Владимир Ильич Ленин был решителен и сосредоточен. «Мир – хижинам! Земля – крестьянам! Фабрики – рабочим!» – грассируя сильнее обычного, кричал он на митингах, и пьяная, уставшая от войны, беспорядков и неопределенности толпа ревела в ответ: «Ура! Вся власть Советам!»
   «Да здравствует пролетарская революция!» – взывал, помахивая кепкой, вождь, и рабочие, коих в России не набиралось и трех процентов от всего населения, дружно соглашались: «Даешь гегемонам новую жизнь!»
   Однако после пятого июля Владимир Ильич выступать перестал и ушел в подполье – Временное правительство все же проведало про германские деньги и отдало приказ о его аресте. Вот ведь незадача – в Кракове вождь пролетариата угодил в тюрьму как русский шпион, теперь как бы не попасть туда в качестве немецкого. Ленину пришлось прибегнуть к маскировке и на пару с Зиновьевым скрываться на чердаке сарая в курортном местечке Разлив под Сестрорецком. Лето было в самом разгаре. Одолевала жара, донимали злые сенные блохи, массу неприятностей причинял парик, который вождь пролетариата не снимал в целях конспирации. Наконец пребывание на чердаке сделалось невыносимым, и подпольщики перебрались на природу, в шалаш на сенокосном лугу. Времени попусту не тратили – вели полемику, беседовали о стратегии и тактике, поддерживали через активиста Шотмана живую связь с Центральным комитетом партии. И лишь одно огорчало Ленина – это позиция марксиста Зиновьева касательно вооруженного восстания. Недооценивал тот силу классовых антагонизмов, считал, что неэтично и безнравственно брать власть до открытия Учредительного собрания. Малодушие, вульгарный правый оппортунизм!
   – Всякую такую нравственность, взятую из внеклассового понятия, мы отрицаем. Нравственно, батенька, то, что нужно и выгодно сегодня, – поправлял Зиновьева Владимир Ильич, порывисто взмахивая рукой. – Вся наша нравственность подчинена интересам классовой борьбы. А иначе может полагать только наймит, холуй, подонок, лакей, политическая проститутка.
   Над белой пеной кашки бархатисто жужжали пчелы, в высоком небе нарезали круги быстрокрылые ласточки. Из закипавшего над костром котелка густо несло рыбным духом, вождь пролетариата помешивал варево ложкой, пробовал, добро щурился.
   – Давайте-ка, батенька, обедать, ушица, по-моему, готова.
   Взгляд его калмыцких глаз был усталым и мудрым. Они смотрели в светлое коммунистическое далеко.

II

   – Изольда Павловна просили завтракать без них, недомогают. – Горничная подождала, пока генерал усядется, и склонилась к самовару, но Всеволод Назарович махнул рукой:
   – Иди лучше к ней, Любаша, я сам.
   Скользнув равнодушным взглядом по тарелкам с едой, он налил чаю покрепче, отхлебнул и, крякнув, поставил подстаканник на стол – аппетита не было. Тошно завтракать в одиночестве. В голову лезут ненужные мысли, на сердце становится безрадостно, – увы, все уже позади, все в прошлом. Старость. Быстро летит время, кажется, давно ли был корнетом, лихим, полным сил, и вот пожалуйте, к чему все пришло. Дряхлый генерал, прозябающий по настоянию врачей в деревне на свежем воздухе. Чертовы эскулапы! Генерал набил трубку, раскурил и, сразу закашлявшись, подошел к окну. И здесь увядание, правда пышное, «в багрец и золото одетые леса». Рябины-то сколько – к морозной зиме. Всеволод Назарович вернулся к столу, глотнул остывшего чаю. Хочешь не хочешь, а всему приходит конец. Хватит, пожил. Грех жаловаться, генерал, ордена святого Георгия четвертой степени и Станислава первой, с мечами, трех дочерей родил.
   Вспомнив Галину, старшую, он сгорбился и смахнул с подусника мутную старческую слезу. Даже проститься не пришлось, зачумленные тела сожгли. А он-то радовался поначалу, что Сергей, ее муж, служит на юге, вдалеке от театра военных действий. От судьбы не уйдешь. Все погибли, и Сергей, и Галина, и внучка Настенька.
   – А, это ты, – генерал погладил вспрыгнувшего на стул Кайзера и улыбнулся: – Завтракать пришел?
   Кот заурчал, потерся хитрой широкой мордой об его руку и, получив солидный шмат белуги, поволок добычу в угол – вкусно. Генерал посмотрел на его подрагивающий, пушистый, как у лисы, хвост, вздохнул. Да, дочери, дочери. Младшенькая, Варя, приезжала нынче летом на недельку. Вся в бриллиантах, задумчивая, чужая, что у нее на душе, один Бог ведает. Замужем скоро уж два года, а все не рожает. Но худо ли бедно, с ней все в порядке, а вот Ольга… До сих пор сидит в девках, занимается черт знает чем, кружки, литература.
   Да, проглядели молодежь, дали слабину, и вот результат. В стране беспорядки, правительство бездеятельно, большевики во главе с Ульяновым ратуют за открытие фронта немцам. Чудовищно! Любезный друг князь Голицын пишет, что хорошо помнит мать это субъекта, в бытность ее при дворе. У нее был роман с цесаревичем Александром, и, когда она понесла от него, ее, по вполне понятным причинам, выдали замуж и отправили из столицы подальше. И вот эта дама так сумела воспитать родившегося сына, что, возмужав, он участвовал в покушении на собственного отца, теперь уже императора, и был казнен. Какова семейка!
   Господи, что же будет с Россией? Генерал вдруг вспомнил, как давным-давно, еще полковником, он был направлен по долгу службы в Нижний Новгород. Дело не терпело промедления, трижды за ночь он менял лошадей, но, когда показалась серебряная лента Волги, сразу забыл про спешку и долго любовался открывшейся ему красотой. Стояло раннее летнее утро, солнце еще только встало. Недвижимый воздух был тих, и ни одна волна не играла на глади могучей реки, застывшей зеркалом в необъятной ширине своего лона. И над этим исполинским водным простором возвышалась громада берега, покрытого веселой зеленью садов, украшенного белокаменным стенами кремля, исчерченного замысловатой вязью крутых дорожек, что прихотливо сбегают вниз по утесу.
   В лучах восходящего солнца все ярче разгорались золотые маковки церквей, кресты, остроконечные шпили на башнях, от зеркального блеска дворцовых окон было больно глазам. А на венце горы гордо высился собор, купола которого издалека казались отлитыми из чистейшего золота. Матушка Русь…
   И все это великолепие прахом? У генерала в душе будто перевернулось что, на глазах выступили слезы, пальцы крепко, до боли, сжались в кулаки. Пора, пора натягивать вожжи, пропасть близка. Ведь чуть-чуть не получилось у Корнилова, потерял темп, жаль. Уж он бы навел порядок, всю эту хищную, неизвестно откуда взявшуюся свору революционеров нужно истреблять без пощады, гангренозные члены отсекают каленым железом.
   Генерал выбил трубку в большую кадку с фикусом, листья которого для блеска были смазаны прованским маслом, и долго стоял у окна, глядя на клумбу с печальными, дрожащими на ветру хризантемами. Душа его полнилась дурными предчувствиями, во рту от выкуренной натощак трубки появился отвратительный вкус, будто всю ночь он сосал медный ключ. Хотелось напиться до чертиков и въехать со всего плеча в чью-нибудь хамскую морду – так, чтобы вдрызг.
   – А, плевать. – Наконец, устав от собственных мыслей, генерал решительно подошел к буфетному шкапу, полки которого были уставлены бутылками и графинами с разноцветными наливками, и в задумчивости замер, размышляя, с чего бы начать. Но едва он взялся за баклагу венского стекла с настоянной на померанцах сорокоградусной, как в дверь постучали, и, скрипя половицами, в комнату вошел Филимон, степенный, поседевший на службе лакей.
   – Барин, к вам Васька с конюшни просится. Что-то он не в себе, ревет белугой, морда вся в крови. Страшон.
   Его круглая, с густыми бакенбардами и двойными брылями физиономия лоснилась, в прищуренных глазах застыла скука – эко дело, зареванный конюх с разбитой рожей, видывали и не такое.
   – Страшон, говоришь? – Генерал закрыл дверцу шкапа, вздохнув, отошел к столу. – Пусть зайдет, посмотрим.
   В конюхах у него уж лет пятнадцать ходил бывший однополчанин, отставной боец кавалерист Василий Сурчин, вместе воевали еще в русско-турецкую. Никто лучше него не умел обращаться с лошадьми, к уходу за ними он был приучен с детства. Спал Василий зимой и летом прямо в конюшне, в порожнем станке, и был не только конюхом, но и коновалом. Рыл в оврагах, на опушках леса целебные корни, рвал по весне разнолистные травы, яровик – от запала, змеиное око – от укуса гадюки, черностой – от порчи ног, знал множество способов, как лечить лошадиные хвори и недуги.
   Жена его умерла при родах, оставив недоношенного мальчонку, и через него все в жизни Василия шло наперекосяк. Звали сына Митькой. Сызмальства он рос непутевым – ленивым, вороватым, увертливым, как уж. Крал по мелочам, учиться не хотел, рано начал выпивать – позорил отца. В пятнадцатом году, чтобы не попасть на фронт, он стал демонстративно распространять антивоенные листовки, за что и был сослан в Сибирь, в глубокий тыл. Месяц назад Митька вернулся в ореоле мученика и революционера и закуролесил пуще прежнего, пил, крал в соседних поместьях, притащил из города чернявую шалаву, наглую, крикливую, словно непокрытая гусыня. Василий терпел, молчал, но, видно, допекло.
   – Ваше превосходительство, Всеволод Назарович. – Он боком протиснул в дверь широкоплечее костлявое тело, метнулся на середину комнаты и вдруг грузно, со всего маху, грохнулся на колени. По его щекам катились крупные слезы. – Как быть-то? Ведь сын он мне, даром что олахарь[1] и тигулевка[2] по нему плачет. Совсем с ним стало невмоготу, куражится, ворует, а сегодня поутру хотел Донца свести с конюшни – копыта тряпками обмотал, чтобы не стучали. Да заседлал его, шалыган[1], вашим седлом с узорным нагрудником. Хорошо, я проснулся, кричу ему: «Стой, чертов сын», а он мне кулачищем в сопатку, на отца родного руку поднял. Лахудра его тоже заерепенилась, ударилась в крик. Я – в ответ, он брыкнулся на землю, тут Мирон кучер подоспел, вдвоем мы его и шалаву евоную скрутили. Так что же мне, Всеволод Назарыч, порешить его? Сорную траву и с поля вон?
   Костлявые плечи Василия вздрагивали, по седой клочковатой бороде катились слезы и мешались с кровью, сочившейся из разбитых губ.
   – Седло мое боевое хотел взять? Ну-ка, пойдем.
   В передней генерал надел поддевку синего сукна, картуз и, сдернув со стены ременный арапник, направился к конюшне. Под подошвами его высоких, кавалерийского кроя сапог хрустко шуршал песок, по сторонам дорожки ветер шелестел опавшей листвой. Конюх еле поспевал следом, всхлипывая на ходу, вытирал рукавом разбитое лицо, часто сморкался. Скоро аллейка привела к огороже, за которой стояли дворовые постройки – людская, баня, амбар, птичник.
   – Сюда, Всеволод Назарович. – Суржин отворил скрипучую дверь и повел генерала в самый конец рубленой просторной конюшни, откуда слышалась грязная брань вперемежку с бабьим визгом.
   В скудном свете, пробивающемся сквозь оконца над станками, генерал увидел связанного по рукам и ногам тщедушного мужичонку со злым, оскаленным лицом – сына Сурчина Митьку. Он бревном лежал на попонах, неистово матерясь, и грозил повыдергать всем ноги. Рядом растянулась рослая, полнотелая девка, юбка ее задралась, обнажив рыхлые, белеющие в полутьме ляжки. Пронзительно взвизгивая, она сучила толстыми ногами, норовя лягнуть кучера Мирона, и отчаянно – куда там мужику, – непотребно ругалась. Тот стоял с вилами наперевес и свирепо, с ненавистью посматривал на Митьку – его собственный сын погиб в шестнадцатом году во время переправы через Прут.
   При появлении генерала ругань сразу же стихла, в наступившей тишине стало слышно, как в своих станках мокро хрустели сеном лошади.
   – Развяжи ее. – Всеволод Назарович подождал, пока Мирон распутает узлы на руках у девки, и сунул ей три рубля: – В город езжай, чтобы здесь тебя не видел. Увижу – пожалеешь. Пшла.
   Он сухо, словно выстрелил, щелкнул арапником и, едва затихли суетливые шалавьи шаги, повернулся к связанному:
   – Отчего воруешь?
   – Имею право. – Нехорошо ухмыляясь, Митька повысил голос и, наглея от собственного крика, вдруг затрясся от злобы, заскрежетал зубами. – Жестоко пострадал от царизма, а вы тут все эксплуататоры, насосались народной крови, лопаетесь от жира. Ну, ничего, революция грянет, будет и на нашей улице праздник, узнаете…
   – Молчать. – Генерал щелкнул кнутом, голос был страшен. Так он кричал во время боя под Плевной, после которого досрочно стал ротмистром, а Василий Сурчин получил Георгиевскую медаль. – Мирон, снимай с него штаны, – сказал он уже спокойно, и только кучер с радостной готовностью заголил Митьке тощий, неказистый зад, принялся хлестать кнутом по живому. – Не воруй, не позорь отца, не бегай от службы, сукин сын!
   Свистел арапник, смачно полосуя вздрагивающую плоть, истошно, матерной скороговоркой, ругался Митька. После третьего удара, когда брызнула кровь, он замолчал, охнул и внезапно заскулил, как-то по-бабьи, в голос:
   – Прости, пощади, дяденька, не со зла я, от глупости, ох, больно, мочи нет!
   Его тщедушное тело вихлялось из стороны в сторону, голова мелко тряслась – смотреть на него было противно и жалко.
   – Мокрица. – Сплюнув, генерал отшвырнул арапник и глухо сказал кучеру: – Отвезешь мерзавца в привокзальную слободу, чтобы духу его здесь не было.
   Потом он повернулся к стоящему столбом Сурчину, тронул его за плечо:
   – Пошли, Василий.
   Щурясь после полумрака конюшни от солнечных лучей, они двинулись по дорожке к дому, не раздеваясь, прошли в столовую. Генерал до краев наполнил стакан померанцевой, протянул Сурчину:
   – Пей.
   Налил и себе и, одним глотком осушив лафитник, со всего маху ударил картузом об стол:
   – Просрали мы Россию, брат, проворонили империю! Давай, шагом марш!
   Едва ошарашенный Сурчин вышел, Всеволод Назарович налил себе еще, выпил и, чувствуя, что стремительно пьянеет, опустился в кресло. В голове завертелись огненные колеса, мир укрыла мутная пелена, и генерал перенесся в прошлое. Снилась ему Изольда, молодая, красивая, в черном кружевном платье с обнаженными плечами и белокурыми локонами, собранными в высокой бальной прическе. Держа в руке алую розу, она загадочно улыбалась.

III

   – Все, приехали. – Геся Багрицкая-Мазель остановила пролетку на Невском напротив Пассажа. По-царски расплатилась с лихачом и, нарядная, за версту благоухающая «Лориганом»[1], не спеша, двинулась по Садовой. Ей хотелось пройтись пешком.
   Стоял погожий осенний день. На карнизах ворковали сытые, разъевшиеся голуби, сонные ваньки, сгорбившись на козлах, терпеливо поджидали седоков, в толпе мелькали картузы, дамские шляпки, котелки, грязно-серые солдатские папахи с расстегнутыми отворотами. Марьяжили клиентов дешевые «клюшки», ужами вились какие-то личности с цепким взглядом бегающих глаз и быстрыми движениями ловких рук. В прежние времена шастали бы они недолго – до первого городового.
   – Асмоловские папиросы крученые, асмоловские папиросы!
   – А вот «Голубка», пять копеек десяток!
   – Кошелечки-кошельки отличные, к золоту привычные!
   – Пожалуйста, первосортный табачок фабрики господ Поповых!
   Вокруг Багрицкой волновалась толпа проворных, в белых фартуках, с лотками на плечах уличных разносчиков. Встречные дамы завистливо мерили глазами ее манто от мадам де Лантье, мужчины не скрывали восторженно-плотоядных взглядов, только Гесю они совершено не трогали. Все, больше с этими двуногими скотами никаких дел. Хватит.
   Единственный мужчина, которого она вспоминала с нежностью, был отец. Он гладил Гесю по голове большой теплой рукой, покупал ей леденцы «Ландрин» и смешно рассказывал веселые мансы. Но однажды в дом вломились пьяные, дико орущие мужики и убили его, а ее, задыхающуюся от страха и боли, грубо изнасиловали. На всю жизнь в память ей врезались их торжествующих смех, чесночный смрад вонявших пастей и тяжесть взопревших, давно не мытых тел.
   Гэвэл гаволим! Канторы протяжно пропели «Эль молей рахим» над могилой отца, и, чтобы как-то жить, мать, спасибо дяде Гершу, устроилась сиделицей в винную лавку. Геся ей помогала во всем – расставляла по полкам сотни шкаликов, «мерзавчиков», «полумерзавчиков», которые привозили со склада в корзинах, разделенных на гнезда, вытирала пыль, мыла полы и каждодневно убеждалась в скотской сущности мужского пола. Прилавок не случайно был отгорожен частой железной решеткой, – за ней, словно звери в клетке, толпились расхристанные, готовые на все ради двухсотки водки пьяные завсегдатаи. Так бы и придушила их всех.
   А потом зацвели каштаны, и Гесю выдали замуж за хозяина антикварной лавки Хайма Соломона. Подобно царю Давиду он возжелал, чтобы на старости лет его согревала по ночам молодая прекрасная дева. Правда, познав полудюжину пьяных мужиков, Геся оказалась поискушенней непорочной Ависаги Сунамитянки[1], да и сам Хайм Соломон, не в пример владыке Израиля, изводил ее своей мерзкой похотью до крайности, пока не помер. А во искупление своих грехов завещал все деньги и имущество синагоге.
   Пришлось Гесе вскоре выходить замуж за Соломона Мазеля – грубияна, картежника и громилу. Он был высок, широкоплеч и брюхат, носил в тон рыжим пиджакам бархатные малиновые жилеты, а когда бывали перебои с деньгами, бойко приторговывал Гесиными прелестями. Наконец случилось то, что должно было случиться. Шлема Мазель основательно влип и был отправлен по этапу в якутский каторжный острог. Гесе же не оставалось ничего другого, как трудиться двухрублевой шмарой, пока братец не выписал ее в Петербург и не подложил под святого старца. И после всего этого кто может сказать, что мужчины не двуногие скоты!
   Геся прошла вдоль чугунной решетки Ассигнационного банка, не спеша миновала фасад Пажеского корпуса, путь ее лежал к Покровской церкви. Нет, она не собиралась молиться или исповедоваться на скамейке, в скверике у храма, у нее было назначено рандеву с княгиней Озеровой, особой чувственной, развратной и весьма падкой на сомнительные удовольствия. Муж ее, известный петербургский бугр, открыто жил со своим адъютантом и не раз предлагал супруге завести любовника на свой вкус. Однако вкус княгини оказался несколько отличен от общепринятого.
   Познакомилась Геся с ней прошлым летом на майоренгофском пляже под Ригой. Погода стояла жаркая, и отдыхающие активно принимали морские ванны. По всему берегу из воды торчали плетеные корзины-купальни, оборудованные специальными колесиками. Служащие пляжа вывозили в них одетых в полосатые костюмы-джерси дам на глубину. Волей случая Багрицкая и княгиня Озерова заняли соседние купальни, познакомились, разговорились, а потом стали на пару весело проводить время. Ах, славное выдалось лето! В Петербурге они встречались редко, но, как говорится, метко – княгинюшка обычно привозила для компании какую-нибудь хорошенькую горничную, ехали в «Бристоль» или «Варшавскую», ужинали с шампанским, нюхали кокаин, засыпали втроем в одной постельке.
   «Что-то рановато я сегодня. – Геся глянула на золотые часы-браслетку и, чтобы потянуть время, остановилась у витрины с дамскими платьями. – К тому же Озерова не очень-то пунктуальна».
   – Выгуливаешься? А я тебя сразу узнал, второго такого зада в Петербурге не сыщешь. – Кто-то взял ее за локоток и раскатился странно знакомым дребезжащим смешком. – Ну, здорово, коза, с кем живешь?
   – Пошел вон! – Краснея от ярости, Багрицкая рывком освободила руку, повернулась к наглецу, и лицо ее удивленно вытянулось. – Ты? Шлема?
   Перед ней стоял ее законный муж Соломон Мазель, он широко улыбался, пуская солнечных зайчиков многочисленными фиксами. Правда, это был уже не тот шмаровоз Шлема, каким она его помнила. Соломон Мазель здорово изменился: он отпустил бородку клинышком, носил пенсне и был одет в хорошее драповое пальто с мерлушковым воротником.
   – Запомни, коза, на всю свою оставшуюся жизнь, меня зовут теперь Сергей Петрович, Сергей Петрович Мазаев. – Он щелкнул крышкой портсигара и ловко закурил. – Конспирация.
   Массивная серебряная папиросница хрустально вызвонила царский гимн.
   – Ну и почем же ты нынче бегаешь, Сергей Петрович? – Гесе стало смешно и занятно – ишь ты, как запел. – Важный стал, на бобра машешь.
   Она криво усмехнулась и потрепала его по гладко выбритой щеке. Глаза Соломону Мазелю резануло блеском драгоценных камней – вот так, знай наших.
   – С прошлым покончено навсегда. – Далеко выплюнув недокуренную папиросу, он завороженно проводил взглядом бесценную Гесину руку, вздохнул. – Мое призвание революция. По убеждениям я ортодоксальный анархомарксист с левым уклоном, однако вопросы временной стратегии заставляют меня держаться большевиков. Читала Бакунина? Или, может, Кропоткина?
   Щеки его загорелись румянцем, в углах толстогубого рта появился белый налет.
   – Я, милый, Библию на ночь читаю, чтоб ты мне не приснился. Значит, марксист? – Геся вдруг зло рассмеялась. – А помнишь, как ты меня продул в буру Абрашке Рыжему, как тот устроил мне бенефис, пустил, скотина безрогая, по кругу? Не забыл, ты, с левым уклоном?
   – Не поминай прошлого, коза, можно зрения лишиться. Пойми, бытие определяет сознание. – Соломон Мазель состроил скорбную мину: – Проклятый царизм с его язвами и классовыми антагонизмами растлевал мое самосознание, толкал к стихийному антисоциальному протесту. Зато теперь я готов для борьбы. Революция – это порыв, вихрь, стихия, умопомрачительный экстаз бунтующей души. Это лучше спирта с кокаином.
   Он снова закурил, торопливо затянулся и ткнулся бородой в Гесино ухо:
   – У тебя есть душа, коза? Если есть, приходи завтра на митинг, покажу тебе подъем восставших масс в нарастающей революционной динамике. Буря, скоро грянет буря, буревестник, как его, молнии подобный… Буря мглою небо кроет… Знаешь, кто написал?
   От него остро пахло «Шипром», потом и табачным дымом.
   – Надо знать, коза. Это Горький сочинил, из бурлаков. Человек пешком всю Россию исходил, а тебе даже лень на митинг прийти, отдаться во власть революционного порыва.
   Выплюнув папиросу, Мазель взял Гесю за руку, с нежностью ощупал взглядом бриллианты, потом посмотрел ей в лицо.
   – Знаешь, коза, это знак судьбы, после стольких лет разлуки случайная встреча. Это рок, фатум, предначертание свыше. Ну что, придешь? – Его всегда мокрые, вывороченные губы выжидательно растянулись в улыбке, бесстыжие глаза по-прежнему были глазами Шлемы-шмаровоза, а тот как-никак с женщинами обращаться умел.
   – Ничего не обещаю. – Багрицкая выдернула пальцы из потной ладони Мазеля, незаметно вытерла их об юбку. – А где?
   – В Народном доме, завтра в три пополудни. – Соломон порывисто обнял Гесю, тронул губами ее ухо. – Буду ждать у входа. Я тебе чрезвычайно рад.
   Элегантным жестом приподнял шляпу и как-то задом, задом мгновенно затерялся в толпе.
   «Вот тебе и Шлема-марксист». Геся машинально потерла ладонью ухо и, посмотрев на часы, поспешила на рандеву – княгиня ждать не привыкла, непременно окрысится. Так оно и вышло. Их светлость скучала в сквере в обществе двух хорошеньких, годящихся ей в дочери девиц, надув губы и свирепо сверкая по сторонам глазами цвета морской волны. Моложавая сорокапятилетняя блондинка с немного вздернутым, говорящим о легкомыслии носом, она все еще блистала в обществе изяществом своих форм и в более тесных кругах носила прозвище Облизуха.
   – Миль пардон. – Геся с ходу нежно чмокнула ее в щеку, и княгиня сменила гнев на милость:
   – Ладно уж, не подлизывайся. Все равно будешь сегодня наказана. Уж я постараюсь.
   Она поцеловала Багрицкую в губы, поднялась и кивнула девчонкам. Наняли лихача, заехали в аптеку за кокаином и под шелест дутых шин резво покатили в «Варшавскую» – кутить так кутить.
   Следующим днем Геся проснулась поздно, когда солнце уже вовсю светило в окна номера. Убрав со своей груди руку Озеровой, она перевалилась через обнявшихся девчонок и опустила ноги на вытертый гостиничный ковер. В голове звенело, носоглотка после кокаина превратилась в пустыню, а ягодицы жгло словно огнем – княгинюшка постаралась, связала ее и выдрала как сидорову козу. Ох уж эти садистские наслаждения!
   Нажав ручку сифона, Геся нацедила сельтерской, с животным каким-то наслаждением напилась и побрела в туалетную комнату. Нет, только полные дуры лакают шампанское под «беляшку»! После прохладной ванны и растирания махровым полотенцем проклятая тьма перед глазами рассеялась, и, запахнувшись в полосатый шелковый халат, Багрицкая звонком вызвала полового.
   – Неси-ка, голубчик, осетрины с хреном, огурцов, да чтоб в рассоле. Самовар поставь, чай завари непременно цветочный. – Помолчала, вздохнула тяжело. – И полудюжину «Вдовы», и к ней зернистой со льда.
   – Слушаю-с. – Половой, привычный ко всему кудрявый парень, покосился на ширму, из-за которой слышался игривый женский смех, и, глазом не моргнув, выскользнул из номера.
   – Солнце мое, как твое седалище? – Скрипнула кровать, и, широко зевая, княгиня Озерова направилась в туалетную комнату. – Сейчас я вернусь и омою твои раны шампанским.