Так и сказала, стерва, — у нас.
   — Тронемся, тронемся… — заверил Буров, положил ладонь ей на бедро и нежно, но напористо потянул в постель. — А сейчас баиньки, баиньки…
   — Подожди, Василий, я серьезно, — Лаура вывернулась из его объятий, крепко, по-мужски, взяла за плечо. — Поехали со мной. В Италию. В Неаполь. К моему дяде, князю Раймондо.
   Ишь ты, поди ж ты, как заговорила! А может, и небезнадежна? Не такая уж и стерва?
   — В Италию? — Буров усмехнулся и снова положил ладонь, но уже не на упругое бедро — на лакомую, восхитительную на ощупь ягодицу. — В Неаполь, по делу? К дяде?
   — Да, да, к моему дяде Раймондо, — Лаура прижалась к нему, обняла за шею, зашептала в ухо: — Его еще называют Итальянский дьявол <Речь идет о князе Раймондо Партенопе ди Сансеверо, личности таинственной, неоднозначной и до конца не понятой потомками и историками. Весьма влиятельный вельможа и блестящий аристократ, он посвятил свою жизнь не дворцовым интригам, а изучению магии, алхимии, философии и медицины. И достиг немалого. Достоверно известно, что он успешно лечил рак, изобрел химический состав обработки шелка, совершил решающий прорыв в производстве фарфора, а главное — постиг секрет превращения мрамора в пластичный и прозрачный материал. Так, статуя Христа в семейном склепе князя поражает воображение и кажется не высеченной из глыбы мрамора, а вылепленной из какого-то податливого материала и одетой в настоящий просвечивающий саван. Однако при всем при том князь прославился как изувер, чернокнижник и отъявленный вивисектор, проводящий опыты на людях. К слову сказать, гениального скульптора Санмартино, изваявшего статую Христа, он, повторяя пример нашего Иоанна-свет-Васильевича, лишил зрения.>. Нет ничего в природе, что бы не было ему по силам. Разве что Камень Мудрецов… Ну ничего, теперь, с Ребром Дракона…
   Тело ее дрожало, глаза расшились, грудь бурно вздымалась от переполнявших душу чувств. Да, такая при своем дяде дьяволе, да еще владеющем Камнем Мудрецов, натворит делов.
   — Не, не поеду, — Буров отстранился и спросил прямо: — Ну так что, мы идем в постель или продолжаем говорить о дяде?
   Было совершенно ясно — не поедет. Ни за какие коврижки.
   — Ну как знаешь, — Лаура передернула плечом и медленно пошла к постели, — было бы предложено. — Легла и, как в бреду, повторила, не разжимая зубов: — Как знаешь… Как знаешь…
   Боль, скорбь, отчаяние — чего только не было в ее свистящем шепоте. Когда же дыхание Бурова сделалось глубоким и ритмичным, она встала, бесшумно оделась и вытащила из его сумки деревянный футляр. Криво усмехнулась и сунула его за корсет. Жестом триумфатора поправила прическу, надвинула шляпу пониже и на цыпочках пошла к двери. Остановил ее голос Бурова:
   — Ай-яй-яй-яй-яй! Воровать тебя твой дядя научил?
   Интонация была убийственная и разила наповал. Вот так, церемониться больше было нечего, как есть стерва, сука и тварь. Редкая.
   — Лежать! — Лаура живо обернулась, выбросила вперед руку, и в полутьме сухо щелкнул пистолетный курок. — Не подходи! Вася, не подходи! Я не хочу тебя убивать! — Она вдруг всхлипнула, и пистолет в ее руке описал замысловатую восьмерку. — У моего ребенка должен быть отец. Живой. Слышишь ты, князь хренов?
   Лязгнул язычок замка, со скрипом отворилась дверь, звуки шагов Лауры растаяли в коридоре. Настала тишина.
   — Слышу я, слышу, — Буров встал, закрылся на все запоры, снова лег, устроился поудобнее. Словам Лауры он значения не придал — та еще актриса. Соврет — и глазом не моргнет. Плавали, знаем… Скоро он уже спал. Снились ему русские березы…
* * *
   Зима пришла в Париж с обильным снегопадом. Она укрыла саваном Кладбище Невинных, нахлобучила шапки на черепа домов, бросила пушистые, не тающие ковры на булыжники улиц, переулков, площадей. Копыта верховых лошадей ступали без стука, кареты бесшумно оставляли длинный след. А потом снегопад прошел, небо просияло и грянули трескучие морозы. Да еще какие! Окна домов превратились в хрусталь, мельницы на окрестных реках встали, в зале окружного суда, вершащего правосудие, у секретаря и писцов замерзли чернила.
   Однако пассажиры кареты, въехавшие в Париж с восточной стороны, морозов не боялись. Во-первых, потому, что родились на севере, а во-вторых, ввиду интенсивного и регулярного подогрева. Изнутри. Наливали до краев, с чувством принимали, крякали, закусывали, говорили за жизнь. Собственно, внятно разговаривать, да еще за жизнь, могли только двое. Третий путник сладко почивал, угнездив курносый нос в воротник бараньего теплейшего тулупа. Густо всхрапывая, чмокая губами и пуская счастливую слюну. Что ему снилось, один бог знает.
   — Да, что-то хилый у нас толмач. Слаб в коленках, — косо глянул на него плечистый путешественник, устроившийся напротив, рыгнул, быстро перекрестил рот и пихнул локтем попутчика, кемарившего рядом. — Ты это, Ивашка, чего? Спать удумал? Давай, раб, наливай!
   — Значит, раб, говоришь? — Ивашка качнулся, открыл глаза и дерзко приласкал плечистого локотком в ответ. — Я тебе покажу раба! Ты, Пал Евсеич, хоть и капитан-исправник, а сволочь. Так его сиятельству Петру Борисычу <Имеется в виду граф обер-камергер П.Б.Шереметев.>и будет доложено. В точности.
   — Ну, будя, будя. Ты чего осерчал-то, Ваня? — Пал Евсеич потер бок, выругался и принялся наливать сам. — Шуткую я. Шуткую с утра. Мы не рабы, рабы не мы. Ну давай поцелуемся, что ли?
   Поцеловались, выпили, закусили буженинкой. Некоторое время ехали молча, в тишине, лишь негромко поскрипывали рессоры, покрикивал: “Гарр!” французишко-извозчик, да храпел во все завертки сомлевший толмач. Это с чистейшей-то, тройной очистки, поляцкой водки? Как есть малахольный, недоквашенный, хлипкий в коленках слабак.
   — А вот скажи-ка ты мне, Ваня, — нарушил паузу исправник. — Ты ведь Лушку рисовал? Ну, их сиятельства полюбовницу? Верно говорят, нагишом, безо всего?
   — Ну, писал, — Иван тяжело вздохнул. — Не телешом, а нагой натурой. Сиречь в образе Рубенсовой Данаи. Тебе, Пал Евсеич, не понять.
   — Ты, Ваня, брось, это самое дело мы очень даже понимаем, — исправник крутанул усы, приосанился, в мутных глазках его вспыхнули огни. — Лушка-то эта в срамном виде какая? Говорят, у нее буфера, как литавры, а…
   Он не договорил — карета встала. Разом, как под ватным одеялом, наступила тишина, слышен был только преисполненный блаженства храп.
   — Эй, толмач, подъем! — обрадовался капитан, распушил усы и с силой потряс спящего за плечо. — Вставай, говорю! Иди узнай, чего этот католик не едет?
   — А? Что? Щас!
   Толмач открыл глаза, вывалился из кареты и принялся гундосить что-то в нос, объясняясь с возницей. Минут через пять он вернулся и торжественно сообщил:
   — Господин капитан-исправник, с прибытием! Стоим у самых ворот!
   — А, приехали уже, — вроде бы даже расстроился исправник, пожевал губами и начальственно кивнул. — Ладно, ступай доложи все, как следует. Мол, капитан-исправник Полуэктов доставил в целости и сохранности по повелению их сиятельства графа Шереметева их же крепостного холопа богомаза Ивашку Аргунова. Ну, не мне тебя учить. Иди. А странно все же, Ваня, — задумчиво изрек он, когда толмач ушел. — Вот эта Франция по сравнению с Россией — тьфу. Так, с гулькин хрен, с захолустную губернию. А ведь смотри-ка ты, Ваня, каждая деревенщина здесь по-французски лопочет…
   Так, за разговорами, выпили еще, закусили сальцем, ветчинкой, балыком и даже не заметили, как вернулся толмач. Лицом тот был бледен, а носом румян. И говорил невнятно, как видно, из-за мороза.
   — Господин капитан-исправник, тут какая-то промашка. Конфуз. Их сиятельства графа Шереметева здесь не знают, да и знать не хотят. А уж вас-то, тем паче Ивашку Аргунова вообще ни сном, ни духом. И живет здесь, оказывается, не маркиз де Сальмоньяк, а маркиза де Дюффон. А дворня у нее, как есть, тати. Лаяли меня бесчеловечно. Грудь хотели рвать…
   — Грудь хотели рвать? — капитан-исправник задышал, сжимая пудовые кулаки, но сразу же остыл, почесал под треуголкой, кою, не глядя на мороз, носил из-за кокарды. — М-да… Иди-ка ты извозчика потряси. Спроси, куда завез, сволочь? Если что, бей прямо в рыло. Надо — нас позови.
   Пока толмач разбирался с кучером, успели хватануть по-ново, зажевать еще в России сквашенной капусткой, приложиться к штутгартским, холодного копчения колбаскам. Толмач вернулся, когда взялись за гуся.
   — Да нет, ездовой тут ни при чем. Голову кладет на плаху, вот эта улица, вот этот дом. Крест, правда, не целует — нехристь.
   — Ладно, залезай, налью, заслужил, — капитан задумался, вытащил часы, и его сразу кинуло в тоску. — Господи боже мой, и куда ж нам теперь? В посольском приказе, верно, уже спят. И с бабами небось.
   Внезапно он расцвел, как бы осененный какой-то мыслью, потер руки и весело заржал:
   — А что, не поехать ли нам к девкам, ребятушки? Вот ты, толмач, к Парижам привычный, колись, как на духу, какой здесь дом самый лучший? Знаю я вас, посольских, небось все бордели уже облазил.
   — И сомневаться нечего, “Трюм”, — ответил тот, залихватски подмигнул, и сонливость его как рукой сняло. — Там девки такое выделывают! Могут даже “дилижанс”.
   — Дилижанс? — удивился капитан, высморкался в два пальца на пол, вытер нос рукавом и отбросил последние сомнения. — Ну так давай, скажи извозчику-то.
   А когда уже тронулись и еще раз налили, он с умильным видом повернулся к художнику:
   — Ваня! Ну все же какова Лушка-то в срамном виде? Буфера у нее, знамо дело, как литавры, а вот…
   Лошади неслышно ступали копытами, за каретой оставался длинный извилистый след.