Страница:
Разговаривал Петерс в интеллигентной манере, с заметным прибалтийским акцентом, не спеша.
– Что значит, приговор не утвержден? Я же сказал, начинайте по списку, поставить подпись недолго. В деле борьбы с контрреволюцией важна не закорючка на бумаге, а головы врагов. Ладно, давайте-ка начинать.
Он цепко ухватил Каблукова за рукав и, как-то по-особенному значимо кривя тонкие губы, вывел его из приемной. Едва дверь за ними закрылась, на пороге кабинета появился Дзержинский в длинной, до пят, шинели внакидку. Между указательным и средним пальцами левой руки он держал дымящуюся папиросу.
– Так это и есть ваша жена, товарищ Мазаев? Очень приятно, прошу. – Он сделал приглашающий жест, посторонился, пропуская Гесю в кабинет, и дружелюбно посмотрел на Шлему: – А вы, Сергей Петрович, пока займитесь чем-нибудь, вопрос деликатный.
Опустившись на предложенный стул, Геся заметила в углу за ширмой разобранную постель и быстро перевела взгляд на хозяина кабинета: «Ну и чучело, однако!»
Ее поразило, что Дзержинский, чье имя вызывает у всех безотчетный ужас, очень уж неказист собой – тощий, угловатый, с жидкой бороденкой «а-ля черт» и большими залысинами на лобастой голове. Казалось, вся его жизненная сила сосредоточилась в глазах – они сверкали сумасшедшим блеском, взгляд их был пронизывающим, исступленным, словно у средневекового фанатика, во имя веры идущего на костер.
«Нет, такому не до гребли, – коротко вздохнув, Геся скрестила ноги под стулом, расстегнула верхнюю застежку шубы, – чистый психический, маньяк. Середины не знает». Она не ошиблась, Дзержинский в самом деле был максималистом; не желая замечать полутонов, в жизни он признавал лишь два цвета – белый и черный. Все в нем было доведено до крайности, усугублялось врожденным «шляхетским» гонором и обостренным чувством болезненного самолюбия.
В юношестве он был истовым католиком и в шестнадцать лет твердо решил посвятить себя церкви. «Бог – в сердце! Да, в сердце, а если бы я когда-нибудь пришел к выводу, что Бога нет, то пустил бы себе пулю в лоб! Без Бога я жить не могу», – сказал он как-то своему старшему брату, атеисту, Казимиру. Когда же мать и семейный ксендз с трудом отговорили Фелека от карьеры священника, в сердце его образовалась пустота. Однако скоро он нашел себе нового кумира – автора «Капитала»…
– Товарищ Мазаев рассказывал мне о вас, – Дзержинский поплотнее закрыл дверь, твердо чиркнув спичкой, прикурил погасшую папиросу. – Жуткая история. Пьяный русский сброд насилует еврейскую девушку, и все это с подачи православных мракобесов! Проклятый царизм!
Впитавший с материнским молоком ненависть к России, которая лишила Польшу независимости, он терпеть не мог москалей. Геся, промолчав, скорбно вздохнула, и, глянув ей в лицо, Дзержинский вдруг почувствовал, как тяжело забилось сердце. Ах, Езус Мария, и почему это у евреек такие глаза, огромные, печальные, задевающие самые сокровенные струны души? Он сразу вспомнил Юлию, незабвенную Юлию Гольдман, свою первую и единственную любовь. Вспомнил ее последние, тихие, словно весенний ветерок, слова любви. Почему тогда в Швейцарии он не умер вместе с ней…
«Нервы ни к черту! – Дзержинский отвернулся и, взяв себя в руки, за одну затяжку докурил папиросу. – Надо будет подумать насчет хвойных ванн». Как обычно, настроение у него резко переменилось, превратившись из сентиментального, жалостливого в крайне агрессивное, вызывающее экзальтацию и прилив сил.
– Если вы пришли к нам, чтобы мстить, немедленно уходите.
Он уже совсем по-другому, твердо, оценивающе, посмотрел на Гесю и решительно сунул окурок в пепельницу. Глаза его сузились, взгляд сделался острым, словно булатный клинок.
– Запомните, у вас не должно быть никаких эмоций, ничего личного, только трезвый расчет и вера в революцию. Вы отказались от брата, классового врага, – это хорошо. Никаких родственных привязанностей! Пламя смертельной борьбы должно выжечь из сердца все чувства, оставить только любовь к свободе, только уверенность в победе пролетариата. Враги не дремлют. – Дзержинский снова закурил, сутулясь, прошелся до окна и обратно. – Одних демобилизованных офицеров в Питере пятьдесят тысяч, затаились, только и ждут, чтобы взять революцию за горло, на штыках вернуть старую жизнь. Не выйдет!
С неожиданной яростью он ударил кулаком по столу, свирепо раздувая ноздри, сверкнул глазами.
– Хватит у вас сил сражаться на переднем крае борьбы? Не испугаетесь грязи и крови? Если что, с товарища Мазаева берите пример, муж ваш – кремень.
«Муж мой дерьмо». Чуть улыбнувшись, Геся молча выдержала взгляд, и Дзержинский, сразу успокоившись, уселся за стол, глубоко затянулся, погруженный в свои мысли.
В сердце его зашевелилась старая, змеей свернувшаяся обида. Все верно, грязь, скверна, кровь. В подвале пол не отмыть, ноги скользят. Трупов столько, что нет возможности хоронить, приходится спускать под лед. Побои, пытки, палачество. А во главе этого ада стоит он, Феликс Дзержинский, революционер с 1896 года, полжизни проведший по тюрьмам и только в феврале семнадцатого года вышедший из Бутырки! Его именем, именем польского шляхтича, москали пугают своих детей.
Увы, лучшего места в республике для него не нашлось, все ключевые должности заняли безродные выскочки, отсидевшиеся по заграницам и прикатившие под самый занавес, чтобы снять с молока все сливки. У них там в Совнаркоме кто сидит-то, пся крев? Троцкий – словоблудливый демагог, политикан с наклонностями уголовника, Ленин – крикливое ничтожество, не нюхавший параши воинствующий марксист, Дыбенко – хам, сиволапое быдло, немытая деревенщина, Коллонтай – песья девка, курва, штатная наймитка германских спецслужб, Свердлов – дешевый громила, местечковый бандит…
Заседают, пся крев, выпускают декреты, и все никак товарищу Дзержинскому забыть не могут, что в одиннадцатом году он возглавлял «жондовцев» – польских меньшевиков. Спасибо еще, Ленин оказался трусоват и, сразу заглотив наживку насчет «угрозы кровавой контрреволюции», согласился на создание ЧК. А то прозябал бы где-нибудь на периферии, на захолустных должностях, уж лучше так, палачом, по колено в крови.
И никому, ни одной живой душе не подавать виду, как тяжело на сердце, как страдает оно, ноет по ночам. Единственный сын, кровиночка, Ясик, неизлечимо болен слабоумием, Софья, жена, далеко, и отношения с ней натянуты. Нет ничего, кроме революции, кроме усталости, грязи и скверны. А все-таки, какие глаза у этой пани Мазаевой, сразу вспоминаешь о бедной Юлии – у нее был такой же взгляд, печальный, кристально честный и несгибаемо твердый. Словно у Езус Марии, заступницы нашей. С такими глазами и надо делать революцию.
– Ну, хорошо. – Опершись ладонями о стол, Дзержинский порывисто поднялся и, подметая шинелью пол, вышел на середину кабинета. – Если вас не страшат трудности, начинайте. Завтра же. Поработайте пока с комиссаром Зотовым, он у нас проверенный товарищ.
– Благодарствую, – Геся встала, изобразила признательность на лице, – за доверие.
– Желаю успехов. – Дзержинский крепко, по-мужски, пожал ей руку и, не мигая, уставился в глаза своим бешеным, иезуитским взглядом. – Теперь все зависит от вас. Никакой пощады. В первую очередь всю силу классовой ненависти обрушьте на своего брата, верните народу награбленные ценности. Полностью искорените в себе родственные чувства. Слова – ничто, главное – дела. До свидания.
Резко развернувшись на каблуках, он уселся за стол и, словно забыв о присутствии посторонних, принялся что-то стремительно писать.
– До свидания. – Геся бочком вышла из кабинета и, рывком распахнув шубу, плюхнулась на диван рядом с Мазелем. – Дай остыну, мокрая как мышь. И закурить дай, всю нервит.
– Ну, что говорит? – Шлема торопливо достал портсигар, ловко вытянул папиросу и, не дав курантам пропищать «Боже, царя храни», быстро захлопнул крышку. – Как он?
– На дело толкает. – Прикурив, Геся жадно затянулась, далеко выпустила дым из ноздрей. – Желает видеть моего братца в гробу и белых тапках, добровольно сдавшим всю награбленное трудовому народу.
От духоты, волнения и табачного дыма в горле у нее пересохло. Ткнув окурок в жестянку, служившую пепельницей, она поднялась и стала застегивать шубу.
– Нутро завяло, двинули домой, самовар поставим.
– Что за вопрос! – Шлема взял ее под локоток, открыв дверь, вывел в коридор. – И самоварчик поставим, и другой какой прибор…
А уже в машине он вдруг стал серьезен и тихо, будто про себя, произнес:
– Так, выходит, Зотов братца твоего все еще не расколол? Как-то это странно, он и не таким зубрам рога отшибал, сами на блюдечке валюту приносили. Странно, очень странно.
За время работы в ЧК бдительность Шлемы Мазеля достигла небывалых высот.
II
III
– Что значит, приговор не утвержден? Я же сказал, начинайте по списку, поставить подпись недолго. В деле борьбы с контрреволюцией важна не закорючка на бумаге, а головы врагов. Ладно, давайте-ка начинать.
Он цепко ухватил Каблукова за рукав и, как-то по-особенному значимо кривя тонкие губы, вывел его из приемной. Едва дверь за ними закрылась, на пороге кабинета появился Дзержинский в длинной, до пят, шинели внакидку. Между указательным и средним пальцами левой руки он держал дымящуюся папиросу.
– Так это и есть ваша жена, товарищ Мазаев? Очень приятно, прошу. – Он сделал приглашающий жест, посторонился, пропуская Гесю в кабинет, и дружелюбно посмотрел на Шлему: – А вы, Сергей Петрович, пока займитесь чем-нибудь, вопрос деликатный.
Опустившись на предложенный стул, Геся заметила в углу за ширмой разобранную постель и быстро перевела взгляд на хозяина кабинета: «Ну и чучело, однако!»
Ее поразило, что Дзержинский, чье имя вызывает у всех безотчетный ужас, очень уж неказист собой – тощий, угловатый, с жидкой бороденкой «а-ля черт» и большими залысинами на лобастой голове. Казалось, вся его жизненная сила сосредоточилась в глазах – они сверкали сумасшедшим блеском, взгляд их был пронизывающим, исступленным, словно у средневекового фанатика, во имя веры идущего на костер.
«Нет, такому не до гребли, – коротко вздохнув, Геся скрестила ноги под стулом, расстегнула верхнюю застежку шубы, – чистый психический, маньяк. Середины не знает». Она не ошиблась, Дзержинский в самом деле был максималистом; не желая замечать полутонов, в жизни он признавал лишь два цвета – белый и черный. Все в нем было доведено до крайности, усугублялось врожденным «шляхетским» гонором и обостренным чувством болезненного самолюбия.
В юношестве он был истовым католиком и в шестнадцать лет твердо решил посвятить себя церкви. «Бог – в сердце! Да, в сердце, а если бы я когда-нибудь пришел к выводу, что Бога нет, то пустил бы себе пулю в лоб! Без Бога я жить не могу», – сказал он как-то своему старшему брату, атеисту, Казимиру. Когда же мать и семейный ксендз с трудом отговорили Фелека от карьеры священника, в сердце его образовалась пустота. Однако скоро он нашел себе нового кумира – автора «Капитала»…
– Товарищ Мазаев рассказывал мне о вас, – Дзержинский поплотнее закрыл дверь, твердо чиркнув спичкой, прикурил погасшую папиросу. – Жуткая история. Пьяный русский сброд насилует еврейскую девушку, и все это с подачи православных мракобесов! Проклятый царизм!
Впитавший с материнским молоком ненависть к России, которая лишила Польшу независимости, он терпеть не мог москалей. Геся, промолчав, скорбно вздохнула, и, глянув ей в лицо, Дзержинский вдруг почувствовал, как тяжело забилось сердце. Ах, Езус Мария, и почему это у евреек такие глаза, огромные, печальные, задевающие самые сокровенные струны души? Он сразу вспомнил Юлию, незабвенную Юлию Гольдман, свою первую и единственную любовь. Вспомнил ее последние, тихие, словно весенний ветерок, слова любви. Почему тогда в Швейцарии он не умер вместе с ней…
«Нервы ни к черту! – Дзержинский отвернулся и, взяв себя в руки, за одну затяжку докурил папиросу. – Надо будет подумать насчет хвойных ванн». Как обычно, настроение у него резко переменилось, превратившись из сентиментального, жалостливого в крайне агрессивное, вызывающее экзальтацию и прилив сил.
– Если вы пришли к нам, чтобы мстить, немедленно уходите.
Он уже совсем по-другому, твердо, оценивающе, посмотрел на Гесю и решительно сунул окурок в пепельницу. Глаза его сузились, взгляд сделался острым, словно булатный клинок.
– Запомните, у вас не должно быть никаких эмоций, ничего личного, только трезвый расчет и вера в революцию. Вы отказались от брата, классового врага, – это хорошо. Никаких родственных привязанностей! Пламя смертельной борьбы должно выжечь из сердца все чувства, оставить только любовь к свободе, только уверенность в победе пролетариата. Враги не дремлют. – Дзержинский снова закурил, сутулясь, прошелся до окна и обратно. – Одних демобилизованных офицеров в Питере пятьдесят тысяч, затаились, только и ждут, чтобы взять революцию за горло, на штыках вернуть старую жизнь. Не выйдет!
С неожиданной яростью он ударил кулаком по столу, свирепо раздувая ноздри, сверкнул глазами.
– Хватит у вас сил сражаться на переднем крае борьбы? Не испугаетесь грязи и крови? Если что, с товарища Мазаева берите пример, муж ваш – кремень.
«Муж мой дерьмо». Чуть улыбнувшись, Геся молча выдержала взгляд, и Дзержинский, сразу успокоившись, уселся за стол, глубоко затянулся, погруженный в свои мысли.
В сердце его зашевелилась старая, змеей свернувшаяся обида. Все верно, грязь, скверна, кровь. В подвале пол не отмыть, ноги скользят. Трупов столько, что нет возможности хоронить, приходится спускать под лед. Побои, пытки, палачество. А во главе этого ада стоит он, Феликс Дзержинский, революционер с 1896 года, полжизни проведший по тюрьмам и только в феврале семнадцатого года вышедший из Бутырки! Его именем, именем польского шляхтича, москали пугают своих детей.
Увы, лучшего места в республике для него не нашлось, все ключевые должности заняли безродные выскочки, отсидевшиеся по заграницам и прикатившие под самый занавес, чтобы снять с молока все сливки. У них там в Совнаркоме кто сидит-то, пся крев? Троцкий – словоблудливый демагог, политикан с наклонностями уголовника, Ленин – крикливое ничтожество, не нюхавший параши воинствующий марксист, Дыбенко – хам, сиволапое быдло, немытая деревенщина, Коллонтай – песья девка, курва, штатная наймитка германских спецслужб, Свердлов – дешевый громила, местечковый бандит…
Заседают, пся крев, выпускают декреты, и все никак товарищу Дзержинскому забыть не могут, что в одиннадцатом году он возглавлял «жондовцев» – польских меньшевиков. Спасибо еще, Ленин оказался трусоват и, сразу заглотив наживку насчет «угрозы кровавой контрреволюции», согласился на создание ЧК. А то прозябал бы где-нибудь на периферии, на захолустных должностях, уж лучше так, палачом, по колено в крови.
И никому, ни одной живой душе не подавать виду, как тяжело на сердце, как страдает оно, ноет по ночам. Единственный сын, кровиночка, Ясик, неизлечимо болен слабоумием, Софья, жена, далеко, и отношения с ней натянуты. Нет ничего, кроме революции, кроме усталости, грязи и скверны. А все-таки, какие глаза у этой пани Мазаевой, сразу вспоминаешь о бедной Юлии – у нее был такой же взгляд, печальный, кристально честный и несгибаемо твердый. Словно у Езус Марии, заступницы нашей. С такими глазами и надо делать революцию.
– Ну, хорошо. – Опершись ладонями о стол, Дзержинский порывисто поднялся и, подметая шинелью пол, вышел на середину кабинета. – Если вас не страшат трудности, начинайте. Завтра же. Поработайте пока с комиссаром Зотовым, он у нас проверенный товарищ.
– Благодарствую, – Геся встала, изобразила признательность на лице, – за доверие.
– Желаю успехов. – Дзержинский крепко, по-мужски, пожал ей руку и, не мигая, уставился в глаза своим бешеным, иезуитским взглядом. – Теперь все зависит от вас. Никакой пощады. В первую очередь всю силу классовой ненависти обрушьте на своего брата, верните народу награбленные ценности. Полностью искорените в себе родственные чувства. Слова – ничто, главное – дела. До свидания.
Резко развернувшись на каблуках, он уселся за стол и, словно забыв о присутствии посторонних, принялся что-то стремительно писать.
– До свидания. – Геся бочком вышла из кабинета и, рывком распахнув шубу, плюхнулась на диван рядом с Мазелем. – Дай остыну, мокрая как мышь. И закурить дай, всю нервит.
– Ну, что говорит? – Шлема торопливо достал портсигар, ловко вытянул папиросу и, не дав курантам пропищать «Боже, царя храни», быстро захлопнул крышку. – Как он?
– На дело толкает. – Прикурив, Геся жадно затянулась, далеко выпустила дым из ноздрей. – Желает видеть моего братца в гробу и белых тапках, добровольно сдавшим всю награбленное трудовому народу.
От духоты, волнения и табачного дыма в горле у нее пересохло. Ткнув окурок в жестянку, служившую пепельницей, она поднялась и стала застегивать шубу.
– Нутро завяло, двинули домой, самовар поставим.
– Что за вопрос! – Шлема взял ее под локоток, открыв дверь, вывел в коридор. – И самоварчик поставим, и другой какой прибор…
А уже в машине он вдруг стал серьезен и тихо, будто про себя, произнес:
– Так, выходит, Зотов братца твоего все еще не расколол? Как-то это странно, он и не таким зубрам рога отшибал, сами на блюдечке валюту приносили. Странно, очень странно.
За время работы в ЧК бдительность Шлемы Мазеля достигла небывалых высот.
II
Поднялся Граевский от грохота разрывов. Еще ничего не понимая, действуя по фронтовой привычке, он быстро натянул штаны, сунул в сапоги босые ноги и, нырнув, не застегивая, в гимнастерку, растолкал сладко спавшую дивчину:
– Подымайся, живо.
За окнами уже рассвело, в щель между шторами сочился свет пасмурного зимнего утра. Снова бабахнуло, теперь совсем близко, отель «Пассаж» вздрогнул, и в комнату вместе с выбитыми стеклами ворвался морозный воздух.
– Ой, лишечко! – Еще толком не проснувшаяся, как была, в неглиже, барышня сдуру полезла под кровать.
– Куда! Одевайся!
Дивчина кое-как влезла в платье. Чулки и пояс – в одну руку, туфли в другую, и с криком: «Ратуйте, люди!» молнией метнулась вон из номера.
– Так-то лучше. – Не сдержав ухмылки, Граевский надел шинель, захватил вещмешок и выскочил следом. В коридоре он очутился одновременно с Паршиным, тот был сосредоточен, одет не по форме и нежно поддерживал за плечи отчаянно зевавшую гимназистку. Чуть позже появился Страшила, мрачный, недовольный, видимо, потревоженный в самый неподходящий момент. К его мощному торсу жалась хозяйка заведения, взлохмаченная, поблекшая, с тревожным блеском в глазах. Ночь любви состарила ее, с безжалостностью палача обнажила морщины начинающей увядать женщины.
В коридоре тем временем уже вовсю хлопали двери, из номеров вылетали разбуженные постояльцы, какие-то хмурые личности, полуголые девицы. Крики, суета, женский визг. Откуда-то вынырнул вчерашний Хайм, ошалевший, с выпученными глазами:
– Кулой гэвэл! – Голова его мелко тряслась, посеревшее лицо походило на печеное яблоко. – Что они делают, что делают они! Этого же даже Содома не делала с Гоморрой!
С пояса его штанов скорбно свисали старые, донельзя засаленные подтяжки.
Канонада между тем усилилась, стреляли побатарейно, фугасным огнем. От близкого разрыва потолок в коридоре пошел трещинами, посыпалась штукатурка и на разбитых стеклах заиграли отсветы пламени – напротив, через улицу, загорелась керосиновая лавка.
– Едрена мать! – Хозяйка заведения перекрестилась, повисла у Страшилы на руке. – Это ж конец света! Геенна огненная!
– Судя по всему, это шестидюймовка, мадам. – Граевский сочувственно глянул на Страшилу, усмехнулся. – Будет очень нехорошо, если очередной снаряд угодит нам на головы. Может, продолжим разговор в подвале?
– Зачем в подвале? Для чего в подвале? – Отчаянно жестикулируя, Хайм придвинулся к хозяйке заведения, выпученные глаза его бешено вращались. – Мадам Полина, вы все ж таки не забывайте, там же винный припас, закрома… Эта ж публика живо приделает этому всему длинные ноги.
Но тут громыхнуло совсем рядом, да так, что здание гостиницы заходило ходуном, и вопрос решился сам собой – Хайм первым бросился на кухню, откуда по узкой каменной лестнице можно было спуститься в подвал. Постояльцы, веселые барышни, офицеры устремились следом за ним, а на улицах древнего Киева рушились дома, огромными кострами полыхали пожары, рвались снаряды на Крещатике и в Лавре. Это большевики, выставив свои батареи в районе Дарницы, начали бомбардировку безоружного города. С какой целью – непонятно. Видимо, главнокомандующий Муравьев любил театральные эффекты ничуть не меньше, чем прапорщик Паршин.
В подвале было свежо, пахло сыростью, крысами и березовыми поленьями, аккуратно сложенными вдоль стены. Свет хмурого утра с трудом пробивался сквозь крохотные оконца, выхватывая из полумрака лари, рундуки, тугие мешки, подвешенные к потолку. Из больших, поделенных на гнезда корзин выглядывали горлышки бутылок.
Не переставая чертыхаться, Страшила отыскал в полутьме Хайма и тронул его за плечо:
– А что, любезный, сапожник есть тут где-нибудь поблизости?
– Три погрома, три свирепых еврейских погрома прошли через меня. – Тот сидел на напольных, с разновесом, весах и, уткнувшись лицом в ладони, раскачивался, словно на молитве в синагоге. – Но меня еще никогда не брали на пушку. И хотел бы я знать, кто пропоет «Эль молей рахим» над моим остывающим телом? А сапожник есть, как не быть сапожнику. По нашей стороне после ихней церкви третий дом направо, тройное удовольствие: хочете – ремонт, хочете – на заказ, хочете – обувной конфексион под фирмой «Элегант». Может, поехать мне все же в Буэнос-Айрес? Там, говорят, шикарный климат и сплошные мулаты в панамах.
– А здесь собачий холод и сплошные евреи в подтяжках. – Страшила беззлобно ухмыльнулся и, шаркая оторванной подошвой, подошел к Граевскому: – Ну что, командир, пора огонь разводить, не май месяц. Да и позавтракать не мешало бы.
Пооглядевшись, стали обустраиваться. Высадив стекла в оконцах, чтобы вытягивало дым, разожгли шумный, веселый костерок, принесли из кухни пару выварок. Одну, побольше, поставили за поленницу – нормальная жизнь начинается с сортира, другую, с водой, водрузили на огонь, и гостиничный повар, сразу воодушевившись, принялся готовить кулеш по-казацки с салом. Жизнь потихоньку налаживалась. Визги, крики и громовые проклятья поутихли, постояльцы побойчее притащили из отеля кое-какую мебель, керосиновые лампы, посуду, свечи. Хайм, перестав громко печалиться, с мрачным видом принялся бродить по подвалу, девицы хором попросили горячительного, и хозяйка, закурив, указала папиросой на бутылочное эльдорадо:
– Бог с вами, пользуйтесь.
Обедали с аппетитом и водочкой, потом тянули время за разговорами, картами и опять-таки водочкой, затем ужинали при свечах, пили чай с черствыми булками и, наконец, отправились на боковую – под грохот нескончаемой канонады. Однако ровно в час ночи стрельба прекратилась, словно отрезало.
«Ну-ну, притомились товарищи. – Проснувшись от наступившей тишины, Граевский нащупал спички, закурил и, почувствовав, что больше не уснет, поднялся. – Значит, не сегодня-завтра заявятся».
В подвале царил полумрак – костры, разложенные на ночь, прогорели, люди, разбившись на тесные компании, жались к остывающим углям. Слышались храп, стоны, кто-то скороговоркой бормотал во сне:
– Нансук, грисбон, шивьет, марин, сто карбованцев аршин…
– Петя, подъем. – Присев на корточки, Граевский растолкал сопевшего неподалеку Страшилу, усмехнулся: – Хватит спать, пойдем, ноги разомнем.
– Кому не спится в ночь глухую? – Осторожно, чтобы не потревожить мадам Полину, подпоручик вылез из-под вороха шуб, угрюмо почесываясь, натянул сапоги. – Сказать? – Однако, вспомнив про конфексион «Элегант», подобрел и, кряхтя, принялся надевать шинель. – А вообще-то, ночной моцион не повредит, можно совместить приятное с полезным.
В полутьме подвала он казался неправдоподобно большим, похожим на былинного Микулу Селяниновича. Стараясь не шуметь, разбудили Паршина, мирно почивавшего в объятьях гимназистки, сунули в карманы револьверы, взяли «летучую мышь», пошли.
На кухне наслаждался жизнью огромный, рыжий, по всему видно, кладенный кот. Не испугавшись артиллерийской канонады, он преспокойно нажрался ветчины, сметаны, яиц, сала, прошелся по шкафам и полкам и теперь вальяжно развалился на мармите, не обращая на чужаков ни малейшего внимания.
– Эх, ты, – Граевский сразу вспомнил дядюшкиного любимца Кайзера, на душе у него стало нехорошо, тревожно, – двигал бы лучше к нам, в подпол, ловил бы крыс.
Откуда-то из глубин памяти, из бесконечно далекого детства ему вдруг пришли на ум слова из сказки: «Что же ты наделал, коток, серый лобок? Приедет зять, где будет сметаны взять? Поневоле придется зарезать козла да барана!» Помнится, это тетушка читала за ужином большую нарядную книжку, они с Варваркой замирали от восторга, а горничная совала им в открытые рты омерзительно приторную манную кашу на меду.
На улице было ясно, морозно и скользко, под ногами крошилась бугристая, хрусткая наледь. Бледный лунный свет лился на разрушенные дома, дымящиеся пепелища, вывороченные камни мостовых. Повсюду полыхали пожары, но их никто не тушил, казалось, весь город вымер. Правда, изредка все же попадались люди. Вихляющей походкой негодяев они тянулись к изувеченным домам, шмыгнув по-крысиному внутрь, тащили в темноту тюки с добычей и, торопясь, суетливо оглядываясь, возвращались. Жадность человеческая безгранична…
– Свежо, однако. – Паршин зевнул, зябко поежившись, сунул руки в карманы. – А черта ли лысого нам здесь надо? Куда это мы?
– Так, экскурсия по городу, Петя ведет. – Пожав плечами, Граевский обошел воронку от снаряда и, прикинув ее размеры, свистнул: – Товарищи, похоже, совсем спятили! Из шестидюймовых мортир шпарят, сукины дети.
Ему было все равно, куда идти, – на ходу меньше мыслей лезет в голову.
– Мы, Женя, встаем на путь разбоя и грабежа. – Страшила зверски оскалился и выразительно глянул на свой многострадальный сапог. – Терпение кончилось, будем брать конфексион «Элегант». Готовая обувь, все размеры.
В его голосе прозвучали мечтательные нотки.
– Давно пора. – Паршин воспринял шутку с неожиданной серьезностью, словно само собой разумеющееся, глаза его мрачно сверкнули. – Хватит изображать блаженных. По нынешним временам только и остается – экспроприировать экспроприаторов. Этому у товарищей стоит поучиться.
Граевский искоса взглянул на него, промолчал. Действительно, какие уж тут шутки – темная ночь, чужой город, трое только что с фронта, с наганами наготове.
Однако, как это часто бывает, первый блин вышел комом – «Элегант» они не взяли. На месте магазина остывала груда битого кирпича, обуглившихся досок, черных от сажи, покореженных листов кровли. Волей случая уцелел лишь фасад – скосившаяся вывеска «Элегант», дверь, запертая изнутри, и большая, усыпанная стеклами витрина.
Под бутафорской накренившейся пальмой, среди пустых коробок из-под обуви устроился огромный черный кот. Вытянувшись на боку, он залихватски подмигивал и держал в когтях рушник, на котором было вышито: «С Новым 1918 годом!». Кот был большим оригиналом – с оранжевым бантом, в жилетке, но без штанов, а главное – в сапогах. В сапогах!
– Погоди-ка, погоди-ка. – Еще не веря своим глазам, Страшила подошел к витрине и легко, кроша битое стекло, вспрыгнул под пальму. – Разувайся, дружок.
Новогодний кот был насквозь фальшивый – папье-маше, усы из проволоки, зато сапоги оказались настоящими – ярко-красные, из добротной кожи, тщательно прошитые хорошо вощеной дратвой. Строго говоря, это были веллингтоны, ботфорты на высоких каблуках с закрывающими колени голенищами, излюбленный фасон флибустьеров, разбойников и благородных авантюристов.
– Ну-ка. – Дрожащими руками Страшила снял драный сапог и, поправив портянку, натянул кошачий, забавно скроенный, но крепко сшитый, и лицо его расплылось в блаженной улыбке. – То что надо!
Размер был самый подходящий – и на ноге сидит как следует, и стелечку можно подложить, а главное – подошва без дыр. Что там ни говори, а один из ключиков от душевного спокойствия вместе с ложкой хранится за голенищем…
– Я вот что, командир, – Страшила натянул второй ботфорт, привыкая к каблукам, сделал пару шагов, – не пора ли ноги уносить? Сегодня товарищи без причины жарят фугасами, а завтра за здорово живешь начнут из маузеров шмалять.
Переобувшись, он стал похож на Людоеда из сказки братьев Гримм.
– Нам-то что, – прикрыв рот ладонью, Граевский зевнул и негнущимися пальцами вытащил из портсигара папиросу, – нас товарищи к стенке не поставят, по документам мы самая что ни на есть революционная солдатская масса. А вот форму одежды, господа, увы, придется сменить, и одними погонами не отделаться. Сукнецо-то на шинелях офицерское.
Он дотронулся до кокарды, матово белевшей на папахе, – по центру ли? – вздохнул. Было как-то паршиво и грустно, да и не выспался к тому же.
Словно стая волков, полагающихся лишь на чутье и удачу, они двинулись по улицам чужого, холодного города. Скоро на глаза им попалась лавчонка, комиссионная, если судить по загаженной голубями вывеске. Церемониться не стали.
– Ну что, обновим сапожки. – Крякнув, Страшила пнул рассохшуюся, давно не крашенную дверь, и та сразу подалась – язычок замка со звоном лопнул, засов, согнувшись, вышел из гнезда. Сонный бородатый мужичок, сторож видимо, при виде нагана посерел.
– Ладно, папаша, не переживай, мы скоро уйдем.
В самом деле, управились быстро. Покидали в наматрасник кое-чего из одежды, Граевский переобулся в высокие австрийские ботинки на резиновом ходу, Паршин же высмотрел довольно новый, на беличьих хвостах, жакет:
– Матильде, за любовь и верность.
Подумать только, рыжая потаскушка звалась Матильдой!
Больше здесь делать было нечего, и офицеры с добычей растворились в холодной мгле. Сторож долго и тупо смотрел им вслед, ему казалось, что он видит какой-то странный, полный жути сон.
– Поздравляю с боевым крещением. – Граевский на ходу вытащил папиросницу, сломав пару спичек, закурил. – Обычно начинают с грабежа, а к убийству приучаются после. У нас все наоборот.
Странное дело, он не испытывал ни малейших угрызений совести. На душе царило спокойствие, австрийские башмаки мягко пружинили при ходьбе, изъятые шерстяные носки приятно согревали ноги. Интересно, что чувствует волк, возвращаясь в логово после удачной охоты?
– Пустячное дело, командир, немецкий окоп брать куда труднее. – Страшила с удовольствием вдыхал морозный воздух, лед трескался под каблуками его ботфортов. Паршин задумчиво курил, на его губах застыла странная улыбка, – похоже, ни того, ни другого морально-этические проблемы не волновали…
Нагулявшись, вернулись в подвал «Пассажа» и, стараясь не шуметь, стали укладываться. Страшила – под ворох хозяйских шуб, Паршин – в горячие объятия гимназистки, Граевский – поближе к пламени трескучего костерка. Однако выспаться не удалось. Ровно в семь утра проснулись батареи Муравьева, и на Киев снова посыпались фугасы – ненужный, не укладывающийся ни в какие рамки обстрел начался опять. Кто бы мог подумать, что он будет продолжаться одиннадцать суток и большевики войдут в город, только выпустив по нему больше семидесяти пяти тысяч снарядов. Увы! В революции все доведено до крайности, бессмысленная жестокость в первую очередь!
Утро двадцать шестого января выдалось спокойным, без стрельбы, а чуть позже, когда рассвело, на улицах Киева появились большевистские отряды. Революционные солдатики и бандитствующая братва вламывались в дома, останавливали прохожих. «Кончали» бывших офицеров, тех, кто не ушел ни на Дон, ни к Петлюре, шлепали украинских подданных, пускали в мокрое всех подозрительных, глумились над служителями церкви. Митрополита Киевского Владимира жестоко изуродовали, кастрировали и, расстреляв, голым бросили на поругание. Резали буржуев, пили горилку, насиловали баб и девок. Экспроприировали экспроприаторов.
Впрочем, Киеву еще повезло – эко дело две тысячи расстрелянных. Вот в Евпатории, к примеру, на гидрокрейсере «Румыния» были кастрированы триста буржуев сразу, да не просто так, а не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, под соленые шуточки-прибауточки. Вначале уши, потом носы, губы, затем руки, ну а уж напоследок все остальное – и в море, на корм рыбам. Черноморская братва ни в чем не желала уступать краснофлотцам с Балтики – на симферопольском вокзале крови было по щиколотку.
Контру – офицерье, буржуев, «тилигенцию» – жгли в паровозных топках, рядами клали на рельсы, связав «гидрой контрреволюции» – по трое, спиной к спине, топили в прибрежных водах. И поделом – недочеловеки ведь.
– Подымайся, живо.
За окнами уже рассвело, в щель между шторами сочился свет пасмурного зимнего утра. Снова бабахнуло, теперь совсем близко, отель «Пассаж» вздрогнул, и в комнату вместе с выбитыми стеклами ворвался морозный воздух.
– Ой, лишечко! – Еще толком не проснувшаяся, как была, в неглиже, барышня сдуру полезла под кровать.
– Куда! Одевайся!
Дивчина кое-как влезла в платье. Чулки и пояс – в одну руку, туфли в другую, и с криком: «Ратуйте, люди!» молнией метнулась вон из номера.
– Так-то лучше. – Не сдержав ухмылки, Граевский надел шинель, захватил вещмешок и выскочил следом. В коридоре он очутился одновременно с Паршиным, тот был сосредоточен, одет не по форме и нежно поддерживал за плечи отчаянно зевавшую гимназистку. Чуть позже появился Страшила, мрачный, недовольный, видимо, потревоженный в самый неподходящий момент. К его мощному торсу жалась хозяйка заведения, взлохмаченная, поблекшая, с тревожным блеском в глазах. Ночь любви состарила ее, с безжалостностью палача обнажила морщины начинающей увядать женщины.
В коридоре тем временем уже вовсю хлопали двери, из номеров вылетали разбуженные постояльцы, какие-то хмурые личности, полуголые девицы. Крики, суета, женский визг. Откуда-то вынырнул вчерашний Хайм, ошалевший, с выпученными глазами:
– Кулой гэвэл! – Голова его мелко тряслась, посеревшее лицо походило на печеное яблоко. – Что они делают, что делают они! Этого же даже Содома не делала с Гоморрой!
С пояса его штанов скорбно свисали старые, донельзя засаленные подтяжки.
Канонада между тем усилилась, стреляли побатарейно, фугасным огнем. От близкого разрыва потолок в коридоре пошел трещинами, посыпалась штукатурка и на разбитых стеклах заиграли отсветы пламени – напротив, через улицу, загорелась керосиновая лавка.
– Едрена мать! – Хозяйка заведения перекрестилась, повисла у Страшилы на руке. – Это ж конец света! Геенна огненная!
– Судя по всему, это шестидюймовка, мадам. – Граевский сочувственно глянул на Страшилу, усмехнулся. – Будет очень нехорошо, если очередной снаряд угодит нам на головы. Может, продолжим разговор в подвале?
– Зачем в подвале? Для чего в подвале? – Отчаянно жестикулируя, Хайм придвинулся к хозяйке заведения, выпученные глаза его бешено вращались. – Мадам Полина, вы все ж таки не забывайте, там же винный припас, закрома… Эта ж публика живо приделает этому всему длинные ноги.
Но тут громыхнуло совсем рядом, да так, что здание гостиницы заходило ходуном, и вопрос решился сам собой – Хайм первым бросился на кухню, откуда по узкой каменной лестнице можно было спуститься в подвал. Постояльцы, веселые барышни, офицеры устремились следом за ним, а на улицах древнего Киева рушились дома, огромными кострами полыхали пожары, рвались снаряды на Крещатике и в Лавре. Это большевики, выставив свои батареи в районе Дарницы, начали бомбардировку безоружного города. С какой целью – непонятно. Видимо, главнокомандующий Муравьев любил театральные эффекты ничуть не меньше, чем прапорщик Паршин.
В подвале было свежо, пахло сыростью, крысами и березовыми поленьями, аккуратно сложенными вдоль стены. Свет хмурого утра с трудом пробивался сквозь крохотные оконца, выхватывая из полумрака лари, рундуки, тугие мешки, подвешенные к потолку. Из больших, поделенных на гнезда корзин выглядывали горлышки бутылок.
Не переставая чертыхаться, Страшила отыскал в полутьме Хайма и тронул его за плечо:
– А что, любезный, сапожник есть тут где-нибудь поблизости?
– Три погрома, три свирепых еврейских погрома прошли через меня. – Тот сидел на напольных, с разновесом, весах и, уткнувшись лицом в ладони, раскачивался, словно на молитве в синагоге. – Но меня еще никогда не брали на пушку. И хотел бы я знать, кто пропоет «Эль молей рахим» над моим остывающим телом? А сапожник есть, как не быть сапожнику. По нашей стороне после ихней церкви третий дом направо, тройное удовольствие: хочете – ремонт, хочете – на заказ, хочете – обувной конфексион под фирмой «Элегант». Может, поехать мне все же в Буэнос-Айрес? Там, говорят, шикарный климат и сплошные мулаты в панамах.
– А здесь собачий холод и сплошные евреи в подтяжках. – Страшила беззлобно ухмыльнулся и, шаркая оторванной подошвой, подошел к Граевскому: – Ну что, командир, пора огонь разводить, не май месяц. Да и позавтракать не мешало бы.
Пооглядевшись, стали обустраиваться. Высадив стекла в оконцах, чтобы вытягивало дым, разожгли шумный, веселый костерок, принесли из кухни пару выварок. Одну, побольше, поставили за поленницу – нормальная жизнь начинается с сортира, другую, с водой, водрузили на огонь, и гостиничный повар, сразу воодушевившись, принялся готовить кулеш по-казацки с салом. Жизнь потихоньку налаживалась. Визги, крики и громовые проклятья поутихли, постояльцы побойчее притащили из отеля кое-какую мебель, керосиновые лампы, посуду, свечи. Хайм, перестав громко печалиться, с мрачным видом принялся бродить по подвалу, девицы хором попросили горячительного, и хозяйка, закурив, указала папиросой на бутылочное эльдорадо:
– Бог с вами, пользуйтесь.
Обедали с аппетитом и водочкой, потом тянули время за разговорами, картами и опять-таки водочкой, затем ужинали при свечах, пили чай с черствыми булками и, наконец, отправились на боковую – под грохот нескончаемой канонады. Однако ровно в час ночи стрельба прекратилась, словно отрезало.
«Ну-ну, притомились товарищи. – Проснувшись от наступившей тишины, Граевский нащупал спички, закурил и, почувствовав, что больше не уснет, поднялся. – Значит, не сегодня-завтра заявятся».
В подвале царил полумрак – костры, разложенные на ночь, прогорели, люди, разбившись на тесные компании, жались к остывающим углям. Слышались храп, стоны, кто-то скороговоркой бормотал во сне:
– Нансук, грисбон, шивьет, марин, сто карбованцев аршин…
– Петя, подъем. – Присев на корточки, Граевский растолкал сопевшего неподалеку Страшилу, усмехнулся: – Хватит спать, пойдем, ноги разомнем.
– Кому не спится в ночь глухую? – Осторожно, чтобы не потревожить мадам Полину, подпоручик вылез из-под вороха шуб, угрюмо почесываясь, натянул сапоги. – Сказать? – Однако, вспомнив про конфексион «Элегант», подобрел и, кряхтя, принялся надевать шинель. – А вообще-то, ночной моцион не повредит, можно совместить приятное с полезным.
В полутьме подвала он казался неправдоподобно большим, похожим на былинного Микулу Селяниновича. Стараясь не шуметь, разбудили Паршина, мирно почивавшего в объятьях гимназистки, сунули в карманы револьверы, взяли «летучую мышь», пошли.
На кухне наслаждался жизнью огромный, рыжий, по всему видно, кладенный кот. Не испугавшись артиллерийской канонады, он преспокойно нажрался ветчины, сметаны, яиц, сала, прошелся по шкафам и полкам и теперь вальяжно развалился на мармите, не обращая на чужаков ни малейшего внимания.
– Эх, ты, – Граевский сразу вспомнил дядюшкиного любимца Кайзера, на душе у него стало нехорошо, тревожно, – двигал бы лучше к нам, в подпол, ловил бы крыс.
Откуда-то из глубин памяти, из бесконечно далекого детства ему вдруг пришли на ум слова из сказки: «Что же ты наделал, коток, серый лобок? Приедет зять, где будет сметаны взять? Поневоле придется зарезать козла да барана!» Помнится, это тетушка читала за ужином большую нарядную книжку, они с Варваркой замирали от восторга, а горничная совала им в открытые рты омерзительно приторную манную кашу на меду.
На улице было ясно, морозно и скользко, под ногами крошилась бугристая, хрусткая наледь. Бледный лунный свет лился на разрушенные дома, дымящиеся пепелища, вывороченные камни мостовых. Повсюду полыхали пожары, но их никто не тушил, казалось, весь город вымер. Правда, изредка все же попадались люди. Вихляющей походкой негодяев они тянулись к изувеченным домам, шмыгнув по-крысиному внутрь, тащили в темноту тюки с добычей и, торопясь, суетливо оглядываясь, возвращались. Жадность человеческая безгранична…
– Свежо, однако. – Паршин зевнул, зябко поежившись, сунул руки в карманы. – А черта ли лысого нам здесь надо? Куда это мы?
– Так, экскурсия по городу, Петя ведет. – Пожав плечами, Граевский обошел воронку от снаряда и, прикинув ее размеры, свистнул: – Товарищи, похоже, совсем спятили! Из шестидюймовых мортир шпарят, сукины дети.
Ему было все равно, куда идти, – на ходу меньше мыслей лезет в голову.
– Мы, Женя, встаем на путь разбоя и грабежа. – Страшила зверски оскалился и выразительно глянул на свой многострадальный сапог. – Терпение кончилось, будем брать конфексион «Элегант». Готовая обувь, все размеры.
В его голосе прозвучали мечтательные нотки.
– Давно пора. – Паршин воспринял шутку с неожиданной серьезностью, словно само собой разумеющееся, глаза его мрачно сверкнули. – Хватит изображать блаженных. По нынешним временам только и остается – экспроприировать экспроприаторов. Этому у товарищей стоит поучиться.
Граевский искоса взглянул на него, промолчал. Действительно, какие уж тут шутки – темная ночь, чужой город, трое только что с фронта, с наганами наготове.
Однако, как это часто бывает, первый блин вышел комом – «Элегант» они не взяли. На месте магазина остывала груда битого кирпича, обуглившихся досок, черных от сажи, покореженных листов кровли. Волей случая уцелел лишь фасад – скосившаяся вывеска «Элегант», дверь, запертая изнутри, и большая, усыпанная стеклами витрина.
Под бутафорской накренившейся пальмой, среди пустых коробок из-под обуви устроился огромный черный кот. Вытянувшись на боку, он залихватски подмигивал и держал в когтях рушник, на котором было вышито: «С Новым 1918 годом!». Кот был большим оригиналом – с оранжевым бантом, в жилетке, но без штанов, а главное – в сапогах. В сапогах!
– Погоди-ка, погоди-ка. – Еще не веря своим глазам, Страшила подошел к витрине и легко, кроша битое стекло, вспрыгнул под пальму. – Разувайся, дружок.
Новогодний кот был насквозь фальшивый – папье-маше, усы из проволоки, зато сапоги оказались настоящими – ярко-красные, из добротной кожи, тщательно прошитые хорошо вощеной дратвой. Строго говоря, это были веллингтоны, ботфорты на высоких каблуках с закрывающими колени голенищами, излюбленный фасон флибустьеров, разбойников и благородных авантюристов.
– Ну-ка. – Дрожащими руками Страшила снял драный сапог и, поправив портянку, натянул кошачий, забавно скроенный, но крепко сшитый, и лицо его расплылось в блаженной улыбке. – То что надо!
Размер был самый подходящий – и на ноге сидит как следует, и стелечку можно подложить, а главное – подошва без дыр. Что там ни говори, а один из ключиков от душевного спокойствия вместе с ложкой хранится за голенищем…
– Я вот что, командир, – Страшила натянул второй ботфорт, привыкая к каблукам, сделал пару шагов, – не пора ли ноги уносить? Сегодня товарищи без причины жарят фугасами, а завтра за здорово живешь начнут из маузеров шмалять.
Переобувшись, он стал похож на Людоеда из сказки братьев Гримм.
– Нам-то что, – прикрыв рот ладонью, Граевский зевнул и негнущимися пальцами вытащил из портсигара папиросу, – нас товарищи к стенке не поставят, по документам мы самая что ни на есть революционная солдатская масса. А вот форму одежды, господа, увы, придется сменить, и одними погонами не отделаться. Сукнецо-то на шинелях офицерское.
Он дотронулся до кокарды, матово белевшей на папахе, – по центру ли? – вздохнул. Было как-то паршиво и грустно, да и не выспался к тому же.
Словно стая волков, полагающихся лишь на чутье и удачу, они двинулись по улицам чужого, холодного города. Скоро на глаза им попалась лавчонка, комиссионная, если судить по загаженной голубями вывеске. Церемониться не стали.
– Ну что, обновим сапожки. – Крякнув, Страшила пнул рассохшуюся, давно не крашенную дверь, и та сразу подалась – язычок замка со звоном лопнул, засов, согнувшись, вышел из гнезда. Сонный бородатый мужичок, сторож видимо, при виде нагана посерел.
– Ладно, папаша, не переживай, мы скоро уйдем.
В самом деле, управились быстро. Покидали в наматрасник кое-чего из одежды, Граевский переобулся в высокие австрийские ботинки на резиновом ходу, Паршин же высмотрел довольно новый, на беличьих хвостах, жакет:
– Матильде, за любовь и верность.
Подумать только, рыжая потаскушка звалась Матильдой!
Больше здесь делать было нечего, и офицеры с добычей растворились в холодной мгле. Сторож долго и тупо смотрел им вслед, ему казалось, что он видит какой-то странный, полный жути сон.
– Поздравляю с боевым крещением. – Граевский на ходу вытащил папиросницу, сломав пару спичек, закурил. – Обычно начинают с грабежа, а к убийству приучаются после. У нас все наоборот.
Странное дело, он не испытывал ни малейших угрызений совести. На душе царило спокойствие, австрийские башмаки мягко пружинили при ходьбе, изъятые шерстяные носки приятно согревали ноги. Интересно, что чувствует волк, возвращаясь в логово после удачной охоты?
– Пустячное дело, командир, немецкий окоп брать куда труднее. – Страшила с удовольствием вдыхал морозный воздух, лед трескался под каблуками его ботфортов. Паршин задумчиво курил, на его губах застыла странная улыбка, – похоже, ни того, ни другого морально-этические проблемы не волновали…
Нагулявшись, вернулись в подвал «Пассажа» и, стараясь не шуметь, стали укладываться. Страшила – под ворох хозяйских шуб, Паршин – в горячие объятия гимназистки, Граевский – поближе к пламени трескучего костерка. Однако выспаться не удалось. Ровно в семь утра проснулись батареи Муравьева, и на Киев снова посыпались фугасы – ненужный, не укладывающийся ни в какие рамки обстрел начался опять. Кто бы мог подумать, что он будет продолжаться одиннадцать суток и большевики войдут в город, только выпустив по нему больше семидесяти пяти тысяч снарядов. Увы! В революции все доведено до крайности, бессмысленная жестокость в первую очередь!
Утро двадцать шестого января выдалось спокойным, без стрельбы, а чуть позже, когда рассвело, на улицах Киева появились большевистские отряды. Революционные солдатики и бандитствующая братва вламывались в дома, останавливали прохожих. «Кончали» бывших офицеров, тех, кто не ушел ни на Дон, ни к Петлюре, шлепали украинских подданных, пускали в мокрое всех подозрительных, глумились над служителями церкви. Митрополита Киевского Владимира жестоко изуродовали, кастрировали и, расстреляв, голым бросили на поругание. Резали буржуев, пили горилку, насиловали баб и девок. Экспроприировали экспроприаторов.
Впрочем, Киеву еще повезло – эко дело две тысячи расстрелянных. Вот в Евпатории, к примеру, на гидрокрейсере «Румыния» были кастрированы триста буржуев сразу, да не просто так, а не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, под соленые шуточки-прибауточки. Вначале уши, потом носы, губы, затем руки, ну а уж напоследок все остальное – и в море, на корм рыбам. Черноморская братва ни в чем не желала уступать краснофлотцам с Балтики – на симферопольском вокзале крови было по щиколотку.
Контру – офицерье, буржуев, «тилигенцию» – жгли в паровозных топках, рядами клали на рельсы, связав «гидрой контрреволюции» – по трое, спиной к спине, топили в прибрежных водах. И поделом – недочеловеки ведь.
III
– Ну, вот и дождались, господа. – Граевский зачерпнул из котелка гречневой, с пылу с жару, каши и, плюнув на манеры, стал осторожно дуть на ложку. – Похоже, начинается.
Ел он медленно, со вкусом, время от времени прихлебывая из кружки хозяйскую мадеру. Казалось, что стрельба на улице его совершенно не трогает.
– Наконец-то. – Не доев, Паршин отставил тарелку и, положив в стакан побольше сахару, взялся за фруктовый, приготовленный из кожицы плодов, цикория и измельченных косточек чай. – А то уж выть на луну хочется, тоска собачья.
Последнюю неделю он отчаянно скучал. Ночные променады по вымерзшему городу приелись, рыжая гимназистка, на деле оказавшаяся пустой, избалованной стервой, вызывала теперь лишь чувство брезгливости. Хотелось домой, в Питер, к отцу, ну а если по пути шлепнут большевики, что ж поделаешь, значит, судьба.
Страшила ел молча, на скулах его угрюмо катались желваки. Один Бог знает, как ему обрыдла такая жизнь, – не жизнь, трясина. Пресная, тягучая, полная ничегонеделанья и приторного, словно патока, назойливого бабского сюсюканья. Да он как будто женился снова, черт побери! Петечка, надо то, Петечка, надо се, Петечка, птенчик, не уезжай! Хорошая Полина баба, но все же лучше без ее нудной суеты, без этого докучливого участия, без слез, ревности, каких-то там не выполненных обязательств и нелепых, вызывающих ухмылку претензий. Без всей этой прилипчивой женской сырости. Устав от монотонной жизни, Страшила жаждал перемен, и, похоже, ждать оставалось недолго.
Ел он медленно, со вкусом, время от времени прихлебывая из кружки хозяйскую мадеру. Казалось, что стрельба на улице его совершенно не трогает.
– Наконец-то. – Не доев, Паршин отставил тарелку и, положив в стакан побольше сахару, взялся за фруктовый, приготовленный из кожицы плодов, цикория и измельченных косточек чай. – А то уж выть на луну хочется, тоска собачья.
Последнюю неделю он отчаянно скучал. Ночные променады по вымерзшему городу приелись, рыжая гимназистка, на деле оказавшаяся пустой, избалованной стервой, вызывала теперь лишь чувство брезгливости. Хотелось домой, в Питер, к отцу, ну а если по пути шлепнут большевики, что ж поделаешь, значит, судьба.
Страшила ел молча, на скулах его угрюмо катались желваки. Один Бог знает, как ему обрыдла такая жизнь, – не жизнь, трясина. Пресная, тягучая, полная ничегонеделанья и приторного, словно патока, назойливого бабского сюсюканья. Да он как будто женился снова, черт побери! Петечка, надо то, Петечка, надо се, Петечка, птенчик, не уезжай! Хорошая Полина баба, но все же лучше без ее нудной суеты, без этого докучливого участия, без слез, ревности, каких-то там не выполненных обязательств и нелепых, вызывающих ухмылку претензий. Без всей этой прилипчивой женской сырости. Устав от монотонной жизни, Страшила жаждал перемен, и, похоже, ждать оставалось недолго.