, охотится за другим через посредство третьего. Но при всей своей привлекательности эта наметившаяся схема пока лишена реального, конкретного смысла. Даже если такой смысл и существует, никто, кроме самой Флоры или самого Бруннера, раскрыть мне его не в состоянии. Но я не знаю, удобно ли, прилично ли будет явиться к кому-нибудь из них и спросить: «Скажите прямо, какого вам черта нужно от этого старика Горанова?»
Я иду в ванную, сжигаю над раковиной письмо и мою раковину намыленной щеткой — при такой любопытной квартирантке, как Розмари, лучше не оставлять следов. Затем, в спальне, я сквозь щелку между шторами наблюдаю, как моя квартирантка режется в карты с этими подозрительными типами, Горановым и Пеневым, как они одаряют ее милыми улыбками и наперебой угощают чаем, конфетами и печеньем.
В конце концов мне надоело созерцать эту сердцещипательную идиллию, и я спохватываюсь — чайник на плите, должно быть, уже закипел. Спустившись в кухню, завариваю чай и достаю кое-что из холодильника. Довольно постный ужин в канун уик-энда и довольно убогая схема для построения определенной гипотезы: Бруннер — Флора — Горанов.
Затем, в зеленом оазисе холла, я дремлю в мягком кресле, прислушиваясь к звонкому пению капели, оповещающей меня в этот голубой вечер, что наконец идет весна.
Да, наконец-то идет весна, и Розмари наконец-то возвращается домой.
— Как мило с вашей стороны дождаться моего прихода! — щебечет она, едва переступив порог. — Эти жалкие люди совсем уморили меня.
— Ничего удивительного, — отвечаю я. — Можно только гадать, во имя чего вы подвергаете себя такой пытке. Мало сказать охотно — с восторгом.
— Какой вы скверный, — тихо роняет она, опускаясь на диван. — Еще немного, и вы уличите меня в мазохизме.
— Почему бы и нет? Извращения становятся сейчас чем-то вроде нормы.
— Но если я не в силах ответить отказом, когда пожилой человек приглашает меня на чашку чая?
По моим личным наблюдениям, чтобы удостоиться этой чашки чая, Розмари на протяжении долгих недель приставала к пожилому человеку: строила глазки и при каждом удобном случае останавливалась у его садовой ограды, чтобы поболтать о том о сем. Но стоит ли придавать значение таким пустякам?
Быть может, не стоит придавать значение и тому обстоятельству, что, вырядившись в коротенькую юбку, сейчас эта маменькина дочка так бесцеремонно закинула ногу на ногу, что моему взгляду представилась поистине живописная картинка — ее стройные бедра обнажились вплоть до того места, где природе было угодно их соединить. И вообще в последнее время Розмари ведет себя дома, мягко говоря, непринужденно выходит при мне в холл в одной комбинации, почти голая, чтобы сказать мне какую-нибудь ерунду. Словно я бездушный робот или некое бесполое существо То ли она действительно считает меня до такой степени холодным, то ли надеется проверить, так ли это на самом деле, но ее бесцеремонность уже начинает меня раздражать.
— В свое время вы меня заверяли, что не будете звать гостей, — напоминаю я своей квартирантке.
— О Пьер! Ведь вы же сами…
— Вы заверяли, что вам несвойственно приставать к хозяину, а теперь вот убеждаете меня в обратном.
— О Пьер! Неужели вы считаете…
— Да, считаю. И эта ваша поза говорит о том, что, кроме мазохизма, вам не чужд и садизм…
— О Пьер! — восклицает Розмари в третий раз. — Зря вы пытаетесь выступить в несвойственной вам роли! Не станете же вы отрицать, что я для вас всего лишь собеседница, помогающая вам убить время? Хотя иной раз мне кажется, вы и в собеседнице-то не нуждаетесь.
Она произносит этот небольшой монолог и не подумав сменить позу, не придавая ни малейшего значения тому, куда направлен мой взгляд. Это бесит меня еще больше. Но ей вроде бы все равно, а может, наоборот — она отлично понимает, что к чему, и, словно для того, чтобы совсем уж довести меня, бесстыдно спрашивает:
— Чего вы на меня так смотрите?
— Вас это смущает?
— Во всяком случае, я не хочу, чтобы меня изучали, словно какую-то вещь. И потом, я не могу понять, то ли вы оцениваете качество моих чулок, то ли пытаетесь разобраться в сложностях моей натуры.
Будь я Эмиль Боев, я бы сказал ей такое, что она сразу бы заткнулась. Но так как я не Эмиль Боев, а Пьер Лоран, мне приходится проглотить эту пилюлю, и я спокойно произношу:
— Не воображайте, что ваша натура — непроходимые джунгли.
— Ага! Наконец-то вы ухватились за путеводную нить. Не могу не радоваться — авось и мне она поможет.
— Запросто! Вы только трезво оцените всю сложность собственной натуры…
— Вы как-то не очень ясно выражаетесь.
— Боюсь, как бы вас не задеть.
— А вы не бойтесь. Шагайте прямо по цветнику.
— Зачем же топтать цветы? Вы сами в состоянии разобраться в себе. Вы ведь понимаете природу мимикрии?
— Это и детям ясно.
— Вот именно. Ваши уловки им так же были бы ясны. Только у хамелеона срабатывает инстинкт, а вы действуете строго по расчету. «Сложность» вашей натуры покоится на чистом расчете. И потому вы так ее афишируете. Все эти маски, позы и перевоплощения диктует вам довольно нехитрое счетное устройство, заменяющее вам мозг и сердце.
Безучастное выражение, до последней минуты владевшее ее лицом, постепенно сменилось оживлением. Да таким, что я бы нисколько не удивился, если бы она протянула руку к столику и шарахнула хрустальной пепельницей меня по голове. Но как я уже говорил, когда Розмари приходит в бешенство, буйство для нее не характерно. Какое-то время она сидит молча, вперив взгляд в свои обтянутые нейлоном колени, потом поднимает голову и произносит:
— Того, что вы мне сейчас наговорили, я вам никогда не прощу.
— Я всего лишь повторяю вашу собственную теорию об эгоистической природе человека.
— Нет, того, что вы сейчас наговорили, я вам никогда не прощу, — повторяет Розмари.
— Что именно вы не склонны мне простить?
— То, что вы сказали относительно сердца.
— О, если только это…
Чтобы живописная картина больше не маячила у меня перед глазами, я встаю и закуриваю сигарету. Затем делаю несколько шагов к окну и всматриваюсь в голубизну ночи, а тем временем звонкая капель методично повторяет все ту же радиограмму о наступлении весны.
— Возможно, я выразилась слишком упрощенно, но, если я говорю, что люди эгоисты, это вовсе не означает, что все они на одно лицо, — слышу за спиной спокойный голос Розмари. — И если у одного человека, вроде вас, грудь битком набита накладными да счетами, не исключено, что в груди другого бьется живое сердце.
— Вы тонете в противоречиях.
— Противоречия в природе человека, — все так же спокойно отвечает Розмари. — Пусть это покажется абсурдным, но есть люди, у которых эгоизм не вытеснил чувства. И как это ни странно, я тоже принадлежу к числу таких людей, Пьер.
Она встает, тоже, видимо, решив поразмяться, и направляется в другой конец холла.
— Я верю вам, — говорю в ответ, чтобы немного успокоить ее. — Может, я хватил через край, когда коснулся последнего пункта.
— Нет, вам просто хотелось меня уязвить. И если у меня есть основание расстраиваться, то только из-за того, что вам это удалось.
— Вы мне льстите.
— Я действительно привязалась к вам, Пьер, — продолжает моя квартирантка и делает еще несколько шагов по комнате. — Привязалась просто так, против собственной воли и без всякого желания «приставать к хозяину», как вы выразились.
— Может быть, именно в этом и состоит ваша ошибка, — тихо говорю я.
— В чем? — Розмари останавливается посреди холла. — В том, что привязалась, или в том, что не приставала к вам?
— Прежде всего в последнем. Чтобы убедиться, что у человека есть сердце, нужны доказательства.
Она делает еще несколько шагов и, подойдя ко мне вплотную, говорит:
— В таком случае я уже опоздала. Мы до такой степени привыкли друг к другу, что…
Как я уже сказал, она подошла ко мне вплотную, я ей не удается закончить фразу по чисто техническим причинам.
— О Пьер, что это с вами… — шепчет Розмари, когда наш первый поцелуй, довольно продолжительный, приходит наконец к своему завершению.
— Понятия не имею. Наверно, весна этому причина. Неужто не слышите: весна идет.
Я снова тянусь к ней, чтобы заключить ее в свои объятия. Но, прежде чем позволить мне это сделать, она резким движением опускает занавеску.
Потому что, как я, кажется, уже отмечал, в жизни в отличие от театра действие нередко начинается именно после того, как занавес опускается.
4
— В сущности, что вас заставило покинуть Италию? — спрашиваю я, воспользовавшись редким молчанием моего собеседника.
— А мафия? — отвечает он вопросом на вопрос.
— Верно, мафия.
— А инфляция? — продолжает Бенато.
— Да, действительно, инфляция.
— Чтобы дать тягу, довольно одной серьезной причины. А у меня, как видите, их две.
Обед наш уже близится к концу, и муки Феличе, стоящего возле нас на страже, тоже вроде бы должны были кончиться после того, как он несколько раз менял оброненные приборы и собирал остатки разбитых фужеров. Сейчас мы заняты десертом, так что в худшем случае Бенато прольет на скатерть кофе или наперсток французского коньяку, который ему по традиции необходим, как финальный аккорд, для лучшего пищеварения.
К счастью или несчастью, вместо того чтобы пролить кофе на скатерть, мой компаньон выпивает его, что всегда делает его особенно болтливым, и мне приходится какое-то время выслушивать его обстоятельную информацию о характере и повадках итальянских гангстеров. Бенато знакомы все приемы ограбления человека — дома, в машине или идущего пешком по улице, — но вместе с тем он знает, как защищаться от грабителей.
— Мне эти типы ничего не могут сделать. Но почему я должен вечно быть начеку, вечно смотреть в оба? Рано или поздно это начинает надоедать, не правда ли?
Он вопросительно смотрит на меня круглыми глазами сквозь толстенные очки в массивной оправе, предназначенные для того, чтобы вовремя обнаруживать подстерегающую повсюду опасность. Не получив ожидаемого ответа, он склоняет над столом свое младенческое лицо и растерянно произносит:
— О! Эта сигарета… не знаешь, куда ее положить, Опять прожег скатерть…
Бенато гасит сигарету, чтобы минуту спустя закурить новую, которая тоже наверняка прожжет скатерть или его собственные штаны. Затем переходит к инфляции.
— В свое время мой дед обанкротился, — слышится его голос, уже несколько сонный: действие кофе мало-помалу прекращается. — Отец, кое-как встав на ноги, постепенно разбогател, но и он обанкротился. А я так рассчитывал на его наследство. Унаследовал же только одни долги. Обанкротились и мои дядюшки, сперва один, потом второй. Словом, банкротство в нашем роду вроде бы наследственная болезнь. А может, это болезнь века, как вы считаете? Может, эти банкротства не что иное, как предвестники бедствия, нависшего над всем человечеством?
— Трудный вопрос… — неуверенно отвечаю я, делая знак Феличе, чтобы нес счет.
Наступает момент, когда Бенато не без сожаления вынужден меня покинуть, так как его ждет важная встреча с каким-то греческим торговцем маслинами (я, конечно, понимаю, что встреча эта — с собственной постелью), так что я, как обычно, остаюсь в конторе один между календарями двух авиакомпаний и перед стопой утренних газет. Однако в этот раз я задерживаюсь здесь дольше обычного. По пятницам я всегда несколько засиживаюсь в конторе. Вместо того чтобы бродить по улицам с риском нарваться на кого-нибудь вроде моей дорогой Розмари, я предпочитаю отправиться прямо к месту встречи.
Пятница. Суеверные люди считают ее несчастливым днем. Но чем-то она удобна: завтра уик-энд, все торопятся пораньше сделать покупки и вернуться домой. Улицы пустеют рано. Самое время для встреч.
Выхожу на Бундесплац, где возвышается потемневшее от времени здание парламента — цитадель демократии, надежно защищенная цитаделями капитала: слева — Кантональный банк, справа — Национальный банк, а спереди — Креди Сюис и Шпаркассе. Обогнув парламент, спускаюсь вниз, к мосту, по которому я всегда возвращаюсь домой. Только на сей раз мне необходимо задержаться на этом берегу. Я уже говорил, что Берн имеет как бы два этажа, и не лишне добавить, что в этом месте, между верхним и нижним этажами вычерчиваются одна над другой — или, если угодно, одна под другой — узкие террасы, соединяющиеся между собой небольшими лестницами.
В этот уже мертвый час апрельских сумерек и в эту сырую ветреную погоду вокруг ни души. Опершись на каменный парапет верхней террасы, я окидываю взглядом нижнюю. В полумраке маячит длинная худая фигура нашего паренька. И как всегда в таких случаях, мне кажется, что рядом со мной стоит мой покойный друг Любо Ангелов. Ведь паренек на нижней террасе — его сын, Боян.
Любо ничего не говорит, привыкнув еще при жизни смотреть на все с профессиональной точки зрения. Но привычка привычкой, а родительское чувство тоже что-нибудь да значит, не может он не наведаться сюда, в это место, где его сын делает первые шаги. Любо молчит, а в моей памяти всплывают те далекие годы, когда он меня учил делать первые шаги, точно так же как я сегодня помогаю его сыну встать на многотрудный и неприветливый путь разведчика. Пройдет, сколько ему суждено, и передаст пароль другому.
В сущности, я бы мог и не спускаться на эту террасу и не заглядывать на нижнюю: миниатюрная рация действует на расстоянии двухсот метров. Но когда вокруг никого нет, я обычно прихожу сюда и, как бы выполняя молчаливую просьбу Любо, стараюсь собственными глазами увидеть Бояна.
Слегка повернув колпачок авторучки, я слышу еле уловимый шум, а затем знакомый тихий голос:
— «Вольво» пять.
Колпачок вращается в обратную сторону, и я сообщаю:
— «Вольво» шесть.
Принято. Разговор закончен. И при всей его лаконичности он содержит достаточно данных для той и другой стороны. Боян сообщает, что для меня оставлен материал, и что он хранится в нашем тайнике — в черном «вольво», похожем на мое, и что «вольво» оставлено в соответствующем месте на улице, пятой по нашему списку. А я информирую, что в тайнике будет оставлен мой материал и что машину я перегоню на шестую по списку улицу.
«Пятая» — длинный переулок, берущий начало от Бубенберга, достаточно далекий, чтобы по пути можно было убедиться, что за мной нет слежки, и достаточно близкий, чтобы не переутомляться от излишней ходьбы. Я без труда нахожу «вольво», неприметное среди множества других машин. Отпираю дверцу, сажусь за руль и трогаюсь. А во время стоянки перед красным светофором извлекаю из-под приемника оставленное для меня послание и кладу на его место свое. Операция длится ровно восемь секунд.
Однако, чтобы освободиться от машины, мне приходится потратить гораздо больше времени. И не только потому, что «шестая» находится довольно далеко от «пятой», но и в силу того, что мне так и не удается найти место для парковки. Это вынуждает меня в соответствии с договоренностью отогнать машину на «седьмую», где обычно бывает свободней. Прозаические, способные навеять тоску детали осуществляемой ныне операции, получившей условное наименование «Дельта».
Подчас простейшая комбинация предпочтительней любой другой. Но когда слишком упрощенная схема сулит провал, приходится прибегать к более сложной. Когда атака двух «Б» — Боева и Белева — потерпела неудачу, возникла необходимость подготовить атаку трех «Б» — Боева, Бояна и Борислава. В сущности, эти три элемента и образуют треугольник, который в греческой азбуке получил наименование «Дельта». Мне предстоит поддерживать контакт с противником, Бориславу — с Центром, а Бояну — между мною и Бориславом. В случае если одно из звеньев — Боян или Борислав — сгорит, треугольник должен быть восстановлен за счет подключения нового действующего лица. Если же случится сгореть мне, то на операции «Дельта» вполне можно будет поставить крест. По крайней мере до новых указаний.
Возвращаюсь на Беренплац, где стоит моя собственная машина. Довольно иметь дело с тайниками. Пора возвращаться на легальное положение скучного и ничем не примечательного гражданина Пьера Лорана.
Пока я шарю в кармане, чтобы найти ключи, открывается дверь, и на пороге показывается Розмари, лишний раз демонстрируя свою способность перевоплощаться — одетая строго, хотя и не без шику, она теперь кажется этакой наивной и миловидной маменькиной дочкой.
— Ах, вы уходите? И в канун уик-энда оставляете меня одного? — восклицаю я с легкой горечью, хотя, честно говоря, в данный момент мне ужасно хочется, чтобы она убралась куда-нибудь и не мозолила мне глаза.
— Мне очень жаль, Пьер, но наш сосед герр Гораноф пригласил меня на чашку чая. Постарайтесь умерить свою скорбь. Гораноф принадлежит к числу людей, которые после двух партий белота начинают зевать, так что едва ли вам придется долго скучать без меня.
Окрыленный этим обещанием, я вхожу в свое скромное жилище, ставлю на плиту чайник, а затем поднимаюсь в библиотеку и читаю послание. Это ответ на мой запрос относительно Макса Бруннера. Ответ весьма краткий, но, чтобы составить его, видимо, потребовалось провести целое исследование.
Теперь мне известно, что Бруннер закончил курс экономических наук, войну провел — вероятно, благодаря определенным связям — в интендантских частях, сравнительно безбедно, в звании обер-лейтенанта. После войны обосновался — опять же не без связей — на поприще торговли. В военных преступлениях не замешан, в каких-либо политических выступлениях активного участия не принимает.
Словом, весьма безынтересные сведения, кроме одного-единственного пункта: в 1943—1944 годах интендантская часть, в которой служил Макс Бруннер, находилась в Болгарии. Пункт, над которым стоит поразмыслить. Особенно если предположить, что Флора, за которой скрывается Бруннер, оказалась соседкой болгарина Горанова не по чистой случайности, а по каким-то соображениям.
Бруннер — Флора — Горанов — это уже некие штрихи изначальной схемы. Как бы разновидность «Дельты», с той разницей, что здесь одно звено, возможно, охотится за другим через посредство третьего. Но при всей своей привлекательности эта наметившаяся схема пока лишена реального, конкретного смысла. Даже если такой смысл и существует, никто, кроме самой Флоры или самого Бруннера, раскрыть мне его не в состоянии. Но я не знаю, удобно ли, прилично ли будет явиться к кому-нибудь из них и спросить: «Скажите прямо, какого вам черта нужно от этого старика Горанова?»
Я иду в ванную, сжигаю над раковиной письмо и мою раковину намыленной щеткой — при такой любопытной квартирантке, как Розмари, лучше не оставлять следов. Затем, в спальне, я сквозь щелку между шторами наблюдаю, как моя квартирантка режется в карты с этими подозрительными типами, Горановым и Пеневым, как они одаряют ее милыми улыбками и наперебой угощают чаем, конфетами и печеньем.
В конце концов мне надоело созерцать эту сердцещипательную идиллию, и я спохватываюсь — чайник на плите, должно быть, уже закипел. Спустившись в кухню, завариваю чай и достаю кое-что из холодильника. Довольно постный ужин в канун уик-энда и довольно убогая схема для построения определенной гипотезы: Бруннер — Флора — Горанов.
Затем, в зеленом оазисе холла, я дремлю в мягком кресле, прислушиваясь к звонкому пению капели, оповещающей меня в этот голубой вечер, что наконец идет весна.
Да, наконец-то идет весна, и Розмари наконец-то возвращается домой.
— Как мило с вашей стороны дождаться моего прихода! — щебечет она, едва переступив порог. — Эти жалкие люди совсем уморили меня.
— Ничего удивительного, — отвечаю я. — Можно только гадать, во имя чего вы подвергаете себя такой пытке. Мало сказать охотно — с восторгом.
— Какой вы скверный, — тихо роняет она, опускаясь на диван. — Еще немного, и вы уличите меня в мазохизме.
— Почему бы и нет? Извращения становятся сейчас чем-то вроде нормы.
— Но если я не в силах ответить отказом, когда пожилой человек приглашает меня на чашку чая?
По моим личным наблюдениям, чтобы удостоиться этой чашки чая, Розмари на протяжении долгих недель приставала к пожилому человеку: строила глазки и при каждом удобном случае останавливалась у его садовой ограды, чтобы поболтать о том о сем. Но стоит ли придавать значение таким пустякам?
Быть может, не стоит придавать значение и тому обстоятельству, что, вырядившись в коротенькую юбку, сейчас эта маменькина дочка так бесцеремонно закинула ногу на ногу, что моему взгляду представилась поистине живописная картинка — ее стройные бедра обнажились вплоть до того места, где природе было угодно их соединить. И вообще в последнее время Розмари ведет себя дома, мягко говоря, непринужденно выходит при мне в холл в одной комбинации, почти голая, чтобы сказать мне какую-нибудь ерунду. Словно я бездушный робот или некое бесполое существо То ли она действительно считает меня до такой степени холодным, то ли надеется проверить, так ли это на самом деле, но ее бесцеремонность уже начинает меня раздражать.
— В свое время вы меня заверяли, что не будете звать гостей, — напоминаю я своей квартирантке.
— О Пьер! Ведь вы же сами…
— Вы заверяли, что вам несвойственно приставать к хозяину, а теперь вот убеждаете меня в обратном.
— О Пьер! Неужели вы считаете…
— Да, считаю. И эта ваша поза говорит о том, что, кроме мазохизма, вам не чужд и садизм…
— О Пьер! — восклицает Розмари в третий раз. — Зря вы пытаетесь выступить в несвойственной вам роли! Не станете же вы отрицать, что я для вас всего лишь собеседница, помогающая вам убить время? Хотя иной раз мне кажется, вы и в собеседнице-то не нуждаетесь.
Она произносит этот небольшой монолог и не подумав сменить позу, не придавая ни малейшего значения тому, куда направлен мой взгляд. Это бесит меня еще больше. Но ей вроде бы все равно, а может, наоборот — она отлично понимает, что к чему, и, словно для того, чтобы совсем уж довести меня, бесстыдно спрашивает:
— Чего вы на меня так смотрите?
— Вас это смущает?
— Во всяком случае, я не хочу, чтобы меня изучали, словно какую-то вещь. И потом, я не могу понять, то ли вы оцениваете качество моих чулок, то ли пытаетесь разобраться в сложностях моей натуры.
Будь я Эмиль Боев, я бы сказал ей такое, что она сразу бы заткнулась. Но так как я не Эмиль Боев, а Пьер Лоран, мне приходится проглотить эту пилюлю, и я спокойно произношу:
— Не воображайте, что ваша натура — непроходимые джунгли.
— Ага! Наконец-то вы ухватились за путеводную нить. Не могу не радоваться — авось и мне она поможет.
— Запросто! Вы только трезво оцените всю сложность собственной натуры…
— Вы как-то не очень ясно выражаетесь.
— Боюсь, как бы вас не задеть.
— А вы не бойтесь. Шагайте прямо по цветнику.
— Зачем же топтать цветы? Вы сами в состоянии разобраться в себе. Вы ведь понимаете природу мимикрии?
— Это и детям ясно.
— Вот именно. Ваши уловки им так же были бы ясны. Только у хамелеона срабатывает инстинкт, а вы действуете строго по расчету. «Сложность» вашей натуры покоится на чистом расчете. И потому вы так ее афишируете. Все эти маски, позы и перевоплощения диктует вам довольно нехитрое счетное устройство, заменяющее вам мозг и сердце.
Безучастное выражение, до последней минуты владевшее ее лицом, постепенно сменилось оживлением. Да таким, что я бы нисколько не удивился, если бы она протянула руку к столику и шарахнула хрустальной пепельницей меня по голове. Но как я уже говорил, когда Розмари приходит в бешенство, буйство для нее не характерно. Какое-то время она сидит молча, вперив взгляд в свои обтянутые нейлоном колени, потом поднимает голову и произносит:
— Того, что вы мне сейчас наговорили, я вам никогда не прощу.
— Я всего лишь повторяю вашу собственную теорию об эгоистической природе человека.
— Нет, того, что вы сейчас наговорили, я вам никогда не прощу, — повторяет Розмари.
— Что именно вы не склонны мне простить?
— То, что вы сказали относительно сердца.
— О, если только это…
Чтобы живописная картина больше не маячила у меня перед глазами, я встаю и закуриваю сигарету. Затем делаю несколько шагов к окну и всматриваюсь в голубизну ночи, а тем временем звонкая капель методично повторяет все ту же радиограмму о наступлении весны.
— Возможно, я выразилась слишком упрощенно, но, если я говорю, что люди эгоисты, это вовсе не означает, что все они на одно лицо, — слышу за спиной спокойный голос Розмари. — И если у одного человека, вроде вас, грудь битком набита накладными да счетами, не исключено, что в груди другого бьется живое сердце.
— Вы тонете в противоречиях.
— Противоречия в природе человека, — все так же спокойно отвечает Розмари. — Пусть это покажется абсурдным, но есть люди, у которых эгоизм не вытеснил чувства. И как это ни странно, я тоже принадлежу к числу таких людей, Пьер.
Она встает, тоже, видимо, решив поразмяться, и направляется в другой конец холла.
— Я верю вам, — говорю в ответ, чтобы немного успокоить ее. — Может, я хватил через край, когда коснулся последнего пункта.
— Нет, вам просто хотелось меня уязвить. И если у меня есть основание расстраиваться, то только из-за того, что вам это удалось.
— Вы мне льстите.
— Я действительно привязалась к вам, Пьер, — продолжает моя квартирантка и делает еще несколько шагов по комнате. — Привязалась просто так, против собственной воли и без всякого желания «приставать к хозяину», как вы выразились.
— Может быть, именно в этом и состоит ваша ошибка, — тихо говорю я.
— В чем? — Розмари останавливается посреди холла. — В том, что привязалась, или в том, что не приставала к вам?
— Прежде всего в последнем. Чтобы убедиться, что у человека есть сердце, нужны доказательства.
Она делает еще несколько шагов и, подойдя ко мне вплотную, говорит:
— В таком случае я уже опоздала. Мы до такой степени привыкли друг к другу, что…
Как я уже сказал, она подошла ко мне вплотную, я ей не удается закончить фразу по чисто техническим причинам.
— О Пьер, что это с вами… — шепчет Розмари, когда наш первый поцелуй, довольно продолжительный, приходит наконец к своему завершению.
— Понятия не имею. Наверно, весна этому причина. Неужто не слышите: весна идет.
Я снова тянусь к ней, чтобы заключить ее в свои объятия. Но, прежде чем позволить мне это сделать, она резким движением опускает занавеску.
Потому что, как я, кажется, уже отмечал, в жизни в отличие от театра действие нередко начинается именно после того, как занавес опускается.
4
Весна наступает бурно и внезапно. Буквально на глазах раскрываются почки деревьев. За несколько дней все вокруг окрашивается зеленью — не той мрачной, словно обветшалой, которая зимует на соснах, а светлой и свежей зеленью нежных молодых листьев. Белые стены и красные крыши вилл, еще недавно так отчетливо вырисовывавшиеся на фоне темных безлистых зарослей, потонули в серебристом и золотистом сиянии плодовых деревьев. Цвета окрест переменчивы и неустойчивы, как на любимых картинах Розмари или у камней со странными именами; переменчивы и неустойчивы, радующиеся и свету и тени, потому что в вышине, между солнцем и землей, теплый ветер юга гонит по синему небу белые стада.
Перемены, увы, носят главным образом метеорологический характер и лишь отчасти — бытовой. Как выразилась моя квартирантка, мы с нею давно до такой степени привыкли друг к другу, что перемена в области наших чувств всего лишь легкий штрих на привычном фоне обыденности, легкий штрих, который только мы одни способны заметить.
В остальном все идет как прежде, каждый следует своему будничному распорядку, и лишь иногда, в послеобеденную пору, поскольку дни стали длиннее, а соседний лес — приветливей, мы, вместо того чтобы валяться в зеленом интерьере нашего не столь обширного холла, скитаемся в просторном зеленом интерьере леса или сидим на скамейке у дорожки и всматриваемся в изумрудную равнину, за которой возвышаются лесистые холмы, над ними сияет цепь горных хребтов, а еще выше встают заснеженные альпийские вершины под огромным небесным куполом, в необъятности которого теплый южный ветер торопливо гонит стада облаков.
Однажды Розмари предложила мне сходить в Поселок Робинзона, к ее знакомым. Молодые супруги из среды интеллигентов-экстремистов проживали в небольшой стандартной квартире, в этом супермодном микрорайоне, состоящем из двухэтажных бетонных ящиков. С профессиональной точки зрения ее знакомые не представляют для меня ни малейшего интереса, и, будь в наших отношениях хоть немного искренности, я должен был бы признаться, что познакомиться с ее шефом Тео Грабером мне было бы куда приятнее. Только искренность с Розмари — непозволительная роскошь, и так как я не максималист, то на данном этапе мне лучше довольствоваться дружбой и любовью без излишней откровенности. Потому что, как говорят французы, даже самая красивая девушка может дать не больше того, что у нее есть.
Экстремисты устроились весьма удобно, если хаотическое нагромождение транзисторов, магнитофонов, книг, алкогольных напитков прямо на полу, на синем искусственном половике в просторном холле, можно считать удобным. Вообще эти супруги так и живут на половике: принимают гостей на половике, предлагая им подушки для удобства, пьют виски и слушают поп-музыку на половике, спят, по всей видимости, тоже на половике, как бы говоря тем самым, что плевать они хотели на иерархическую лестницу — им, дескать, больше по сердцу скромный быт социальных низов.
Однако никаких других примет, доказывающих связь наших хозяев с эксплуатируемыми классами, мне обнаружить не удается, о чем я позволяю себе сказать открыто, когда знакомый репертуар о перманентной революции и об аскетической бедности во имя абсолютного безличия и полного равенства мне изрядно надоел.
— А что вам мешает? — спрашиваю. — Выбросьте все из квартиры, вместе с этим синтетическим половиком, напяльте на себя три метра зеленой холстины и живите прямо на полу. Или еще лучше: выдворите сами себя из дому и шагайте по дорогам перманентной революции.
Я говорю это супруге, точнее, предполагаемой супруге, потому что у обоих этих субъектов длинные соломенные патлы, хилые плоские фигуры и оба они в джинсах с декоративными заплатами.
Супруга отвечает, что я слишком вульгарно понимаю их воззрения и что в социальном равенстве они видят прежде всего высший абстрактный принцип, а не вульгарную житейскую практику.
После этого супруг — или предполагаемый супруг — снова подливает виски, доказывая этим, что идейная конфронтация его не трогает, и принимается развивать очередную теорию, оправдывающую террор как высшую форму революционного насилия.
— Я торгую преимущественно маслинами и брынзой, — говорю я, улучив момент, — но у меня в коммерческом мире обширные связи, и мне ничего не стоит снабдить каждого из вас парой пистолетов любой марки и ящиком ручных гранат. Так что если будет нужда в экипировке, дайте мне знать.
Тут супруга опять торопится возразить в том духе, что теория революционного действия — это одно, а практика — совсем другое и что разделение умственного и физического труда, которое произошло еще в рабовладельческом обществе, узаконило достойный уважения обычай: одни вырабатывают принципы, а другие применяют их на практике.
— Я никак не ожидала, Пьер, что вы способны вести себя так грубо, — тихо упрекает меня Розмари, когда мы по лесу возвращаемся домой.
— Что было делать, если интеллектуальный всплеск на уровне этого синего половика чуть не захлестнул меня.
— Однако это не основание все время называть хозяина госпожой…
— Вот оно что. Откуда я мог знать… У этого типа голос более тонкий.
— Чем же он виноват что у его жены такой низкий тембр? Нет, вы явно перестарались.
Спор о том, в какой мере я перестарался, продолжается. Наконец мы дома. Съев неизбежную яичницу с ветчиной, мы проводим какое-то время в холле, я перед телевизором, а Розмари, конечно же, над своими альбомами, после чего, как всегда, ложимся спать, с той лишь разницей, что спим мы теперь в одной постели, в комнате моей квартирантки, и что к привычной программе добавился небольшой аттракцион, который тоже начинает становиться привычным.
— Перемена… — любит помечтать Розмари. Я тоже мечтаю о переменах, хотя и про себя, но какая от этого польза? Перемены выражаются лишь в календарных датах. Время бежит, сменяются недели, а в ситуации ничего нового: топчемся на месте.
День заметно прибавился, и, когда в условленное время я подхожу к парапету террасы, мне отчетливо видна внизу фигура высокого худого парня. И как всегда, я чувствую присутствие рядом с собой еще одного человека — моего покойного друга Любо Ангелова. Потому что стоящий на нижней площадке парень — его сын, Боян.
Боян одет все по той же моде, какой следуют супруги-экстремисты, но что поделаешь: он студент — действительный и мнимый, как моя Розмари, — и приходится одеваться, сообразуясь с показной экстравагантностью своих товарищей. Эта пошлая экстравагантность делает его не столь заметным в толпе эмансипированной молодежи.
И мне чудится, будто я слышу голос Любо:
— Что это ты его так вырядил?
— Почему я? Они сами это делают. Но если не обращать внимания на длинные волосы и синие джинсы, то они ничем особенно не отличаются от нас.
— Больно они изнеженны, — замечает Любо.
— А может, мы были чересчур загрубевшими? Преследовать неделями бандитов в горах… Дело давнее…
Перемены, увы, носят главным образом метеорологический характер и лишь отчасти — бытовой. Как выразилась моя квартирантка, мы с нею давно до такой степени привыкли друг к другу, что перемена в области наших чувств всего лишь легкий штрих на привычном фоне обыденности, легкий штрих, который только мы одни способны заметить.
В остальном все идет как прежде, каждый следует своему будничному распорядку, и лишь иногда, в послеобеденную пору, поскольку дни стали длиннее, а соседний лес — приветливей, мы, вместо того чтобы валяться в зеленом интерьере нашего не столь обширного холла, скитаемся в просторном зеленом интерьере леса или сидим на скамейке у дорожки и всматриваемся в изумрудную равнину, за которой возвышаются лесистые холмы, над ними сияет цепь горных хребтов, а еще выше встают заснеженные альпийские вершины под огромным небесным куполом, в необъятности которого теплый южный ветер торопливо гонит стада облаков.
Однажды Розмари предложила мне сходить в Поселок Робинзона, к ее знакомым. Молодые супруги из среды интеллигентов-экстремистов проживали в небольшой стандартной квартире, в этом супермодном микрорайоне, состоящем из двухэтажных бетонных ящиков. С профессиональной точки зрения ее знакомые не представляют для меня ни малейшего интереса, и, будь в наших отношениях хоть немного искренности, я должен был бы признаться, что познакомиться с ее шефом Тео Грабером мне было бы куда приятнее. Только искренность с Розмари — непозволительная роскошь, и так как я не максималист, то на данном этапе мне лучше довольствоваться дружбой и любовью без излишней откровенности. Потому что, как говорят французы, даже самая красивая девушка может дать не больше того, что у нее есть.
Экстремисты устроились весьма удобно, если хаотическое нагромождение транзисторов, магнитофонов, книг, алкогольных напитков прямо на полу, на синем искусственном половике в просторном холле, можно считать удобным. Вообще эти супруги так и живут на половике: принимают гостей на половике, предлагая им подушки для удобства, пьют виски и слушают поп-музыку на половике, спят, по всей видимости, тоже на половике, как бы говоря тем самым, что плевать они хотели на иерархическую лестницу — им, дескать, больше по сердцу скромный быт социальных низов.
Однако никаких других примет, доказывающих связь наших хозяев с эксплуатируемыми классами, мне обнаружить не удается, о чем я позволяю себе сказать открыто, когда знакомый репертуар о перманентной революции и об аскетической бедности во имя абсолютного безличия и полного равенства мне изрядно надоел.
— А что вам мешает? — спрашиваю. — Выбросьте все из квартиры, вместе с этим синтетическим половиком, напяльте на себя три метра зеленой холстины и живите прямо на полу. Или еще лучше: выдворите сами себя из дому и шагайте по дорогам перманентной революции.
Я говорю это супруге, точнее, предполагаемой супруге, потому что у обоих этих субъектов длинные соломенные патлы, хилые плоские фигуры и оба они в джинсах с декоративными заплатами.
Супруга отвечает, что я слишком вульгарно понимаю их воззрения и что в социальном равенстве они видят прежде всего высший абстрактный принцип, а не вульгарную житейскую практику.
После этого супруг — или предполагаемый супруг — снова подливает виски, доказывая этим, что идейная конфронтация его не трогает, и принимается развивать очередную теорию, оправдывающую террор как высшую форму революционного насилия.
— Я торгую преимущественно маслинами и брынзой, — говорю я, улучив момент, — но у меня в коммерческом мире обширные связи, и мне ничего не стоит снабдить каждого из вас парой пистолетов любой марки и ящиком ручных гранат. Так что если будет нужда в экипировке, дайте мне знать.
Тут супруга опять торопится возразить в том духе, что теория революционного действия — это одно, а практика — совсем другое и что разделение умственного и физического труда, которое произошло еще в рабовладельческом обществе, узаконило достойный уважения обычай: одни вырабатывают принципы, а другие применяют их на практике.
— Я никак не ожидала, Пьер, что вы способны вести себя так грубо, — тихо упрекает меня Розмари, когда мы по лесу возвращаемся домой.
— Что было делать, если интеллектуальный всплеск на уровне этого синего половика чуть не захлестнул меня.
— Однако это не основание все время называть хозяина госпожой…
— Вот оно что. Откуда я мог знать… У этого типа голос более тонкий.
— Чем же он виноват что у его жены такой низкий тембр? Нет, вы явно перестарались.
Спор о том, в какой мере я перестарался, продолжается. Наконец мы дома. Съев неизбежную яичницу с ветчиной, мы проводим какое-то время в холле, я перед телевизором, а Розмари, конечно же, над своими альбомами, после чего, как всегда, ложимся спать, с той лишь разницей, что спим мы теперь в одной постели, в комнате моей квартирантки, и что к привычной программе добавился небольшой аттракцион, который тоже начинает становиться привычным.
— Перемена… — любит помечтать Розмари. Я тоже мечтаю о переменах, хотя и про себя, но какая от этого польза? Перемены выражаются лишь в календарных датах. Время бежит, сменяются недели, а в ситуации ничего нового: топчемся на месте.
День заметно прибавился, и, когда в условленное время я подхожу к парапету террасы, мне отчетливо видна внизу фигура высокого худого парня. И как всегда, я чувствую присутствие рядом с собой еще одного человека — моего покойного друга Любо Ангелова. Потому что стоящий на нижней площадке парень — его сын, Боян.
Боян одет все по той же моде, какой следуют супруги-экстремисты, но что поделаешь: он студент — действительный и мнимый, как моя Розмари, — и приходится одеваться, сообразуясь с показной экстравагантностью своих товарищей. Эта пошлая экстравагантность делает его не столь заметным в толпе эмансипированной молодежи.
И мне чудится, будто я слышу голос Любо:
— Что это ты его так вырядил?
— Почему я? Они сами это делают. Но если не обращать внимания на длинные волосы и синие джинсы, то они ничем особенно не отличаются от нас.
— Больно они изнеженны, — замечает Любо.
— А может, мы были чересчур загрубевшими? Преследовать неделями бандитов в горах… Дело давнее…