День сегодня начался спокойно, без стрельбы, однако выскочивший на разведку Хайм вернулся в очень бледном виде и заплетающимся языком поведал вещи совершенно жуткие. Будто бы он встретил тетю Песю, ту тетю Песю, что имела интерес с кривым Шнеером Кацем, так тот своим глазом видел, как на Подоле матросня резала кацапов, потом хохлов, и, само собой, добрались до евреев. Затем они сделали несчастье винной лавке Менделя Брика и, побив в округе все, что еще можно побить в округе, с песнями пошли к вокзалу, но встали на рога и дошли до ручки. Был сплошной крик, частая стрельба и лужи спирта на розовом снегу.
   – Четвертый погром, четвертый погром. – Губы Хайма дрожали, лицо приобрело цвет его хорьковой, крытой зеленым верхом шубы. – Это ж будет море крови, тьма египетская, седьмая казнь Господня! Будет очень плохо, чтоб мне так жить. Страшно подумать, Маркс еврей, Троцкий еврей, даже Ленин и тот еврей, а у меня четвертый погром. О чем они там думают у себя в Совнаркоме! Нет, такую революцию я видел в гробу, уж лучше в Аргентину.
   И, усевшись на корточки, обхватив голову руками и раскачиваясь, словно кобра под дудочку, он принялся бормотать на древнем языке:
   – Борух ато аданай, борух ато аданай…
   – Громче молись, большевики тебе устроят Аргентину. – Граевский прикончил кашу, вытер усы, поднялся. – Что-то засиделись мы в Киеве, господа, пора бы нам и честь знать.
   Возражений не было. Сняли гимнастерки, шинели, переоделись во что бог послал и, распрощавшись со всеми, с чувством облегчения стали выбираться наружу. Чертовы товарищи, одиннадцать дней жизни – как в песок!
   Мадам Полина плакала, Хайм продолжал исступленно раскачиваться, рыжая гимназистка, прихорашиваясь, занималась туалетом – белые, красные, зеленые, какая разница, баба – она и при советской власти баба.
   – Ну, счастливо, приятель. – На кухне Граевский подмигнул коту, вытащив маузер, передернул затвор и, убрав оружие за пазуху, неожиданно скривился в усмешке: – Помните, господа, побольше хамства.
   – Насчет хамства, командир, не сомневайся. Устроим малый крестный ход с революционными песнопениями. – Из необъятного кармана Страшила извлек «белоголовку», ловко шлепнул ладонью о донышко, отхлебнул и пустил бутылку по кругу: – Причащайтесь, господа, благословенны будем. Аминь.
   Не очень-то он походил на священника – в плечах трещал новехонький, перепоясанным ремнем кавалерийский полушубок, ботфорты, пропитанные гусиным жиром, лоснились, глубоко, по самые уши, был натянут шелковый буржуйский котелок.
   – А как у нас с репертуаром? – Граевский выпил водки, так, глоток, для запаха, передал бутылку Паршину. – Чего урежем, Женя? «Марсельезу», «Варшавянку» или, может, «Вставай проклятьем»?
   Со стороны казалось, будто ему безумно весело, на самом же деле на его лице была гримаса ненависти. Ненависти к себе. Ишь, как ты, Граевский, за жизнь-то свою цепляешься, наизнанку вывернуться готов, лишь бы товарищи шкуру не содрали. Мерзость, малодушие, мышиная возня, лягушачье трепыханье в крынке с молоком. Как просто – взвести курок, набрать воды в ствол и, сунув в рот, нажать на спуск. И все – ни мыслей, ни воспоминаний, только темнота.
   Так ведь нет, сил не хватает, чтобы поставить точку. Недостает мужества сказать себе – все, стоп, пора заканчивать этот маскарад, финита ля комедия. Или не финита? Вдруг все еще изменится, вернется на круги своя? Ну не может ведь этот бред длиться вечно! Надежда все же умирает последней. А все зло от женщин. Не волочиться надо было в Питер за чужой женой, а ехать в Доброармию к Корнилову, уже вовсю теперь стрелял бы красных, не отсиживался бы по подвалам вместе с крысами. Что? Война в печенках сидит? Устал от вида льющейся крови? Ну, тогда давай, валяй шута горохового перед пьяными товарищами, пока не поймешь, что все равно середины не будет, впереди только кровь, война и лютая ненависть. Смертельная ненависть.
   – «Марсельезу»? Может, на французском? – Паршин приложился к бутылке, закашлялся, вытер рот рукавом длиннополой, не по размеру, бекеши. – Все равно что «Боже, царя храни». «Славное море – священный Байкал» – вот самое подходящее для этой сволочи. Всех бы погрузить на баржи и – на дно… – Он нехорошо усмехнулся, из-под бараньей шапки глаза его сверкнули яростью: – Ничего, за все, большевички, заплатите, ох, за все…
   На улице потеплело. Небо сочилось влагой, из-под сапог летело слякотное месиво, с крыш свисали слезливые сосульки. Однако дождь и грязь не помешали красным приступить к строительству новой жизни. Отовсюду слышались крики, выстрелы, звенели стекла и трещали вышибаемые двери. Не иначе как для борьбы с простудой большевички баловались спиртиком, причем без удержу, с пролетарским задором, и толпы их, пьяненьких, расхристанных, мутной волной растекались по городу. Вся власть Советам!
   – Сыровато, однако. – Выйдя из «Пассажа», Граевский закурил, сдвинул на ухо каракулевую папаху. – Не застудите горло, господа, как бы песню не испортить.
   Спотыкаясь, расшвыривая грязь, они двинулись замысловатым зигзагом, скоро их вынесло на середину мостовой, и, юродствуя, в каторжанской манере, Паршин затянул дребезжащим козлитоном:
 
Славное море – священный Байкал,
Славный корабль – омулевая бочка,
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Плыть молодцу недалечко!
Долго я тяжкие цепи носил,
Долго скитался в горах Акатуя,
Старый товарищ бежать пособил,
Ожил я, волю почуя…
 
   Граевский со Страшилой вели запевалу под руки и пронзительно вторили ему дикими голосами, на редкость фальшиво и невпопад.
   – Эко, как, дьяволы, играют, с душой. – Пьяненькая матросня оборачивалась, подтягивала.
   – Тпру, стоять. – Страшила вдруг топнул ногой, вытащил «белоголовку», приложился и, размахивая бутылкой, загудел протодиаконским басом:
 
Славное море – священный Байкал,
Славный мой парус – кафтан дыроватый…
 
   – Эй, баргузин, пошевеливай вал, слышатся грома раскаты, – подхватили Паршин с Граевским, и троица по большой дуге двинулась дальше.
   Так, с песнями, они беспрепятственно добрались до вокзала, но оказалось, что старались зря – перрон был оцеплен трезвыми, а потому злыми, как черти, замерзшими красногвардейцами.
   – Пропуск есть? Нет? Тогда катись! А куда хошь. Хошь – к чертовой бабушке, хошь – к коменданту за пропуском! Комендатура где? А хрен ее, маму, знает. Все, хорош базарить, а то стрелять буду беспощадно. В бога душу, в отца, сына и святого духа, и не так, и не в мать… В общем, катись.
   Пошли искать коменданта. Снова зигзагами, шатаясь, но уже было не до песен, охрипли. Да и без них шуму хватало. На Печерске – в верхней части города – царила суматоха со стрельбой, в центре, у Оперного театра, резали из пулемета по трамваям, на Лубочицкой улице, что ведет на Подол, кто-то баловался ручными гранатами. Спокойнее всего было на Владимирской горке – снега по пояс, черные скелеты деревьев, молчаливый чугунный Владимир с трехсаженным крестом в руках.
   – Так, говоришь, Женя, всех на баржу и на дно? – Граевский обернулся на чей-то крик, кинул быстрый взгляд и, не став смотреть, как убивают человека, сразу посерел лицом, сгорбился. – Жаль, Днепр замерз.
   – Господи, что же в Питере-то теперь творится. – Паршин все пытался изобразить пьяную улыбочку, но губы его не слушались, растягивались в страшный, леденящий душу оскал. – Как там отец…
   Страшила шел молча, посматривая исподлобья, и, чтобы не сорваться, старался отвлечь себя мыслями о лапчатом гусином племени – вот ведь бестии, и Рим спасли, и на вкус ничего, а главное, несмотря на слякоть, ноги в ботфортах сухие, нежатся в портянках, как у Христа за пазухой. С Синей птицы небось такого жира не натопишь.
   На Разъезжей к ним накрепко, словно банный лист к заднице, прилип какой-то потерявшийся большевик – пьяненький, с жиденькими рыжими усами и широкой улыбкой на запаршивевших губах. Он все порывался расцеловаться с Паршиным, уговаривал Страшилу махнуть не глядя котелок и время от времени смачно сморкался себе на сапоги. Граевского он называл «товарищ Волобуев» и, лихо вытягиваясь во фрунт, то и дело отдавал ему по-старорежимному честь. Иногда веселый большевик заводил для бодрости:
 
Как родная меня мать провожала,
На дорогу сухих корок собирала, –
 
   и, притоптывая каблуками, выделывал коленца, пристукивал, прищелкивал с оттяжечкой грязными, заскорузлыми пальцами. Страшила ухмылялся, Граевский терпел, Паршина кривило от ненависти и омерзения.
   Наконец нашли штаб красных. Товарищи расположились в просторном трехэтажном доме с эркером, колоннами и двумя стеклянными башенками на крыше, из которых высовывались дула пулеметов. Вдоль фасада у костров грелись люди, не переставая хлопала входная дверь, пропуская военморов в лисьих шубах внакидку, прибарахлившихся солдат революции, каких-то небритых личностей с маузерами, в золоченых пенсне и кожаных штанах. Почерневшие сугробы у входа были сплошь изъедены желтыми язвами – малую нужду справляли тут же, не сходя со ступеней.
   – Это куды? – При виде Страшилиных сапог солдат-часовой подобрался, бросив хабарик, схватился за винтовку. – Пропуск кажи!
   В щелочках его заплывших глаз ярко светилась зависть.
   – Ты буркалы-то протри, деревня! – Веселый большевик постучал себя кулаком по лбу и, отдав Граевскому честь, презрительно глянул на часового. – Это же товарищ Волобуев, понял ты, ешь твою через семь гробов!
   Его прокуренный, сиплый голос дрожал и срывался от благоговения. Открыв щербатый рот, часовой вытянулся, огни в его глазах погасли, взгляд сделался скучным и снулым, словно у издыхающей рыбины, – эка невидаль, товарищ Волобуев. Шастают туда-сюда, надоели!
   Комендант помещался на втором этаже. Пока поднимались по лестнице, веселый большевик отстал. Ждать его не стали, повернули в коридор и сразу натолкнулись на бойца, охранявшего подступы к двери с надписью «Каминдадура». Он удобно устроился в глубоком кресле и, обнимая «арисаку» с примкнутым штыком, устрашающе храпел. Барашковая шапка с верхом, перекрещенным вензелем, благополучно валялась на полу, на рукав грязной офицерской гимнастерки капали обильные, счастливые слюни, – видно, снилось ему что-то хорошее.
   В комендатуре, судя по всему, тоже проводили время с приятностью – из-за двери слышались смех, скрип паркета под ногами и задушевное женское пение под гитару:
 
Покупайте любовь, господа офицеры,
Я продам вам любовь по доступной цене,
И чего выбирать – ночью кошки все серы,
И какая вам разница – мы и так все в дерьме…
 
   «Бардак, цыганский табор». Поборов искушение, Граевский глянул часовому на темечко и, без стука распахнув дверь, вломился внутрь:
   – С революционным приветом!
   – Пролетариям – здравствовать! – Следом за ним, сотрясая пол, прошествовал Страшила, Паршин же, изображая горячечно пьяного, вошел молча и, от греха подальше убрав в карман руку с протезом, покачиваясь, прислонился к стеночке. Казалось, он вот-вот примет горизонтальное положение.
   Под комендатуру отвели бывшую буржуйскую гостиную – лепной потолок, мягкий гамбсовский гарнитур, беккеровский белый рояль. Устроились по-походному. В камине весело трещали хозяйские «мебеля», на «пианине» скалила литеры пишмашина «Ундервуд», а на диване сидела хорошенькая пролетарочка в шелковой кофточке и, зажав во рту немецкую безмундштучную папироску, пела о любви. Рядом млел внушительного вида товарищ в офицерских ремнях, курил, улыбаясь уголками тонкогубого, твердо очерченного рта. Еще один товарищ перебирал каблуками по паркету, время от времени тыкал пальцами в клавиши рояля и все пытался сплясать, да не мог, сбивался, каждый раз вполголоса ругаясь страшными словами.
   В комнате было душно, накурено и пронзительно пахло спиртом. Неудивительно – в углу, за карточным столиком, уютно устроился бочкообразный здоровяк. Спирт он наливал из чайника, единым духом опрокидывал серебряную стопку и, закусывая сахарком с чайной ложки, шумно отдувался мокрыми губами. Что-то в нем было от откормленного борова у корыта, полного помоев. При виде Страшилы он закашлялся – спирт пошел не в то горло, пролетарочка же растерялась и, не допев куплета, бросила игру.
   – Ну, в чем дело, кому это не терпится? – Внушительный товарищ струйкой выпустил табачный дым и, свирепея, начал медленно подниматься с дивана.
   На его одутловатых, иссиня бритых щеках загорелись розовые пятна, взгляд близко посаженных, наглых глаз преисполнился гнева, в то же время, гордо расправив плечи, он косился на пролетарочку – ну что, мол, каков эффект?
   Эффекта не получилось.
   – Вот только не надо, товарищ, всего этого старорежимного хамства, – надрывным, звенящим от гнева голосом выдохнул Граевский и внезапно затрясся весь, закричал бешено: – Мало офицера измывались над нами, мало резали мы их ради новой жизни, чтобы вот так, от своих…
   – Зря вы так с солдатскими-то массами, товарищ, – мягко, по-отечески произнес Страшила и подал главному свою воинскую книжку. – С империалистических фронтов идем, жестоко пострадали в антинародной бойне. А вот Петруха, – он указал на Граевского, – председателем совета был в нашей роте. Что вытерпел от золотопогонников, сказать – язык не поворачивается.
   Он довольно-таки бесцеремонно усадил Граевского на насиженное место рядом с пролетарочкой и кивнул в сторону Паршина, угрюмо подпиравшего стену.
   – А это заместитель евонный. Сирота, из безземельных. Харч, оно понятно, слабоватый, вот и сумлел с устатку. А так орел, глотки готов буржуям рвать зубами. Ну, здоровы будем. – Страшила встрепенулся и, радушно улыбаясь, принялся совать всем огромную заскорузлую ладонь-лопату. – Именем революции, Евсей Галанин, душитель гидры контрреволюции.
   Добравшись таким образом до бочкообразного большевика, он вдруг шумно потянул носом, крякнул и, не спрашиваясь, схватился за чайник.
   – Со свиданьицем!
   – Э, товарищ, так чего надо-то? – Успокоившись, внушительный большевик наконец-то обрел дар речи. – В чем дело?
   – Пропуск давай, кормилец. – Страшила приложился к носику, не поморщившись, сделал чудовищный глоток, повторил и, трудно оторвавшись, захрустел соленым огурцом. – Вот сволочи, вот сукины дети, мать их…
   – Чего это ты, товарищ? – Заторопившись, бочкообразный налил себе и, опрокинув стопочку, вытащил из банки желтую испанскую сардину. – Не пошло?
   На Страшилу он смотрел с опаской и уважением.
   – Рази это засол? – Засопев, тот выловил еще огурец, презрительно фыркнул, однако сразу откусил половину. – Где хрен? Где лист смородиновый, я тебя спрашиваю?
   Кулак его опустился на стол, бутылки, тарелки, объедки подпрыгнули на пол-аршина в воздух, и главный большевик изменился в лице:
   – Тише, тише, комендант отдыхает, да и вообще, пропуска начнем выдавать только завтра.
   – А куды нам спешить-то. – Страшила снова приложился к спиртику, закусил и, по-хозяйски ухватив чайник за ручку, вместе с огурцом понес Граевскому: – Давай-ка, Петруха, тяпни, один черт, ночевать здесь придется.
   При этом он зверски оскалился и погрозил кулачищем Паршину, в прострации усевшемуся на пол:
   – Не дождесси, тебе, убивец, в самую плепорцию, а то опять кидаться начнешь.
   Граевский между тем времени даром не терял – обняв пролетарочку пониже талии, он опустил голову на ее плечо и что-то ласково шептал на ушко, отчего девица тихо кисла от смеха. Щеки ее раскраснелись, грудь мелко сотрясалась под шелковой кофтой.
   – Женихаетесь? Ну и ладно. – Страшила уселся рядышком, поставив чайник себе на колени.
   Вся эта суета на диване очень уж не по душе пришлась танцору у рояля. Перестав терзать клавиши, он с грохотом захлопнул крышку, подошел ближе и уставился Страшиле на ботфорты:
   – Так, значит, говоришь, из солдатской массы? А сапоги-то у тебя буржуйские, в аккурат, самые что ни на есть. Значит, врешь, контра, короткий будет с тобой разговор. В расход пойдешь.
   Он был уже изрядно пьян, и яростный революционный взгляд, полный ненависти к классовому врагу, у него не получился – глаза собирались в кучу.
   – Конечно, буржуйские, с буржуя снятые. – Страшила самодовольно усмехнулся и поболтал чайником, прикидывая, сколько осталось спирту. – На, глотни, раз пришел, может, заткнешься.
   Однако танцор и не думал успокаиваться.
   – А вот оружие у вас имеется? – Он с ненавистью глянул на Граевского, уже вовсю лапавшего пролетарочку, и, раздувая ноздри, брызжа слюной, неожиданно сорвался на крик: – А ну, покажь, контра, а ну покажь!
   Глаза его налились кровью, пальцы скребли ногтями крышку, рвали застежку от кобуры, но ее заколодило – оно, бывает, и у трезвых случается. Момент был самый решительный – бочкообразный перестал жевать, главный большевик нахмурился, пролетарочке стало не до смеха. Пальцы Паршина приласкали наган, Страшила же подобрался, словно барс перед прыжком, однако Граевский и сам был не промах.
   – А как же без оружия-то? – Неуловимо быстро он выхватил маузер и мастерски, навскидку, отстрелил голову лепному купидону, целящемуся из лука с потолка. – Всемирную контру голыми руками не возьмешь. Чем буржуев глушить прикажешь?
   Лицо его побледнело от ярости, он резко вскочил с дивана и, ткнув танцору под нос дымящееся дуло, истошно заорал:
   – Над кем изголяешься, гад! Я трижды контуженный, жестоко раненный. Пропуск давай, а то по стенке размажу, расшибу, к распросукиной матери!
   Чувствовалось, что сейчас от слов он перейдет к делу, и главный большевик заторопился:
   – Сходи, Настя, принеси печать. У Палыча в штанах, найдешь?
   Голова его была вся в гипсовой пыли, казалось, что он поседел на глазах.
   – Чай не спутаю, не боись. – Пролетарочка странно усмехнулась, нехотя подняла зад и, семеня ногами в лаковых ботах, исчезла в соседней комнате. Ее бархатная юбка была сшита из портьеры и заметно вытерта на месте ягодиц.
   Вскоре она вернулась, и танцор, сразу сменив гнев на милость, выписал пропуска, подышав на печать, словно загнанный лось, поставил зеленые нечитаемые штампульки.
   – Катитесь.
   Язык и губы от чернильного карандаша у него сделались синими.
   – Ну, благодарствуйте за хлеб, соль и ласку. – Крепко держа чайник, Страшила поднялся, потрепал пролетарочку по бедру и, выставив впереди себя ладонь-лопату, двинулся жать ручки товарищам. – Премного обязаны, да здравствует революция!
   Прощаясь со здоровяком, он прихватил добрый шмат сала, сунув в карман с полдюжины огурцов, коротко приказал:
   – Петруха, заместителя свого буди.
   – Ох, как бы не кинулся. – Граевский убрал наконец маузер и на пару с Страшилой поволок Паршина из комендантской – под обе руки, словно тяжелораненого с поля боя. Заодно прихватили и чайник – спирта в нем оставалось не меньше четверти.
   В коридоре все так же дрых давешний слюнявый часовой – стрельба из маузера его ничуть не потревожила, а вот барашковая шапка с верхом, перекрещенным вензелем, больше не валялась на прежнем месте, видно, ноги приделали.
   В темпе дотащили Паршина до лестницы, здесь он перестал изображать тяжелораненого, стал спускаться своим ходом. Страшила с Граевским шли следом, один держался за чайник, другой за рукоять нагана в кармане полушубка. Полутемным вестибюлем, мимо чучела медведя, выбрались на улицу, чудом увернулись от веселого товарища, бесцельно шатавшегося среди костров, и, переведя дух, двинули к вокзалу.
   – А что, Никита, похоже, перегнул ты палку с Настей-то? – Страшила громко рассмеялся, сняв котелок, вытер рукавом вспотевший лоб. – Еще бы немножко, и этот обормот с кобурой точно нам в глотки вцепился, гад. Да, господа, вы же ничего не ели, вот, что совнарком послал. – Он сунул руку в карман. – Сильвупле.
   – Знаешь, Петя, дело здесь не только в совдепе. – Паршин взял огурец, понюхал, надкусил. – Гм, и что ты там орал, очень даже ничего. Ты вспомни, милый, как товарищи смотрели на твои ботфорты, словно быки на красную тряпку. Вся их философия – это идеология зависти: хозяина в расход, а сапоги себе. Рабы, стадо, быдло.
   Глаза его в который уже раз загорелись ненавистью – похоже, прапорщик Паршин очень не любил пролетариат.
   Так, за разговорами, они дошли до вокзала, благополучно миновали кордон. Странное дело, пропуска в комендатуре еще не выдавали, а перрон был полным-полнехонек – цыгане, дезертиры, мешочники, иваны, родства не помнящие, – нищие. Место было невеселое.
   – А где здесь буфет первого класса? – несколько неловко пошутил Граевский, уже давно хотевший есть. – Как, господа, насчет филе миньон с трюфелями под красное Шато Лафон-Роше урожая девятьсот двенадцатого года?
   – Не смешно, командир. – Паршин насупился, убогость окружающего действовала ему на нервы.
   – Полно вам, однополчане, разговорами сыт не будешь. – Страшила хлопнул себя по карману, ухмыльнувшись, любовно огладил чайник. – Пошли-ка пожрем совдеповского сала, да и спиртику не помешает, вспомним товарищей…
   Первый поезд ушел только через четыре дня.

Глава одиннадцатая

I

   Смело, корниловцы, в ногу!
   С нами Корнилов идет…
Песня Корниловского полка, впоследствии переделана красными.

   – Извольте видеть, господа, положение – хуже некуда. – Кашлянув, генерал от инфантерии Михаил Васильевич Алексеев склонился над столом, карандаш в его пальцах ткнулся тупым концом в разложенную карту. – Сегодня утром в город отошел отряд капитана Чернова, красные наступают ему на пятки. Еще немного – и Ростов будет в кольце. Вот так-с.
   Он пригладил кустистые белые брови, неспешно закурил. Все в нем выражало спокойную решимость победить или умереть.
   – Да, неширокий остался коридор, прямо скажем. – Сузив темные, словно у жаворонка, глаза, генерал Лавр Корнилов поправил упавшую на лоб прядку волос и негромким, чуть заикающимся от волнения голосом произнес: – Полагаю дальнейшую оборону Ростова бессмысленной. И город не спасем, и зародыш армии погубим.
   События последних месяцев обострили черты его калмыцкого, тронутого загаром лица, оно было бесстрастно и преисполнено истинного, идущего из глубины души мужества. Казалось, повстречайся ему сейчас смерть – плюнул бы костлявой в морду и глазом бы не моргнул.
   – Промедление, господа, смерти подобно. – Генерал-лейтенант Деникин, среднего роста, с животиком и бородкой клинышком, протер пенсне пухлой, очень белой рукой и, вытащив портсигар, закурил, чего не позволял себе уже давно. – Ростов это еще не вся Россия. Сохранив же армию, сохраним надежду.
   Душа его была соединением самых противоречивых качеств. Боевой начальник, награжденный орденом святого Георгия третьей и четвертой степеней, а также золотым оружием с бриллиантами, он всю молодость посвятил уходу за больной матерью и много лет состоял в трогательной переписке со своей будущей женой, предложение которой сделал, уже будучи генералом. В его характере странным образом уживались доброта и жестокость, не знающая удержу ярость соседствовала со всепрощением.
   Военный совет был созван спешно, кроме Корнилова, Алексеева и Деникина присутствовали статный, с холеной бородкой красавец Эрдели, знающий себе цену умница Романовский и бывший председатель Войскового правительства Митрофан Богаевский, остро переживавший смерть атамана Каледина. Генералы курили молча, говорить что-либо не хотелось – не мальчишки, каждый понимал серьезность положения.
   С северо-запада, отрезая Дон от Украины, двигался молокосос Саблин. Полукольцом к Ростову и Новочеркасску подходил палач Сиверс, из Новороссийска приближались отряды черноморских моряков, до одури нанюхавшихся крови и кокаина. Батюшка же Тихий Дон пока еще и не думал подыматься – станичники наивно полагали возможным договориться с советской властью, более того, одурманенные агитацией, многие из них сами ударились в революцию, становясь основной ударной силой красных. Казаки резали казаков, свои убивали своих. Атаман Донского войска Алексей Максимович Каледин, честный, мужественный человек, не желая участвовать в политических дрязгах, выпустил себе пулю в сердце. Смутные настали времена…
   – Итак, надо отходить. – Корнилов сжал смуглые ладони в кулаки, глаза его зло блеснули. – Я, господа, Дон от Дона защищать не хочу.
   – Другого, Лавр Георгиевич, не дано. – Престарелый, умудренный жизнью Алексеев кивнул, провел рукой по седым усам, вздохнул тяжело. – Отступление – это еще не конец. Занять, к примеру, Екатеринодар, отрезать от большевиков Кавказ, грозненскую и бакинскую нефть, восстановить отношения с союзниками – это для начала, а там видно будет. – Он поймал понимающий взгляд Деникина, кивнул и ему. – Да, да, Иван Антонович, все, черт побери, только начинается. Finis coronat opus[1].
   Корнилов, отведя глаза от лица сухонького, убеленного сединами Алексеева, тоже посмотрел на Деникина, промолчал, думая о своем.