Страница:
— Иди, я покажу тебе дорогу. Иди.
Казалось, этот голос раздается прямо в голове и звучит волшебной, туманящей рассудок музыкой.
И Буров пошел. Ноги его как бы плыли в стелющейся редкой дымке, словно он брел по мутному, ленивому ручью. Что-то странное было в этом тумане, непонятное. Он существовал как бы сам по себе, не признавая законов термодинамики, не образуя турбулентных следов, не замечая ни воздуха, ни твердых тел. Словно был живым. Он наливался мутью, клубился, густел на глазах и постепенно поднимался все выше и выше. По колени Бурову, по бедра, по грудь. А тому было все по хрен, он брел как во сне, увлекаемый манящим голосом:
— Иди, я покажу дорогу, иди.
Наконец дымчатое облако поднялось стеной и с головой накрыло Бурова клубящимся капюшоном. Странно, изнутри оно было не мутно-молочное, а радужно-разноцветное, весело переливающееся всеми богатствами спектра. Словно волшебные стекляшки в детском калейдоскопе. От этого коловращения Буров остановился, вздрогнув, затаил дыхание и неожиданно почувствовал, что и сознание его разбилось на мириады таких же ярких, радужно играющих брызг. Не осталось ничего, ни мыслей, ни желаний, только бешеное мельтешение переливающихся огней. Вся прежняя жизнь — работа, зона, беснующиеся овчарки остались где-то там, бесконечно далеко, за призрачной стеной клубящегося тумана… Потом перед глазами у Бурова словно полыхнула молния, на миг он ощутил себя парящим в небесах, и тут же радужная карусель в его сознании остановилась, как будто разом вдруг поблекли, выцвели все краски мира. Стремительно он провалился в темноту. Такую же непроницаемую и беспросветную, как и черная полоса последних трех лет его жизни.
Такое, блин, кино.
— Писец, приехали, — сообщил Буров Приснодеве, перекатился на бок и, поджав, чтобы согреться, колени к животу, принялся оценивать ситуацию. Та не особо радовала. Он лежал, в чем мама родила, подобно недоноску в банке, и с тоскою чувствовал, как желудок поднимается к горлу.
Мысли были заторможенные, вялые, тяжелые как жернова — какие-то там собаки, вэвэшники, пещера с туманящей цветомузыкой. В общем, здесь помню, здесь не помню. Как в том кино. А вокруг — могилки, надгробия, провалившиеся склепы. Ландшафт не для слабонервных. Но это еще ничего, терпимо. А вот запах… Непередаваемая вонь разлагающейся плоти, застоявшейся клоаки, перегнивающей земли. Оглушающая, давящая на психику, убивающая в душе все живое. Так, наверное, воняет в аду, если не считать, конечно, запаха серы.
“А на кладбище все спокойненько”, — Буров с усилием перевернулся на живот, поднялся на карачки, встал и тут же согнулся в неудержимой, нахлынувшей девятым валом рвоте. Желчью, до судорог в желудке. Внес, так сказать, свою струю в пронзительное кладбищенское зловоние. Изрядно попугал и Богородицу, и младенца. Но хоть не напрасно — стало легче. В голове прояснело, живот отпустил.
— Пардон, — Буров виновато взглянул на Приснодеву, тактично отвернулся, ладонью вытер рот и стал, сколько позволяли сумерки, производить рекогносцировку на местности. Кладбище было необъятным исполинским полем, сплошь изборожденным рытвинами могил и обрамленным по своим границам островерхими, с подковами аркад, зданиями. Крыши их были основательно утыканы печными трубами. Да, центральным отоплением здесь и не пахло. Только гнилью, трупами, истлевшими гробами.
— В трубочисты я б пошел, пусть меня научат, — Буров прищурился, высматривая подробности, хмыкнул оценивающе, прищелкнул языком и вдруг, даже не осознав еще толком, что произошло, почувствовал себя как-то неуютно. Карету увидел. Внушительную, запряженную четверкой, с зажженным фонарем и поклажей на империале. С кучером и двумя форейторами, сноровисто размахивающими руками. Бурову даже почудилось, что он слышит свист кнутов, грохот ободьев по булыжной мостовой, дробное постукивание копыт и ржание понукаемых лошадей. Карета протащилась вдоль домов, мигнула на прощание фонарем и скрылась. Будто ненадолго вынырнула из прошлого. Не тачанка, блин, не арба, не телега. Карета. Приземистая, в полумраке похожая на бочку. И очень мало похожая на обман зрения…
“Так”, — он нахмурился, сплюнул и, чтобы согреться, умерил дыхание — пусть копится углекислота, насыщает кровь, с ней теплее. Не май месяц. Хотя черт его знает какой. Все как в тумане. Итак, что мы имеем? Кладбище, судя по эпитафиям, не наше. Странная, с готическим уклоном, архитектура. И… карета. А еще: одно яйцо левое, другое правое. Да, негусто. Сплошной мрак. Натурально, сплошной и зловонный. Это вступала в свои права ночь, мрачная, без луны и звезд, густо пропитанная миазмами и испарениями кладбища. Меж крестов потянулся клубящийся саван тумана, липко оседающий на коже холодными каплями. Стало совсем весело.
“А вдоль дороги мертвые с косами стоят. И тишина…” — Буров бросил умерять дыхание и осторожно, стараясь не шуметь, двинулся к домам. Где жилье, там и огонь, и пища… Однако скоро он остановился, открыл, чтоб было лучше слышно, рот и резко изменил курс — его чуткие уши уловили звуки человеческого голоса. Визгливого, женского, на повышенных тонах. С учетом тембра, ночного времени и безветрия, до обладательницы голоса было метров восемьсот. “Режут ее, что ли?” — Буров обогнул массивное надгробие, крадучись, прошел вдоль каменной оградки и вдруг почувствовал, как рот непроизвольно наполняется слюной. В воздухе был явственно слышен запах закипающего варева. Готовящейся на костре немудреной похлебки из баранины с чесноком. Уж не такой ли папа Карло потчевал в своей каморке Буратиновых приятелей?.. “С картошечкой и шпинатом, — Буров проглотил слюну, подобрался к полуразвалившемуся склепу, осторожно, стараясь не дышать, выглянул из-за угла. — Ну, и кто тут за Мальвину?..”
Мальвин было две. Неряшливые, в невиданных чепцах, у костра, разложенного под внушительным котлом. Одна, постарше, мешала палкой варево, другая, чуть менее отталкивающая, шинковала овощи. На мраморной, как пить дать, отколотой от надгробия плите. Еще у костра присутствовал Карабас Барабас, плотный, рыжебородый, в малиновом камзоле. Лихо заломив набок шляпу с кокардой, он что-то попивал из оловянной кружки, весело раззявливал пасть и громко переговаривался с зачуханными Мальвинами. Те отвечали с подобострастной вежливостью, в меру кокетливо и до жути визгливо. Вот только по-каковски?.. Так, так, ну конечно же… Месье, желеманшпа си жур… По-французски. И тут Буров выругался. Про себя, матерно, по-русски. Мало что карета и камзол, так ведь еще и желеманшпа… Он отлично знал тактико-технические данные “Плутона” <Французский ракетный комплекс.>, помнил, как “Отче наш”, маршевую скорость “ВАБа” <Французский бронетранспортер.>, мог с закрытыми глазами разобрать и собрать “Фамасу” <Французская автоматическая винтовка калибра 5, 56.>, а вот с разговорным-то французским… Стоять! Лежать! Руки на затылок! Кто твой командир? Вот, пожалуй, и все. Хреново дело, разговорный барьер — один из основных.
А у костра между тем начал собираться народ. Явились две сомнительного вида девицы — расхристанные, простоволосые, в не первой, да и не второй свежести платьях со шнуровкой. С чириканьем подгребла ватага пареньков, шустрых, деловых, рано повзрослевших, при одном только взгляде на которых тут же вспоминался Гаврош. С достоинством пожаловала пара-тройка амбалов, вразвалочку, не спеша и немилосердно поплевывая: аромат баранины, вареной с чесноком, бил в нос, как видно, не только Бурову. Скоро на огонек слетелось до двух дюжин аборигенов. Первым делом все подходили к Карабасу Барабасу, заискивающе улыбались и совали ему в лапу деньги. В зависимости от суммы тот одних похлопывал по плечу, другим что-то резко выговаривал, третьих без промедления подвергал остракизму. Худенькой востроглазой девчушке он дал такого тумака, что та согнулась, упала на колени и, хватая ртом воздух, еле уползла прочь. На вид ей было лет двенадцать-тринадцать. В общем, чем дольше Буров смотрел, тем сильнее проникался мыслью — у костра было вовсе не так, как в сказке. Не было ни романтичной Мальвины, ни взбалмошного Буратино, ни забубенного Арлекина, ни озабоченного Пьеро. Это была банда. Стая, со своей жестокой иерархией, где неведомы сострадание и доброта, где в цене только сила, жестокость и боль. Искать помощи здесь бесполезно. Тем более с неприкрытой задницей. Ведь голый человек в глазах негодяя всегда есть существо низшего сорта. Нет, тут нужно было не просить — брать свое. Жестко, решительно, с предельной наглостью. Да и побыстрее, пока эту дивную, благоухающую, как амброзия, похлебку не сожрали.
И Буров не стал миндальничать, для него сейчас жестокость была единственным средством выжить. А потому он дождался, пока выпитое погонит Барабаса в темноту, пристроился следом да и приголубил его от всей души в основание черепа. Убить не убил, а успокоил надолго. Ловко поддержал бесчувственное тело, мягко отпустил и, поглядывая на костер, пылающий неподалеку, вплотную занялся мародерством.
Штаны у Барабаса были замечательные, крепкие, из оленьей кожи, на длинном, с кошельком, ремне. Только вот жаль, надевались они на голое тело, без белья. Сапоги были высоки, с отворотами и под стать штанам — стаченные не столь ладно, сколь крепко, и также без малейшего намека на носки, чулки или портянки. Зато в правом обнаружился нож — не привычный на Руси засапожник, с изогнутым шляхом и темляком, нет, прямой и широкий, называемый в народе кошкодером. Ну и то хлеб. Натянул Буров штаны, обулся, по примеру предков, на босу ногу, надел грязную, с кружевными манжетами, рубаху, сверху длинный, чуть ли не до лодыжек, камзол, напялил шляпу. Все вонючее, не стиранное вечность, но… тем не менее защищающее от свежести ночи. А кошелек-то на поясе объемист, тяжел и набит так, что никакого звона. Может, все не так еще и плохо. Одет, обут и при проклятом металле, а главное — свободен. Ни тебе собачек гавкающих, ни сволочи конвойной. А что кареты ездят да по-французски лопочут — не беда, разберемся, какие наши годы. Сейчас программа-минимум — пожрать. И чтобы без эксцессов.
Однако без эксцессов не удалось. Когда Буров вышел к костру и уселся на почетное драное кресло, один из амбалов привстал, медленно придвинулся и вдруг заорал испуганно, изумленно и пронзительно. В хриплом голосе его так и слышалась классическое: “Царя подменили, демоны!” Тут же, основательно заполучив ногой в пах, он умолк, скрючился и уткнулся мордой в землю, а Буров, вскочив, приласкал ближайшего потенциального противника. Кошкодером по лбу. Успел дважды, туда и обратно, с определенной долей гуманизма и сострадания к человечеству — не горло расписал, не глаза помыл, не рот порезал от уха до уха. А так — истошный рев, кровища рекой, зато опасности ноль. Одно сплошное психологическое воздействие. Но на редкость эффективное. Скоро настала тишина, только булькало в котле, потрескивало в костре да судорожно стонали раненые.
— Всем стоять, я Котовский! — Буров сунул нож в кипящую похлебку, вытащил дымящийся бараний бок, обжигаясь, отхватил добрый кус, однако в меру, не борзея, не забывая о народе. Вернулся в кресло, дал добыче остыть и вдумчиво, старательно выделяя желудочный сок, принялся есть. Не забывая, что главная добродетель — это чувство меры. А дабы массы не скучали и не томились, подбодрил их с отеческой интонацией:
— Шевелись, шевелись.
Как видно, его французский был не так уж и плох — массы сразу вышли из ступора, воодушевились, застучали ложками о глиняные миски. Алчно заблестели глаза, жадно заработали кадыки, руки и челюсти. Одна из Мальвин принесла Бурову вина, другая хлеб и фирменное блюдо — что-то желтое и безвкусное, напоминающее горох. Улыбались они заискивающе, фальшиво, с затаенным страхом. Это действительно была стая. Падальщиков. Хищных, трусливых, где каждый сам за себя. О поверженном вожде, похоже, никто и не вспомнил. Насытившись, народ довольно зарыгал, собравшись в кружки по интересам, разговорился, подраненные амбалы, не выказывая обиды, улыбались, одна из потаскух придвинулась ближе, так, что Буров ощутил, как пахнет ее грязное, запущенное тело. Настала всеобщая гармония. Однако рыжий Карабас сам напомнил о себе — двигаясь, точно сомнамбула, он неожиданно появился у костра. Совершенно голый, вывалянный в грязи, с мерзкими следами рвоты на волосатом брюхе — похоже, Буров перестарался и чересчур уж основательно встряхнул ему мозги. Массы встретили низвергнутого кумира дружным издевательским ржаньем. А затем стало не до смеха — кто плевал ему в лицо, кто пинал в зад, а кто и целил ногами в брюхо и чуток пониже. Давешняя избитая девчушка с детской непосредственностью залепила ему глаза остатками похлебки. Что тут скажешь… Стая, она и есть стая.
“Да, похоже, Акела промахнулся”, — Буров глянул на экзекуцию, заскучал, зевнул и неожиданно рявкнул по-русски:
— А ну, короче, дело к ночи!
Народ понял его с полуслова, — град плевков, тумаков и пинков прекратился, ругань и циничное ржанье смолкли. Были слышны лишь стоны корчащегося на земле Карабаса. Но вскоре, захрипев, он судорожно вытянулся, и над погостом повисла тишина. Вечерняя культурная программа иссякла, настало время отходить ко сну. Массы так и сделали — потянулись в близлежащие склепы и часовни, благо оных хватало. Никто не остался без крыши над головой, квартирный вопрос здесь решался кардинально. Бурову, к примеру, полагался просторный персональный склеп с небольшой жаровней, кроватью на лепных ногах и шикарным, с бронзовыми накладками картоньером. За такой Эрмитаж сразу отвалил бы полцарства. В качестве бесплатного приложения шла еще любая из Мальвин, только Буров категорически не стал — помнил, что халявный сыр бывает только в мышеловке. К тому же грязной, вонючей, в которой — к доктору не ходи! — что-нибудь да поймаешь. Так что улегся Буров на кровати, на ворохе смердящего белья, закатил, чтобы скорей заснуть, глаза да и отдался в объятия Морфея. По идее, нужно было бы, конечно, не спать — крутиться с боку на бок, тревожиться, активно предаваться терзаниям — ах, камзолы! Ах, кареты! Ах, то, ах, се! Ах, как же дальше? Только Буров не переживал — он спал. Как и положено саблезубому тигру — не сопливому интеллигенту. И снились ему угробленные при побеге собачки — издыхающие, судорожно бьющиеся среди выпущенных внутренностей…
Наступил новый день, солнечный, погожий и трудовой. Первыми упорхнули с кладбища гавроши с чириканьем, стайкой, словно воробьи. Следом отвалили убогие и увечные — хромая, пуская слюни, переругиваясь на ходу. Затем настал черед красоток всех мастей — аляповато накрашенных, с подведенными глазами, кидающих друг на дружку завистливые взгляды. Последним, словно капитан гибнущего дредноута, кладбище покинул Буров, не один, в обществе подраненных амбалов. Вот так, стоило одному отрихтовать промежность, а другому располосовать рожу — и все, готовы держаться в кильватере и преданно вилять хвостом. Потому как падальщики. Рабы. Только гнать их сейчас от себя не след. Нужно просто держать на расстоянии. А потому шел себе Буров молча, не обращал внимания на спутников, смотрел по сторонам и шевелил извилинами. И куда это нелегкая его занесла? Грязь, вонь, узенькие улочки, склизкие булыжные мостовые. По ним — цоканье копыт, шарканье грубых башмаков, шлепанье босых ног. Народ кто в чем — одни в обносках, похожи на бомжей, другие при параде, в камзолах и при шпагах. М-да, город контрастов. Только вот какой город-то?
Скоро, увлекаемый попутчиками и толпой, Буров выплеснулся на вытянутую, языком вдающуюся в реку площадь, глянул на открывшуюся перспективу, хмыкнул и улыбнулся — впрочем, невесело. Он узнал остроконечные, отливающие золотом башни Нотр-Дама. Собора Парижской Богоматери. А вот Эйфелевой башни было что-то не видно… Значит, Париж. Между девятнадцатым и… А хрен его знает, когда был построен этот Нотр-Дам. То ли в двенадцатом, то ли тринадцатом, то ли четырнадцатом — роли не играет. Раз в ходу шпаги, а не мечи, значит, время ближе к девятнадцатому. И, судя по гонору их владельцев, о гильотине они еще не слыхали, значит, революция впереди. Ничего, ребята, ничего, вы еще познакомитесь с гражданином Робеспьером.
А на площади между тем становилось все многолюдней. Огромная толпа шумела у ограды, построенной вокруг высокого помоста, люди облепили крыши близлежащих домов, теснились на балконах, в проемах окон. Глаза их горели нетерпением, звериным интересом и жаждой крови. Да, зрелище того стоило. Казнили крепкого, хорошо сложенного мужчину — казнили неторопливо, с чувством, с толком, с расстановкой. Вначале подручный палача сорвал с него всю одежду и голого, в орнаменте кровоподтеков, привязал к лежащему на козлах кресту. Затем за дело взялся палач — точь-в-точь такой, каким его изображают в кино — широкоплечий здоровяк в красном капюшоне. Он с достоинством обошел фронт работ, взял эффектную паузу, вынудив толпу замереть, и вдруг резко опустил лом на руку своей жертве. Явственно хрустнула кость, лопнули сухожилия и связки, томительную тишину разорвал дикий крик.
— Ух! — восторженно выдохнула толпа, церковник в черной рясе перекрестился, на эшафот весело, тонкой струйкой полилась моча. Люди зачарованно смотрели на спектакль, к вящей радости воров, не забывающих о пропитании. А палач размахнулся снова, и опять захрустели кости, от нечеловеческого крика остановились облака, люди, словно хищники, почуявшие кровь, вздрогнули, заволновались, как морской прибой. И так — двенадцать раз. Ровно по числу апостолов. Наконец, дав жертве помучиться, а публике вдосталь насладиться, кат отдал свой лом подручному и разом опустил занавес — ловко удавил казнимого шелковой нитью. Все, финита ля комедия. И люди сразу заскучав, начали расходиться, звериный интерес в их глазах сменился вялым разочарованием — как, и все? Так скоро?
“Да, весело тут у них”, — Буров покосился на вора, ввинчивающегося ужом в толпу, сплюнул и тряхнул попутчиков, чтобы вывести их из ступора. Те стояли не шевелясь, с гнусными ухмылочками, и не отрываясь смотрели на эшафот. В мутных глазах их светилось счастье. Похоже, знакомого увидели. Из конкурирующей фирмы. Однако, понукаемые Буровым, они все же вышли из нирваны и повели его все теми же узкими, пахнущими мочой, гнилым деревом и отбросами улочками любоваться местными красотами.
Впрочем, любоваться особо было нечем — мрачные фасады, тесные дворы, гигантские, до самых крыш, поленницы буковых дров. Наконец лента мостовых привела их на рынок. Здесь было все так же смрадно, однако куда веселей. Над прилавками шум, гам, в поисках клиентов задумчиво бродили шлюхи, нищие трясли лохмотьями, обнажали струпья и требовали мзду. Амбалов здесь знали, и знали хорошо. Без всякого сопротивления они произвели экспроприацию — набрали хлеба, овощей, яиц, сваренных в уксусе, жареной рыбы, разжились глиняным кувшином с имбирным пивом и, не обидев себя, приволокли добычу Бурову. А тот чваниться не стал, вкусил, не мудрствуя, от рыночных щедрот. Пиво было пресным, рыба не соленой…
Он уже заканчивал свою импровизированную трапезу, когда из толпы вынырнул вертлявый человек в атласном, необыкновенно грязном костюме. Казалось бы, ничего особенного в нем не было, но амбалы-попутчики сразу подобрались, сделались как-то ниже ростом и перестали жевать. Чувствовалось, что аппетит у них пропал напрочь. А вертлявый тем временем подошел, что-то быстро спросил, поглядывая на Бурова, и со скверной улыбочкой придвинулся к нему, указывая на кошелек. Весь его наглый вид как бы говорил голосом Остапа Бендера: “Дэньги давай, дэньги!”
“Да хрен тебе!” — Буров тоже оскалился и молниеносно взял вертлявого на болевой, так что тот вначале привстал на цыпочки, а затем, дико заревев, грохнулся на землю. Затылком. Вот так, нечего руки тянуть. А потом, все эти блатные тонкости Бурову были хорошо известны — стоит лишь отдать самую малость, остальное сдерут вместе со шкурой. Плавали, знаем. Верно, братцы? Только братцев-амбалов уже и след простыл — наверное, вертлявый в отключке был им куда страшней Бурова в добром здравии. Эх, видимо, он слабо вчера врезал им по мозгам… Так что допил Буров пиво и в одиночестве побрел знакомиться с Парижем дальше. В общем-то, везде было одно и то же — грязь, вонь, серое, на грани нищеты, существование. Плавно струила свои воды Сена, с ленцой баюкала баркасы и суда, густо отдавала тиной, тухлятиной и клоакой. И это воспетая поэтами “серебряная лента, изящно перехваченная пряжками мостов”? Уж не цыганским ли золотом крыт тысячелетний кораблик Лютеции?
Однако стоило Бурову пересечь Сену и очутиться в квартале Сорбонны, как уровень жизни подскочил до небес — пошли богатые особняки с высокими оградами, укрывающими садово-парково-фонтанное великолепие. Все чаще стали попадаться кареты, четырехконные, с лакеями на запятках, за ними, словно шлейф, тянулись запах корицы, кориандра и розовой воды. Не тухлятины и дерьма. И обувались здесь большей частью не в веллингтоны и башмаки — в щегольские туфли с пряжками, а кое у кого и с красными каблуками. Да, Париж был всегда городом контрастов…
До вечера шатался Буров по улицам, присматривался, примеривался, вслушивался в чужую речь, правда, так ни черта и не понял. Ясно было одно — вся эта парижская грязь, вонь и отсутствие электрификации неизмеримо лучше зоновского прозябания. Какая-никакая свобода. Осознанная необходимость, такую мать…
Наконец, вдоволь набравшись впечатлений, Буров кинул взгляд на шпили Нотр-Дама, весело подмигнул какой-то шлюшке, нацелившейся на него, и взял курс на кладбище. Мысли о горячей бараньей похлебке делали его шаг на редкость энергичным. Конечно, если по уму, то возвращаться на погост не следовало бы, особенно после эксцесса на рынке, хотя, с другой стороны, местные картуши Бурова не впечатляли — так, босота, шелупонь, вульгарные ложкомойники. Право же, не стоит таких брать в расчет, если речь идет о дымящейся похлебке и мягкой, на лепных ногах постели. Номер их шестнадцатый.
Однако же на кладбище Бурова ждали не харч и койко-место, а крепкие, недобро щурящиеся исподлобья молодцы. Числом не менее десятка. Возглавлял их рябой, одетый так же, как и Буров, в малиновое, дядька. Только вот камзол у него был повнушительней, подлинней, аж до самой земли, да еще с капителью позумента и двойными строчками золоченых пуговиц. Сомнений нет — самый шик по местной уркаганской моде. В руке же рябой держал инкрустированную трость, да сразу видно, не простую, а с секретом. Как пить дать, в ней сидело фунтов тридцать отточенной стали.
— Бу-бу-бу, — резко, не по-нашему, спросил он у Бурова, в лающем его голосе слышалось возмущение: “Ты чьих будешь, смерд? Куда Гриню дел?”
Тут же, не дожидаясь ответа, он извлек трехгранный, очень похожий на огромное шило клинок, его недобры молодцы выдернули булатны ножички, и дело стало принимать для Бурова очень нехороший оборот. Одному против десяти выстоять проблематично. Да и судя по тому, как молодцы держали ножички, были они совсем не первогодки — не шелупонь, и не босота, и не вульгарные ложкомойники. Писари еще те, с практикой и со стажем. Однако делать нечего, на базаре тут не съедешь — взялся Буров за свой кошкодер да и начал выписывать им восьмерки, а сам пошел, пошел, пошел по кругу, стремительно смещаясь от центра к периферии. По вытянутой спирали, чтоб не взяли в кольцо. Только не так-то все просто — молодцы были начеку и не лыком шиты, а рябой так и норовил ткнуть своей рапирой куда-нибудь под ребро, и пришлось Васе Бурову несладко. Впрочем, и противникам его было не до смеха — один быстро успокоился с перерезанной глоткой, другой держался за распоротый живот, третий в прострации смотрел на окровавленную ширинку. Однако время работало против Бурова — когда-нибудь, как ни крути, он устанет, снизит темп, сделает ошибку и вплотную познакомится или с ножом, или с огромным шилом на элегантной рукояти. С дальнейшей перспективой быть изрезанным в куски. И сгинуть бы Васе Бурову, пропасть во французской стороне, если бы не вмешался его величество случай в лице, вернее в багровых рожах, двух пьяных, неизвестно откуда вывернувшихся похоронных дел мастеров. Пошатываясь, горланя что-то, они мотались меж могил, тем не менее крепко держа баланс и главные орудия своего производства. Лопаты! Господи, лопаты!!!
“Аллилуйя!” — Буров, возликовав в душе, разорвал дистанцию, в длинном кувырке выскочил из боя и, стремительно метнувшись к ближайшему могильщику, без зазрения совести позаимствовал у него лопату! Крепкую, с хорошо заточенным штыком и буковой, отполированной ладонями рукоятью. Практически ничем не отличимую от алебарды. Такая в умелых руках без труда вскрывает животы, разваливает черепа, отрубает конечности и срезает пальцы.
Что-что, а руки у Бурова были умелые. К тому же большая лопата была его любимицей среди прочего шанцевого инструмента. И началось. И очень скоро закончилось. Кому-то Буров прокопал колено, кому-то располовинил ступню, кому-то разрубил локоть, выломал плавающие ребра или сделал ямочку на подбородке. Нестерпимо пикантную, глубиной в пару дюймов. Кое-кому повезло чуть меньше. Рябой главнокомандующий, например, схлопотал лопатой в пах, щедро, на полштыка и, скрючившись, перестал тыкать своим шилом. Да и дышать вроде тоже. Виктория была полной.
Казалось, этот голос раздается прямо в голове и звучит волшебной, туманящей рассудок музыкой.
И Буров пошел. Ноги его как бы плыли в стелющейся редкой дымке, словно он брел по мутному, ленивому ручью. Что-то странное было в этом тумане, непонятное. Он существовал как бы сам по себе, не признавая законов термодинамики, не образуя турбулентных следов, не замечая ни воздуха, ни твердых тел. Словно был живым. Он наливался мутью, клубился, густел на глазах и постепенно поднимался все выше и выше. По колени Бурову, по бедра, по грудь. А тому было все по хрен, он брел как во сне, увлекаемый манящим голосом:
— Иди, я покажу дорогу, иди.
Наконец дымчатое облако поднялось стеной и с головой накрыло Бурова клубящимся капюшоном. Странно, изнутри оно было не мутно-молочное, а радужно-разноцветное, весело переливающееся всеми богатствами спектра. Словно волшебные стекляшки в детском калейдоскопе. От этого коловращения Буров остановился, вздрогнув, затаил дыхание и неожиданно почувствовал, что и сознание его разбилось на мириады таких же ярких, радужно играющих брызг. Не осталось ничего, ни мыслей, ни желаний, только бешеное мельтешение переливающихся огней. Вся прежняя жизнь — работа, зона, беснующиеся овчарки остались где-то там, бесконечно далеко, за призрачной стеной клубящегося тумана… Потом перед глазами у Бурова словно полыхнула молния, на миг он ощутил себя парящим в небесах, и тут же радужная карусель в его сознании остановилась, как будто разом вдруг поблекли, выцвели все краски мира. Стремительно он провалился в темноту. Такую же непроницаемую и беспросветную, как и черная полоса последних трех лет его жизни.
Такое, блин, кино.
* * *
Первое, что увидел Буров, разлепив глаза, была Богородица. Мастерски высеченная на надгробном, несколько просевшем камне. Рыжие закатные лучи освещали ее невинную улыбку, пухленькие ножки младенца и еле различимую, выбитую не по-нашему надпись. Полустертую, похоже, на латыни.— Писец, приехали, — сообщил Буров Приснодеве, перекатился на бок и, поджав, чтобы согреться, колени к животу, принялся оценивать ситуацию. Та не особо радовала. Он лежал, в чем мама родила, подобно недоноску в банке, и с тоскою чувствовал, как желудок поднимается к горлу.
Мысли были заторможенные, вялые, тяжелые как жернова — какие-то там собаки, вэвэшники, пещера с туманящей цветомузыкой. В общем, здесь помню, здесь не помню. Как в том кино. А вокруг — могилки, надгробия, провалившиеся склепы. Ландшафт не для слабонервных. Но это еще ничего, терпимо. А вот запах… Непередаваемая вонь разлагающейся плоти, застоявшейся клоаки, перегнивающей земли. Оглушающая, давящая на психику, убивающая в душе все живое. Так, наверное, воняет в аду, если не считать, конечно, запаха серы.
“А на кладбище все спокойненько”, — Буров с усилием перевернулся на живот, поднялся на карачки, встал и тут же согнулся в неудержимой, нахлынувшей девятым валом рвоте. Желчью, до судорог в желудке. Внес, так сказать, свою струю в пронзительное кладбищенское зловоние. Изрядно попугал и Богородицу, и младенца. Но хоть не напрасно — стало легче. В голове прояснело, живот отпустил.
— Пардон, — Буров виновато взглянул на Приснодеву, тактично отвернулся, ладонью вытер рот и стал, сколько позволяли сумерки, производить рекогносцировку на местности. Кладбище было необъятным исполинским полем, сплошь изборожденным рытвинами могил и обрамленным по своим границам островерхими, с подковами аркад, зданиями. Крыши их были основательно утыканы печными трубами. Да, центральным отоплением здесь и не пахло. Только гнилью, трупами, истлевшими гробами.
— В трубочисты я б пошел, пусть меня научат, — Буров прищурился, высматривая подробности, хмыкнул оценивающе, прищелкнул языком и вдруг, даже не осознав еще толком, что произошло, почувствовал себя как-то неуютно. Карету увидел. Внушительную, запряженную четверкой, с зажженным фонарем и поклажей на империале. С кучером и двумя форейторами, сноровисто размахивающими руками. Бурову даже почудилось, что он слышит свист кнутов, грохот ободьев по булыжной мостовой, дробное постукивание копыт и ржание понукаемых лошадей. Карета протащилась вдоль домов, мигнула на прощание фонарем и скрылась. Будто ненадолго вынырнула из прошлого. Не тачанка, блин, не арба, не телега. Карета. Приземистая, в полумраке похожая на бочку. И очень мало похожая на обман зрения…
“Так”, — он нахмурился, сплюнул и, чтобы согреться, умерил дыхание — пусть копится углекислота, насыщает кровь, с ней теплее. Не май месяц. Хотя черт его знает какой. Все как в тумане. Итак, что мы имеем? Кладбище, судя по эпитафиям, не наше. Странная, с готическим уклоном, архитектура. И… карета. А еще: одно яйцо левое, другое правое. Да, негусто. Сплошной мрак. Натурально, сплошной и зловонный. Это вступала в свои права ночь, мрачная, без луны и звезд, густо пропитанная миазмами и испарениями кладбища. Меж крестов потянулся клубящийся саван тумана, липко оседающий на коже холодными каплями. Стало совсем весело.
“А вдоль дороги мертвые с косами стоят. И тишина…” — Буров бросил умерять дыхание и осторожно, стараясь не шуметь, двинулся к домам. Где жилье, там и огонь, и пища… Однако скоро он остановился, открыл, чтоб было лучше слышно, рот и резко изменил курс — его чуткие уши уловили звуки человеческого голоса. Визгливого, женского, на повышенных тонах. С учетом тембра, ночного времени и безветрия, до обладательницы голоса было метров восемьсот. “Режут ее, что ли?” — Буров обогнул массивное надгробие, крадучись, прошел вдоль каменной оградки и вдруг почувствовал, как рот непроизвольно наполняется слюной. В воздухе был явственно слышен запах закипающего варева. Готовящейся на костре немудреной похлебки из баранины с чесноком. Уж не такой ли папа Карло потчевал в своей каморке Буратиновых приятелей?.. “С картошечкой и шпинатом, — Буров проглотил слюну, подобрался к полуразвалившемуся склепу, осторожно, стараясь не дышать, выглянул из-за угла. — Ну, и кто тут за Мальвину?..”
Мальвин было две. Неряшливые, в невиданных чепцах, у костра, разложенного под внушительным котлом. Одна, постарше, мешала палкой варево, другая, чуть менее отталкивающая, шинковала овощи. На мраморной, как пить дать, отколотой от надгробия плите. Еще у костра присутствовал Карабас Барабас, плотный, рыжебородый, в малиновом камзоле. Лихо заломив набок шляпу с кокардой, он что-то попивал из оловянной кружки, весело раззявливал пасть и громко переговаривался с зачуханными Мальвинами. Те отвечали с подобострастной вежливостью, в меру кокетливо и до жути визгливо. Вот только по-каковски?.. Так, так, ну конечно же… Месье, желеманшпа си жур… По-французски. И тут Буров выругался. Про себя, матерно, по-русски. Мало что карета и камзол, так ведь еще и желеманшпа… Он отлично знал тактико-технические данные “Плутона” <Французский ракетный комплекс.>, помнил, как “Отче наш”, маршевую скорость “ВАБа” <Французский бронетранспортер.>, мог с закрытыми глазами разобрать и собрать “Фамасу” <Французская автоматическая винтовка калибра 5, 56.>, а вот с разговорным-то французским… Стоять! Лежать! Руки на затылок! Кто твой командир? Вот, пожалуй, и все. Хреново дело, разговорный барьер — один из основных.
А у костра между тем начал собираться народ. Явились две сомнительного вида девицы — расхристанные, простоволосые, в не первой, да и не второй свежести платьях со шнуровкой. С чириканьем подгребла ватага пареньков, шустрых, деловых, рано повзрослевших, при одном только взгляде на которых тут же вспоминался Гаврош. С достоинством пожаловала пара-тройка амбалов, вразвалочку, не спеша и немилосердно поплевывая: аромат баранины, вареной с чесноком, бил в нос, как видно, не только Бурову. Скоро на огонек слетелось до двух дюжин аборигенов. Первым делом все подходили к Карабасу Барабасу, заискивающе улыбались и совали ему в лапу деньги. В зависимости от суммы тот одних похлопывал по плечу, другим что-то резко выговаривал, третьих без промедления подвергал остракизму. Худенькой востроглазой девчушке он дал такого тумака, что та согнулась, упала на колени и, хватая ртом воздух, еле уползла прочь. На вид ей было лет двенадцать-тринадцать. В общем, чем дольше Буров смотрел, тем сильнее проникался мыслью — у костра было вовсе не так, как в сказке. Не было ни романтичной Мальвины, ни взбалмошного Буратино, ни забубенного Арлекина, ни озабоченного Пьеро. Это была банда. Стая, со своей жестокой иерархией, где неведомы сострадание и доброта, где в цене только сила, жестокость и боль. Искать помощи здесь бесполезно. Тем более с неприкрытой задницей. Ведь голый человек в глазах негодяя всегда есть существо низшего сорта. Нет, тут нужно было не просить — брать свое. Жестко, решительно, с предельной наглостью. Да и побыстрее, пока эту дивную, благоухающую, как амброзия, похлебку не сожрали.
И Буров не стал миндальничать, для него сейчас жестокость была единственным средством выжить. А потому он дождался, пока выпитое погонит Барабаса в темноту, пристроился следом да и приголубил его от всей души в основание черепа. Убить не убил, а успокоил надолго. Ловко поддержал бесчувственное тело, мягко отпустил и, поглядывая на костер, пылающий неподалеку, вплотную занялся мародерством.
Штаны у Барабаса были замечательные, крепкие, из оленьей кожи, на длинном, с кошельком, ремне. Только вот жаль, надевались они на голое тело, без белья. Сапоги были высоки, с отворотами и под стать штанам — стаченные не столь ладно, сколь крепко, и также без малейшего намека на носки, чулки или портянки. Зато в правом обнаружился нож — не привычный на Руси засапожник, с изогнутым шляхом и темляком, нет, прямой и широкий, называемый в народе кошкодером. Ну и то хлеб. Натянул Буров штаны, обулся, по примеру предков, на босу ногу, надел грязную, с кружевными манжетами, рубаху, сверху длинный, чуть ли не до лодыжек, камзол, напялил шляпу. Все вонючее, не стиранное вечность, но… тем не менее защищающее от свежести ночи. А кошелек-то на поясе объемист, тяжел и набит так, что никакого звона. Может, все не так еще и плохо. Одет, обут и при проклятом металле, а главное — свободен. Ни тебе собачек гавкающих, ни сволочи конвойной. А что кареты ездят да по-французски лопочут — не беда, разберемся, какие наши годы. Сейчас программа-минимум — пожрать. И чтобы без эксцессов.
Однако без эксцессов не удалось. Когда Буров вышел к костру и уселся на почетное драное кресло, один из амбалов привстал, медленно придвинулся и вдруг заорал испуганно, изумленно и пронзительно. В хриплом голосе его так и слышалась классическое: “Царя подменили, демоны!” Тут же, основательно заполучив ногой в пах, он умолк, скрючился и уткнулся мордой в землю, а Буров, вскочив, приласкал ближайшего потенциального противника. Кошкодером по лбу. Успел дважды, туда и обратно, с определенной долей гуманизма и сострадания к человечеству — не горло расписал, не глаза помыл, не рот порезал от уха до уха. А так — истошный рев, кровища рекой, зато опасности ноль. Одно сплошное психологическое воздействие. Но на редкость эффективное. Скоро настала тишина, только булькало в котле, потрескивало в костре да судорожно стонали раненые.
— Всем стоять, я Котовский! — Буров сунул нож в кипящую похлебку, вытащил дымящийся бараний бок, обжигаясь, отхватил добрый кус, однако в меру, не борзея, не забывая о народе. Вернулся в кресло, дал добыче остыть и вдумчиво, старательно выделяя желудочный сок, принялся есть. Не забывая, что главная добродетель — это чувство меры. А дабы массы не скучали и не томились, подбодрил их с отеческой интонацией:
— Шевелись, шевелись.
Как видно, его французский был не так уж и плох — массы сразу вышли из ступора, воодушевились, застучали ложками о глиняные миски. Алчно заблестели глаза, жадно заработали кадыки, руки и челюсти. Одна из Мальвин принесла Бурову вина, другая хлеб и фирменное блюдо — что-то желтое и безвкусное, напоминающее горох. Улыбались они заискивающе, фальшиво, с затаенным страхом. Это действительно была стая. Падальщиков. Хищных, трусливых, где каждый сам за себя. О поверженном вожде, похоже, никто и не вспомнил. Насытившись, народ довольно зарыгал, собравшись в кружки по интересам, разговорился, подраненные амбалы, не выказывая обиды, улыбались, одна из потаскух придвинулась ближе, так, что Буров ощутил, как пахнет ее грязное, запущенное тело. Настала всеобщая гармония. Однако рыжий Карабас сам напомнил о себе — двигаясь, точно сомнамбула, он неожиданно появился у костра. Совершенно голый, вывалянный в грязи, с мерзкими следами рвоты на волосатом брюхе — похоже, Буров перестарался и чересчур уж основательно встряхнул ему мозги. Массы встретили низвергнутого кумира дружным издевательским ржаньем. А затем стало не до смеха — кто плевал ему в лицо, кто пинал в зад, а кто и целил ногами в брюхо и чуток пониже. Давешняя избитая девчушка с детской непосредственностью залепила ему глаза остатками похлебки. Что тут скажешь… Стая, она и есть стая.
“Да, похоже, Акела промахнулся”, — Буров глянул на экзекуцию, заскучал, зевнул и неожиданно рявкнул по-русски:
— А ну, короче, дело к ночи!
Народ понял его с полуслова, — град плевков, тумаков и пинков прекратился, ругань и циничное ржанье смолкли. Были слышны лишь стоны корчащегося на земле Карабаса. Но вскоре, захрипев, он судорожно вытянулся, и над погостом повисла тишина. Вечерняя культурная программа иссякла, настало время отходить ко сну. Массы так и сделали — потянулись в близлежащие склепы и часовни, благо оных хватало. Никто не остался без крыши над головой, квартирный вопрос здесь решался кардинально. Бурову, к примеру, полагался просторный персональный склеп с небольшой жаровней, кроватью на лепных ногах и шикарным, с бронзовыми накладками картоньером. За такой Эрмитаж сразу отвалил бы полцарства. В качестве бесплатного приложения шла еще любая из Мальвин, только Буров категорически не стал — помнил, что халявный сыр бывает только в мышеловке. К тому же грязной, вонючей, в которой — к доктору не ходи! — что-нибудь да поймаешь. Так что улегся Буров на кровати, на ворохе смердящего белья, закатил, чтобы скорей заснуть, глаза да и отдался в объятия Морфея. По идее, нужно было бы, конечно, не спать — крутиться с боку на бок, тревожиться, активно предаваться терзаниям — ах, камзолы! Ах, кареты! Ах, то, ах, се! Ах, как же дальше? Только Буров не переживал — он спал. Как и положено саблезубому тигру — не сопливому интеллигенту. И снились ему угробленные при побеге собачки — издыхающие, судорожно бьющиеся среди выпущенных внутренностей…
Наступил новый день, солнечный, погожий и трудовой. Первыми упорхнули с кладбища гавроши с чириканьем, стайкой, словно воробьи. Следом отвалили убогие и увечные — хромая, пуская слюни, переругиваясь на ходу. Затем настал черед красоток всех мастей — аляповато накрашенных, с подведенными глазами, кидающих друг на дружку завистливые взгляды. Последним, словно капитан гибнущего дредноута, кладбище покинул Буров, не один, в обществе подраненных амбалов. Вот так, стоило одному отрихтовать промежность, а другому располосовать рожу — и все, готовы держаться в кильватере и преданно вилять хвостом. Потому как падальщики. Рабы. Только гнать их сейчас от себя не след. Нужно просто держать на расстоянии. А потому шел себе Буров молча, не обращал внимания на спутников, смотрел по сторонам и шевелил извилинами. И куда это нелегкая его занесла? Грязь, вонь, узенькие улочки, склизкие булыжные мостовые. По ним — цоканье копыт, шарканье грубых башмаков, шлепанье босых ног. Народ кто в чем — одни в обносках, похожи на бомжей, другие при параде, в камзолах и при шпагах. М-да, город контрастов. Только вот какой город-то?
Скоро, увлекаемый попутчиками и толпой, Буров выплеснулся на вытянутую, языком вдающуюся в реку площадь, глянул на открывшуюся перспективу, хмыкнул и улыбнулся — впрочем, невесело. Он узнал остроконечные, отливающие золотом башни Нотр-Дама. Собора Парижской Богоматери. А вот Эйфелевой башни было что-то не видно… Значит, Париж. Между девятнадцатым и… А хрен его знает, когда был построен этот Нотр-Дам. То ли в двенадцатом, то ли тринадцатом, то ли четырнадцатом — роли не играет. Раз в ходу шпаги, а не мечи, значит, время ближе к девятнадцатому. И, судя по гонору их владельцев, о гильотине они еще не слыхали, значит, революция впереди. Ничего, ребята, ничего, вы еще познакомитесь с гражданином Робеспьером.
А на площади между тем становилось все многолюдней. Огромная толпа шумела у ограды, построенной вокруг высокого помоста, люди облепили крыши близлежащих домов, теснились на балконах, в проемах окон. Глаза их горели нетерпением, звериным интересом и жаждой крови. Да, зрелище того стоило. Казнили крепкого, хорошо сложенного мужчину — казнили неторопливо, с чувством, с толком, с расстановкой. Вначале подручный палача сорвал с него всю одежду и голого, в орнаменте кровоподтеков, привязал к лежащему на козлах кресту. Затем за дело взялся палач — точь-в-точь такой, каким его изображают в кино — широкоплечий здоровяк в красном капюшоне. Он с достоинством обошел фронт работ, взял эффектную паузу, вынудив толпу замереть, и вдруг резко опустил лом на руку своей жертве. Явственно хрустнула кость, лопнули сухожилия и связки, томительную тишину разорвал дикий крик.
— Ух! — восторженно выдохнула толпа, церковник в черной рясе перекрестился, на эшафот весело, тонкой струйкой полилась моча. Люди зачарованно смотрели на спектакль, к вящей радости воров, не забывающих о пропитании. А палач размахнулся снова, и опять захрустели кости, от нечеловеческого крика остановились облака, люди, словно хищники, почуявшие кровь, вздрогнули, заволновались, как морской прибой. И так — двенадцать раз. Ровно по числу апостолов. Наконец, дав жертве помучиться, а публике вдосталь насладиться, кат отдал свой лом подручному и разом опустил занавес — ловко удавил казнимого шелковой нитью. Все, финита ля комедия. И люди сразу заскучав, начали расходиться, звериный интерес в их глазах сменился вялым разочарованием — как, и все? Так скоро?
“Да, весело тут у них”, — Буров покосился на вора, ввинчивающегося ужом в толпу, сплюнул и тряхнул попутчиков, чтобы вывести их из ступора. Те стояли не шевелясь, с гнусными ухмылочками, и не отрываясь смотрели на эшафот. В мутных глазах их светилось счастье. Похоже, знакомого увидели. Из конкурирующей фирмы. Однако, понукаемые Буровым, они все же вышли из нирваны и повели его все теми же узкими, пахнущими мочой, гнилым деревом и отбросами улочками любоваться местными красотами.
Впрочем, любоваться особо было нечем — мрачные фасады, тесные дворы, гигантские, до самых крыш, поленницы буковых дров. Наконец лента мостовых привела их на рынок. Здесь было все так же смрадно, однако куда веселей. Над прилавками шум, гам, в поисках клиентов задумчиво бродили шлюхи, нищие трясли лохмотьями, обнажали струпья и требовали мзду. Амбалов здесь знали, и знали хорошо. Без всякого сопротивления они произвели экспроприацию — набрали хлеба, овощей, яиц, сваренных в уксусе, жареной рыбы, разжились глиняным кувшином с имбирным пивом и, не обидев себя, приволокли добычу Бурову. А тот чваниться не стал, вкусил, не мудрствуя, от рыночных щедрот. Пиво было пресным, рыба не соленой…
Он уже заканчивал свою импровизированную трапезу, когда из толпы вынырнул вертлявый человек в атласном, необыкновенно грязном костюме. Казалось бы, ничего особенного в нем не было, но амбалы-попутчики сразу подобрались, сделались как-то ниже ростом и перестали жевать. Чувствовалось, что аппетит у них пропал напрочь. А вертлявый тем временем подошел, что-то быстро спросил, поглядывая на Бурова, и со скверной улыбочкой придвинулся к нему, указывая на кошелек. Весь его наглый вид как бы говорил голосом Остапа Бендера: “Дэньги давай, дэньги!”
“Да хрен тебе!” — Буров тоже оскалился и молниеносно взял вертлявого на болевой, так что тот вначале привстал на цыпочки, а затем, дико заревев, грохнулся на землю. Затылком. Вот так, нечего руки тянуть. А потом, все эти блатные тонкости Бурову были хорошо известны — стоит лишь отдать самую малость, остальное сдерут вместе со шкурой. Плавали, знаем. Верно, братцы? Только братцев-амбалов уже и след простыл — наверное, вертлявый в отключке был им куда страшней Бурова в добром здравии. Эх, видимо, он слабо вчера врезал им по мозгам… Так что допил Буров пиво и в одиночестве побрел знакомиться с Парижем дальше. В общем-то, везде было одно и то же — грязь, вонь, серое, на грани нищеты, существование. Плавно струила свои воды Сена, с ленцой баюкала баркасы и суда, густо отдавала тиной, тухлятиной и клоакой. И это воспетая поэтами “серебряная лента, изящно перехваченная пряжками мостов”? Уж не цыганским ли золотом крыт тысячелетний кораблик Лютеции?
Однако стоило Бурову пересечь Сену и очутиться в квартале Сорбонны, как уровень жизни подскочил до небес — пошли богатые особняки с высокими оградами, укрывающими садово-парково-фонтанное великолепие. Все чаще стали попадаться кареты, четырехконные, с лакеями на запятках, за ними, словно шлейф, тянулись запах корицы, кориандра и розовой воды. Не тухлятины и дерьма. И обувались здесь большей частью не в веллингтоны и башмаки — в щегольские туфли с пряжками, а кое у кого и с красными каблуками. Да, Париж был всегда городом контрастов…
До вечера шатался Буров по улицам, присматривался, примеривался, вслушивался в чужую речь, правда, так ни черта и не понял. Ясно было одно — вся эта парижская грязь, вонь и отсутствие электрификации неизмеримо лучше зоновского прозябания. Какая-никакая свобода. Осознанная необходимость, такую мать…
Наконец, вдоволь набравшись впечатлений, Буров кинул взгляд на шпили Нотр-Дама, весело подмигнул какой-то шлюшке, нацелившейся на него, и взял курс на кладбище. Мысли о горячей бараньей похлебке делали его шаг на редкость энергичным. Конечно, если по уму, то возвращаться на погост не следовало бы, особенно после эксцесса на рынке, хотя, с другой стороны, местные картуши Бурова не впечатляли — так, босота, шелупонь, вульгарные ложкомойники. Право же, не стоит таких брать в расчет, если речь идет о дымящейся похлебке и мягкой, на лепных ногах постели. Номер их шестнадцатый.
Однако же на кладбище Бурова ждали не харч и койко-место, а крепкие, недобро щурящиеся исподлобья молодцы. Числом не менее десятка. Возглавлял их рябой, одетый так же, как и Буров, в малиновое, дядька. Только вот камзол у него был повнушительней, подлинней, аж до самой земли, да еще с капителью позумента и двойными строчками золоченых пуговиц. Сомнений нет — самый шик по местной уркаганской моде. В руке же рябой держал инкрустированную трость, да сразу видно, не простую, а с секретом. Как пить дать, в ней сидело фунтов тридцать отточенной стали.
— Бу-бу-бу, — резко, не по-нашему, спросил он у Бурова, в лающем его голосе слышалось возмущение: “Ты чьих будешь, смерд? Куда Гриню дел?”
Тут же, не дожидаясь ответа, он извлек трехгранный, очень похожий на огромное шило клинок, его недобры молодцы выдернули булатны ножички, и дело стало принимать для Бурова очень нехороший оборот. Одному против десяти выстоять проблематично. Да и судя по тому, как молодцы держали ножички, были они совсем не первогодки — не шелупонь, и не босота, и не вульгарные ложкомойники. Писари еще те, с практикой и со стажем. Однако делать нечего, на базаре тут не съедешь — взялся Буров за свой кошкодер да и начал выписывать им восьмерки, а сам пошел, пошел, пошел по кругу, стремительно смещаясь от центра к периферии. По вытянутой спирали, чтоб не взяли в кольцо. Только не так-то все просто — молодцы были начеку и не лыком шиты, а рябой так и норовил ткнуть своей рапирой куда-нибудь под ребро, и пришлось Васе Бурову несладко. Впрочем, и противникам его было не до смеха — один быстро успокоился с перерезанной глоткой, другой держался за распоротый живот, третий в прострации смотрел на окровавленную ширинку. Однако время работало против Бурова — когда-нибудь, как ни крути, он устанет, снизит темп, сделает ошибку и вплотную познакомится или с ножом, или с огромным шилом на элегантной рукояти. С дальнейшей перспективой быть изрезанным в куски. И сгинуть бы Васе Бурову, пропасть во французской стороне, если бы не вмешался его величество случай в лице, вернее в багровых рожах, двух пьяных, неизвестно откуда вывернувшихся похоронных дел мастеров. Пошатываясь, горланя что-то, они мотались меж могил, тем не менее крепко держа баланс и главные орудия своего производства. Лопаты! Господи, лопаты!!!
“Аллилуйя!” — Буров, возликовав в душе, разорвал дистанцию, в длинном кувырке выскочил из боя и, стремительно метнувшись к ближайшему могильщику, без зазрения совести позаимствовал у него лопату! Крепкую, с хорошо заточенным штыком и буковой, отполированной ладонями рукоятью. Практически ничем не отличимую от алебарды. Такая в умелых руках без труда вскрывает животы, разваливает черепа, отрубает конечности и срезает пальцы.
Что-что, а руки у Бурова были умелые. К тому же большая лопата была его любимицей среди прочего шанцевого инструмента. И началось. И очень скоро закончилось. Кому-то Буров прокопал колено, кому-то располовинил ступню, кому-то разрубил локоть, выломал плавающие ребра или сделал ямочку на подбородке. Нестерпимо пикантную, глубиной в пару дюймов. Кое-кому повезло чуть меньше. Рябой главнокомандующий, например, схлопотал лопатой в пах, щедро, на полштыка и, скрючившись, перестал тыкать своим шилом. Да и дышать вроде тоже. Виктория была полной.