позабуду о более важном. О гораздо более важном, хотя и не касающемся меня.
Маратик Алиев. Марат Алиев. Вот кто оказался о_д_н_и_м и_з т_ы_с_я_ч_и.
Избранником судьбы.
Мутация у него началась раньше всех в нашем классе. И молчал он больше
всех -- года два молчал. А потом запел. У него открылся баритон -- да
какой! По тембру похожий на голос Лисициана, но, пожалуй, богаче
лисициановского -- да простит нас за это Павел Герасимович Лисициан, может
быть, мы и ошибаемся, но все же следует принять во внимание, что Маратик
Алиев из нашего класса, из нашего общежития...
Да, нам так нравился голос Марата Алиева, что едва ли не каждый вечер
перед сном мы заставляли его петь. Силком заставляли. Он отнекивался,
говорил: "Спать хочу". А мы: "Пой! Пой сию же минуту, а то, знаешь..."
Бедный Маратик, тяжело вздыхая, подымался а рост на кровати, закутывался
простыней, сплетал пальцы на уровне пупа, вздымал подбородок -- и:
Пою-у тебе-э, бог Гименея!
Ты, кто соединяет
Невесту с женихом...
Мы замирали. Такой это был голос. А ведь мы понимали толк в голосах. У
нас у самих когда-то были голоса.
Слава и хвала
Кризе и Неро-ону!
Слава и хвала-а-а...
В коридоре уже шлепали босые пятки: это подкрадывались ребята из
соседней комнаты, это все общежитие собиралось, чтобы послушать концерт,
послушать Марата Алиева.
А он между тем, позабыв, что ему хотелось спать, входил в раж. Его
большущие черные глаза округлялись вдохновенно и грозно. Вслед за
рубинштейновской "Эпиталамой" звучали баритональные признания Онегина, за
"Песней Веденецкого гостя" -- "Фигаро, Фигаро, Фи-ии-га-ро..."
И теперь уже у нас самих смыкались глаза, мы зевали украдкой, борясь с
подступающим сном.
А Маратик, стоя на кровати, все пел и пел...
После девятого класса он поехал на каникулы в свой родной город.
А в начале сентября к подъезду нашего училища подкатила сверкающая
черная "Чайка".
Как раз была большая перемена. И мы все видели, все слышали.
Из черной "Чайки" вылезли два черных человека -- у них были черные
волосы, густые черные брови и такие же, как у нашего Маратика, черные
глаза. На них были чопорные черные костюмы, черные галстуки, черные
штиблеты. На лацканах -- какие-то важные значки, наподобие разноцветных
флажков.
Как позже выяснилось, это были министр культуры и постпред (вроде
чрезвычайного посла) той кавказской республики, откуда был родом Маратик
Алиев.
Высокие гости чинно проследовали по лестнице и скрылись за белой дверью
директорского кабинета.
Ну, а мы сгрудились под этой дверью и стали подслушивать. Интересно
ведь. Кстати, подслушивать было нетрудно, потому что разговор в
директорском кабинете сразу же после первых взаимных учтивостей перешел на
высокие тона.
Я уж в точности не помню всего этого разговора и дословно не могу его
передать, но отдельные фразы врезались в память.
"Нет, ни в коем случае! Мальчик должен окончить училище...", "Можете не
беспокоиться, товарищ директор, он окончит другое училище". "Он поступит в
Московскую государственную консерваторию!" "У нас есть своя консерватория,
тоже государственная -- ничем не хуже". "Это воспитанник нашего коллектива!
Здесь его сделали человеком, музыкантом..." "Товарищ директор, его сделали
человеком в нашей республике -- он родился у нас. И мы тоже сделаем из него
музыканта". "Я сейчас же позвоню Екатерине Алексеевне!" -- задыхаясь от
волнения, пригрозил наш директор. "Мы были вчера у товарища Фурцевой. Она
просила передать вам сердечный привет..." -- миролюбиво ответили гости.
Короче говоря, нашего Маратика похитили, умыкнули. Прямо с Пресни черная
"Чайка" увезла его на Внуковский аэродром.
Весной он получил первый приз на международном конкурсе.
Ну, а в ту компанию, куда зазывал меня Гошка Вяземский, я сходил разок.
Это была довольно веселая и дружная компания -- все вечерники, все
отчаянные математики.
Познакомился я и с этим парнишкой, про которого мне говорил Гошка, что
мечтает его заманить в "Веселый тангенс". Славный такой малый. И он на
самом деле сочинял песенки. То есть мы весь вечер только и делали, что
слушали эти песенки, которые он сочинил. Хорошие песенки. Одна про трамвай,
которому надоело ползать по рельсам взад-вперед, и он нарочно сошел с
рельсов, чтобы убежать в лес и там попрыгать по зеленой травке. Другая
песенка про футбольный мяч, который все жестоко пинают ногами, и лишь один
вратарь, поймавши, прижимает его к груди -- хоть он весь и в грязи и в
ссадинах. И еще песенка...
Главное, что этот парнишка все сочинял сам: слова -- сам, музыку -- сам,
сам пел и сам очень здорово играл на гитаре. Я его спросил: "А где ты
учился играть?" "Нигде, -- говорит. -- Сам". "А сочинять музыку?" "Нигде.
Тоже сам". "А стихи?" "Сам". И петь -- сам.
Вот бывают же такие счастливчики! Которым все так легко дается. У
которых все получается само собой. Шутя, играя. И ведь совсем не плохо
получается.
А тут... Ну, ладно.
Еще в этой компании была одна девчонка. Рыженькая такая. С конским
хвостом. Меня Гошка с ней познакомил и усадил рядом. А потом я ее провожал
домой, в Новые Кузьминки. И там, в подъезде, мы с ней часа полтора
целовались. Она мне свидание назначила на следующий день. Только я не
пошел. Почему? А черт его знает. Может, и зря не пошел. Вполне нормальная
девчонка.
-- Жень, а Жень!..
Это опять меня тряс за плечо неугомонный Усачев, мой тезка. Теперь он
уже в пятом классе.
-- Чего тебе?
Я тяжело ворохнулся в постели. Выскользнув из-под щеки, шмякнулась об
пол книга. Нет, положительно в этом доме человеку невозможно при полном
покое и тишине почитать художественную литературу.
-- Ну, Жень...
-- А?
-- Там тебя какой-то дяденька спрашивает.
-- Что?
Меня как ветром сдуло с кровати. Даже не поинтересовавшись
подробностями, я загрохотал вниз по лестнице. Руки мои, на ходу перебравшие
все должные пуговицы, сами собой туго сжались в кулаки.
Откуда он взялся? Ведь я сам читал фельетон в газете. А вскоре после
фельетона -- еще маленькую такую заметочку: мол, три года. Нет, трех лет
еще не минуло. Что-то рановато...
Но в воротах, к которым я решительно устремился, маячила совсем другая,
даже издали непохожая фигура. Подтянутый такой гражданин в кожаной куртке,
пестрой ковбойке, фотоаппарат через плечо. Беретик.
"Кто бы это еще?.." -- всматривался я, замедляя нарочно шаг.
Но гражданин в куртке сиял мне навстречу улыбкой настолько радушной, что
она как бы раздвинула скулы, отдалила ухо от уха, и все его лицо вдруг
сделалось в ширину просторней, чем если мерить ото лба к подбородку...
-- Ко-о-о-лька! -- заорал я, бросаясь к нему.
Мы обнялись. Мы сто лет не видались. Это был Колька Бирюков. Собственной
персоной.
-- Да чего же ты сам не зашел? -- спросил я. -- Дорогу забыл? Ну идем.
Ребята, знаешь как...
-- Нет, -- нахмурился он. -- Не могу. Времени, понимаешь, в обрез. Я
ведь с поезда на поезд... А ты свободен?
-- Я? Конечно.
-- Ну и порядок.
Он оборотился, сделал знак.
Серая "Волга" с шашечками на борту и с погашенным огоньком, стоявшая
невдалеке, послушно двинулась к нам.
-- Куда? -- спросил я.
-- На Киевский вокзал.
-- На Киевский? -- удивился я. -- Так это же рядом. Пешком можно...
(Киевский вокзал и впрямь был совсем рядом -- рукой подать. Тут ведь у нас
все рядом.)
-- Садись-садись. -- Колька похлопал меня по плечу, открыл дверцу. --
Времени мало. С поезда на поезд.
Мы покатили.
-- А ты куда едешь? -- спросил я.
-- В Трускавец. В санаторий.
-- А... что у тебя?
Я невольно с испугом покосился на его живот. Мне было известно
понаслышке, что в Трускавец ездят лечиться те, у кого "в животе всякие
неполадки". Надо же, совсем молодой парень...
-- Заболел, что ли?
-- Нет, -- отмахнулся Николай. -- Просто, понимаешь, путевка горела в
месткоме. Прислали путевку -- никому не надо, не годится. А у меня как раз
отпуск... Вот и пришлось ехать. Скука там, говорят.
Через пять минут мы были на Киевском вокзале.
Колька расплатился с таксистом и, как я заметил, дал ему сверх счетчика
полтинник. Фу ты, ну ты!
Мы пересекли зал ожидания и вошли в роскошный ресторан, где гомонила
публика, витало гулкое эхо и пахло жареным луком.
Сели за столик, покрытый жесткой белой скатертью. В стеклянной вазе были
цветы -- белые с желтым... нарциссы, что ли? Да, кажется, они так
называются.
-- Ну, как дела? -- спросил Колька Бирюков, широко расположив на
скатерти локти, наклонясь ко мне, потому что вокруг очень сильно галдели.
-- Как жизнь?
-- Ничего, -- ответил я. -- Нормально.
-- Заканчиваешь?
-- Да, последний год.
-- А это... -- Колька щелкнул себя по кадыку. -- Есть?
-- Нет, -- покачал я головой. -- Нету. Давно нету.
-- Понятно. Куда же собираешься двигать?
Я неуверенно пожал плечами.
То есть я мог бы, конечно, рассказать ему, Кольке Бирюкову, о своих
намерениях. Поделиться с ним своими пока еще робкими планами, но... мне
было просто неловко и стыдно тратить на эти пустяки драгоценное время, тем
более что Колька сам говорил: времени в обрез, с поезда на поезд. И прежде
всего надо было его самого расспросить о его делах, о его житье, обо всем,
что было с ним за эти долгие годы... Я все еще не мог прийти в себя от
неожиданности и поверить, что сейчас предо мною собственной персоной сидит
не кто-нибудь, а именно он, Коля Бирюков, сидит себе, разложивши локти, и
улыбается от уха до уха, как ни в чем не бывало.
Впрочем, нашу беседу прервал официант.
-- Слушаю вас, -- сказал он.
Колька раскрыл меню. Распорядился:
-- Две селедки, два борща, двое котлет. Потом взглянул на меня и снова
щелкнул себя по кадыку:
-- А это?
-- Что?..
Я уж было подумал, что он опять спрашивает, остался ли у меня голос. Но
догадался, что он не об этом спрашивает, а о другом.
-- Нет, -- сказал я, слегка смутившись.
-- Нет? Ну, тогда и я нет. Н_е_т, -- объявил он выжидающему официанту.
-- Ситра дайте.
Все-таки он был мировой парень, Колька Бирюков. Железный друг.
-- А ты как поживаешь? -- спросил я, когда отошел официант. -- Все там?
-- Там. Хорошо поживаю. Вот уже четвертый год, северные получаю... И я
теперь, Женька, между прочим, председатель месткома. В зверосовхозе.
-- Иди ты, -- не поверил я.
-- Ей-богу, недавно выбрали.
Я сидел и хлопал глазами, все еще не смея поверить. Председатель
месткома... Это просто поразительно, как у нас смело выдвигают молодежь.
Вот теперь-то, небось, он и в самом деле Николай Иванович.
Нам принесли борщ. Горячий, красный, пахучий. Чудо, а не борщ.
-- А собака твоя как поживает? -- спросил я.
-- Пон? -- Колька полез в нагрудный карман. Достал оттуда тугой
бумажник, вынул фотокарточку. -- На, погляди.
С фотокарточки смотрел на меня, высунув язык, очень потешный пес, белый
с черными пятнами, ужасно лопоухий и потому отдаленно смахивающий на самого
Кольку Бирюкова. Отличный пес.
-- Это я сам снимал, -- пояснил Николай, похлопав кожаный футляр своего
фотоаппарата. Потом достал из бумажника еще одну карточку, протянул мне. --
И вот еще, сам снимал.
С карточки смотрела на меня какая-то незнакомая девушка. С чуть
раскосыми глазами, скуластенькая такая, широко улыбающаяся и тоже чем-то
похожая на самого Кольку Бирюкова.
-- А кто это? -- спросил я.
-- Это Люба. Моя жена.
Я балдел от минуты к минуте. Ну, надо же -- с таким вот достоинством
выдавать одно за другим: "Председатель месткома...", "Моя жена..."
-- А почему она с тобой вместе не едет на курорт?
-- Ей сейчас нельзя ехать, -- ответил Николай. -- Мы скоро ждем... сына
либо дочку.
На сей раз, как мне показалось, Колька и сам немного засмущался: концы
оттопыренных ушей явственно покраснели. Но, может быть, это вовсе не от
смущения, а от гордости и счастья.
Да, передо мною сидел счастливый человек. Совсем уже взрослый человек,
если принять во внимание только что выясненные обстоятельства, и еще не
окончательно взрослый, коли у него краснеют уши. Во всяком случае, это был
определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает
себе цену.
Что я был перед ним?
И мог ли я доверить сейчас ему, старому другу, мои мечты, мои надежды и
планы? Мне очень хотелось их поведать, потому что никому иному, кроме
Кольки Бирюкова, я не мог бы до конца открыться.
Мне хотелось объяснить ему, что, кажется, мне не прожить на этом белом
свете без музыки. Ну вот, когда оглох Бетховен -- он ведь все равно не смог
жить без музыки. Или Скрябин, сочиняющий прелюдию для одной левой. Да
останься он без обеих рук, он зубами грыз бы клавиши, и они бы у него
звучали!..
Так вот. Если бы мне все начинать сначала, вернуться на сто лет назад,
если бы мне заранее знать, что я поеду из тихого Липецка в Москву и буду
счастливым человеком, у которого есть голос, а потом стану несчастным
человеком, у которого нет голоса, -- кабы все это мне знать наперед и
решать самому, я бы все равно поехал, да-да, поехал бы!
Я уже твердо решил стать музыкантом. И у меня были надежды, имелись
кое-какие планы. Мне очень хотелось рассказать о них Кольке Бирюкову.
Но я не посмел.
Я боялся, что с Колькой Бирюковым могло приключиться то, что бывает
иногда с людьми после горькой неудачи: они и оглянуться не хотят туда где
им не повезло, ну разве затем, чтобы плюнуть...
И я постеснялся заводить этот разговор.
Тут нам принесли котлеты. С жареной картошкой и дольками соленого
огурца. До чего же здесь здорово кормят -- в этом роскошном ресторане на
Киевском вокзале!
-- Ну, а как поживает Владимир Константинович? -- справился Николай.
Я вслушался в интонацию, с которой был задан этот вопрос, и для верности
всмотрелся в Колькино лицо: не кроется ли за этим вопросом старая обида или
мстительная насмешка?.. Но нет, ничего такого не крылось. В этом заданном
вопросе был лишь искренний интерес. И даже более того, мне показалось, что
в этом вопросе прозвучала та сдержанная почтительность, с какой
председатель месткома должен справляться о том, как поживает директор.
-- Хорошо, -- сказал я. -- Работает. Только иногда хворает -- у него
печень...
-- Печень? -- воскликнул Колька. -- Так вот с печенью и надо ехать в
Трускавец. Там как раз печени вылечивают. Ему туда путевку надо. А они,
елки-палки, засылают путевки без надобности, где никому не годится... Вот и
приходится мне самому ехать. Скука там, говорят.
-- Ты бы на обратном пути зашел к нему, -- посоветовал я. -- К Владимиру
Константиновичу. Он, знаешь как... Он до сих пор из-за тебя переживает.
Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать
и по другим поводам.
-- Что ж... может, и зайду, -- сказал, поразмыслив, Николай. -- Только
на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть...
Слушай, Женька, -- вдруг озаботился он, -- ты не знаешь, как сейчас в
Москве насчет пианин?
-- Каких пианин?
-- Ну, я имею в виду -- свободно с ними или записывают на очередь?
-- Не знаю, -- с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время
не сильно занимал этот вопрос. -- А зачем?
-- Купить надо.
-- А зачем тебе?
-- Да это не мне, -- сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели.
-- Это не мне, а сыну... или дочке... еще неизвестно кому.
-- А-а.
-- Да, -- сказал Николай. -- У нас там, правда, еще нет музыкальной
школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет: я ведь все помню.
Он опять наклонился ко мне и, пытая взглядом -- верю я или не верю, --
повторил:
-- Я все помню, Женька. Все.
Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается
посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло
ехать.
Мы поспешно допили ситро.
Я видел. Я будто видел это своими глазами. Как их ведут -- совсем еще
маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок -- туда, на
смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым
стоит черный столб дыма.
Как по бокам колонны, в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы
волосатые ручищи, шагают эсэсовские солдаты.
И как впереди колонны, обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв
голову, идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских
детей.
Они идут, а впереди столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают,
что совсем-совсем скоро они не Будут жить на земле, а станут этим черным
дымом...
О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на
двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету лишь те фашисты,
которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил.
Ну, ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся? А вот отчего.
Я решил написать оперу. Детскую оперу. Ведь я уже знал, что скоро покину
училище, этот дом, где я провел десять лет своей жизни. И мне захотелось
оставить тут какую-нибудь память о себе, что-нибудь оставить тем
мальчишкам, которые будут здесь после меня. И я решил сочинить детскую
оперу.
Прежде всего надо было найти сюжет.
Я вспомнил, как два года назад, когда мы были в пионерском лагере близ
Вереи и я там Был пионервожатым у третьеклассников, -- как однажды на
берегу Протвы я читал им, своим огольцам, книжку Януша Корчака "Король
Матиуш Первый". Про мальчика-короля Матиуша, про его друга Фелека, про
маленькую негритяночку Клю-Клю...
Это очень хорошая книжка.
Ребята слушали, боясь шелохнуться. Они пооткрывали рты от негодования и
страха, когда Матиуша провели через весь город, поставили у столба на
площади перед выкопанной ямой, и взвод солдат зарядил ружья...
Я заметил, с каким облегчением вздохнули они, когда Матиушу заменили
расстрел ссылкой на необитаемый остров.
Я закрыл книжку. Посмотрел на них. И вдруг у меня на голове сами собой
зашевелились волосы.
Я представил себе, что именно этих ребят -- мальчишек, моих корешей,
третьеклассников, сидящих на берегу в одних трусах, загорелых, облепленных
песком, -- что именно этих ребят фашисты ведут под конвоем к газовым
камерам. Туда, навстречу черному дыму...
Меня настолько потрясла эта мысль, что я, признаюсь, даже не посмел
рассказать ребятам о самом Януше Корчаке и о судьбе его питомцев.
А, наверное, надо было. Надо, конечно, всю правду...
И вот теперь я решил написать оперу "Король Матиуш Первый". Но не просто
оперу, а если так можно выразиться, д_в_о_й_н_у_ю оперу. Чтобы в ней
разыгрывались сказочные события, которые есть в самой книжке, а рядом,
параллельно, вернее, контрапунктом, шла настоящая трагическая история,
происшедшая в Треблинке.
Именно так. Лично у меня не оставалось сомнений в том, что только так и
надо делать эту оперу.
Загвоздка была в другом. Ведь книга Януша Корчака написана прозой. А для
оперы все это требуется переложить на стихи. Кто их сочинит? Я в этом деле
совершенный дуб. И, насколько я знал, в нашем училище никто стихами не
баловался.
Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока
обойдемся без стихов. Я взялся за музыку.
Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один -- вступительный,
радостный, вместо увертюры. А второй -- реквием. Памяти погибших. Оба
хорала -- для детских голосов. И уж если я напишу эту оперу (а я ее
обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют.
Писал я вечерами.
Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами
инструменты есть -- и рояли и пианино, -- но комнат не хватает. Они,
инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном
коридоре стоят друг против дружки два пианино. А бывает так, что играют
сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься -- вон сколько нас тут! И
случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные
гаммы, а напротив сидит другой малый, играет моцартовскую сонату. Оба
вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не
услышишь!.. Это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки -- нехватка
помещений.
Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного
изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед.
Я садился к роялю, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш...
Я играл. И записывал.
Я играл, искал. А оно не сразу находилось. Иногда очень долго не
находилось. Но все же находилось. И я торопливо записывал найденное на
нотном листе.
В особняке сейчас было непривычно тихо, совсем тихо. И за окном было
тихо. Там стыла зимняя ночь. Черно и бело. Как эти клавиши.
В коридоре послышались шаги.
Кто бы это мог быть в такой поздний час? Кому тут быть, кроме меня? Да
еще Полины Романовны? Но она редко поднимается на второй этаж. И это не ее
шаги...
Шаги помедлили у двери. Потом дверь приоткрылась. Я встал.
-- Сиди, сиди... Полуночничаешь? Я так и подумал, что это ты.
На нем была тяжелая шуба, круглая шапка с бархатным верхом. В руке --
суковатая палка.
Неужели он еще не уходил с работы? Или вернулся? Что-нибудь позабыл да
вернулся -- с ним бывает... Или просто так, гулял по улицам, по морозцу,
увидел светящееся окно, непорядок...
Владимир Константинович Наместников опустился на стул подле рояля. Снял
шапку, расстегнул воротник.
-- Ну-ка, дай посмотрю...
Я покорно протянул лист.
Ведь он все равно знал, что я сочиняю музыку. И об опере знал. Он все
про нас знал, всю подноготную.
-- Хорал?
Его глаза скользнули по строчкам -- слева направо и в то же время сверху
вниз.
-- Мм-м-мм...
Он цедил звук носом. Первый голос. А теперь четвертый. Хорал был
шестиголосный.
-- М-да.
-- Плохо? -- напрямик спросил я.
-- Нет, почему же? Совсем неплохо. Во всяком случае, интересно...
Он еще раз въедливо стал изучать строки.
-- Только, видишь ли, друг мой... Это как-то распадается надвое: вот
левая рука, вот правая. Сразу видно, что ты сочинял на фортепьяно. А ведь
это совсем другая стихия! Хор... Ты должен был это услышать иначе. Ведь ты
сам пел в хоре.
Да, пел. Пел в хоре. Пел и без хора. Было когда-то.
Я сидел, опустив голову.
-- Да ты что приуныл? -- засмеялся Владимир Константинович. -- Грех
невелик И не с тобой одним этот грех. Вон у Скрябина в Первой симфонии не
получился хор -- нет, не получился. Поют, поют, а все не хор...
Я еще ниже склонил голову. Я терпеть не мог, когда богохульствовали.
Когда бранили Скрябина.
-- Вот в "Прометее" у него хор отлично сделан! -- сказал он, сжалившись
все-таки надо мной и над Скрябиным, -- А ведь я, Женя, видел его, слыхал
его -- Александра Николаевича... Да. В одиннадцатом году. Впервые играли
"Прометея", Кусевицкий дирижировал, а за роялем -- Скрябин, ма-аленький
такой... ну, сверху казалось: я на хорах сидел, студентом консерватории был
еще... Как он играл, брат ты мой, как играл! Ведь и звук у него был не
силен, не то что, скажем, у Рахманинова, а какое подавал форте -- мороз по
коже!..
Он рассказывал, наклонясь ко мне, и я отчетливо видел сеточку красных
жилок в его глазах. И сеточка эта густела, покуда он вспоминал.
Неужто он и впрямь слушал Скрябина? Неужто он так стар, наш старик?
-- Есть у тебя что-нибудь новенькое для фортепьяно? -- вдруг спросил он,
изменив тон. -- Ну-ка, выкладывай опус...
Я раскрыл портфель. Подал ему опус. Инвенцию, которую сочинил на прошлой
неделе. Мне самому она очень нравилась.
Владимир Константинович снова погрузился в чтение. Потом сказал:
-- М-да.
-- Что? Тоже плохо?
Я был в полном отчаянии.
-- А ты думаешь, я знаю?
-- Как то есть...
Он опять заговорщицки склонился ко мне.
-- Ты, значит, думаешь, что я все знаю? А вот и не знаю... Представь
себе. -- Он расстегнул еще одну пуговицу своей жаркой шубы, оттянул шарф.
-- Хор -- вот это я знаю. И как из вас, сорванцов, людей делать, -- тоже
знаю. Хотя, положим, не всегда удается... -- Директор задышал сердито.
Я тотчас догадался, что он имел в виду. У нас тут недавно один малый из
девятого класса напился водки. Купил бутылку водки и выпил. Для пробы. Но
я-то тут при чем?
-- Пойми меня правильно, Женя. То, что ты написал, уже слишком серьезно,
чтобы я мог судить: хорошо или плохо. Это уже не отметка -- проставлять в
дневник! Тут нужен другой судья... Знаешь, что? Сходи-ка ты к н_е_м_у.
Он не сказал, к кому. Но я понял, кого он имел в виду.
-- Да-да. К нему. Покажи, сыграй. Я тебе сейчас дам телефон...
Владимир Константинович, распахнув шубу, стал рыться в кармане. Но
остановился, передумал.
-- Нет, пожалуй. Не добьешься. Он ведь прячется -- ему тоже надо музыку
писать... Я позвоню сам.
Стоит ли говорить, что я пришел по указанному адресу на целый час
раньше, чем было мне назначено. Опоздание, таким образом, исключалось. Но и
являться в чужой дом прежде времени тоже как-то некультурно. Оставалось
ждать.
Я битый час околачивался во дворе этого дома, где жил композитор и где,
как я слыхал, проживали одни композиторы, чтобы им было поближе ходить друг
к другу в гости и чтобы их было полегче собирать на всякие там собрания.
Как видно, и дети, которые играли сейчас в этом дворе, были
композиторские дети.
Я целый час наблюдал за ними.
Они, например, вот до чего додумались. Там, напротив подъездов,
выстроились длинной шеренгой автомобили. Наверное, из-за того, что зима
выдалась очень холодная, владельцы сейчас на них не ездили. Попробуй
заведи. И эти машины были сплошь засыпаны снегом. Снег лежал толстым слоем
на крышах, а колеса утопали в плотных сугробах: это, надо полагать,
дворники накладывали, расчищая дорожки.
И вот целая шайка прилично одетых ребят занялась такой веселой игрой:
они с разбегу вскакивали на эти частные машины, карабкались на крыши, а
потом оттуда съезжали на заду, как со снежной горки, -- кто быстрей
съедет...
Правда, среди этих машин было несколько совершенно задрипанных "Побед",
"Москвичей" допотопного выпуска -- им и так уж пора было на свалку, и они
не вызывали у меня особой жалости. Но вот, например, с краю этого ряда
Маратик Алиев. Марат Алиев. Вот кто оказался о_д_н_и_м и_з т_ы_с_я_ч_и.
Избранником судьбы.
Мутация у него началась раньше всех в нашем классе. И молчал он больше
всех -- года два молчал. А потом запел. У него открылся баритон -- да
какой! По тембру похожий на голос Лисициана, но, пожалуй, богаче
лисициановского -- да простит нас за это Павел Герасимович Лисициан, может
быть, мы и ошибаемся, но все же следует принять во внимание, что Маратик
Алиев из нашего класса, из нашего общежития...
Да, нам так нравился голос Марата Алиева, что едва ли не каждый вечер
перед сном мы заставляли его петь. Силком заставляли. Он отнекивался,
говорил: "Спать хочу". А мы: "Пой! Пой сию же минуту, а то, знаешь..."
Бедный Маратик, тяжело вздыхая, подымался а рост на кровати, закутывался
простыней, сплетал пальцы на уровне пупа, вздымал подбородок -- и:
Пою-у тебе-э, бог Гименея!
Ты, кто соединяет
Невесту с женихом...
Мы замирали. Такой это был голос. А ведь мы понимали толк в голосах. У
нас у самих когда-то были голоса.
Слава и хвала
Кризе и Неро-ону!
Слава и хвала-а-а...
В коридоре уже шлепали босые пятки: это подкрадывались ребята из
соседней комнаты, это все общежитие собиралось, чтобы послушать концерт,
послушать Марата Алиева.
А он между тем, позабыв, что ему хотелось спать, входил в раж. Его
большущие черные глаза округлялись вдохновенно и грозно. Вслед за
рубинштейновской "Эпиталамой" звучали баритональные признания Онегина, за
"Песней Веденецкого гостя" -- "Фигаро, Фигаро, Фи-ии-га-ро..."
И теперь уже у нас самих смыкались глаза, мы зевали украдкой, борясь с
подступающим сном.
А Маратик, стоя на кровати, все пел и пел...
После девятого класса он поехал на каникулы в свой родной город.
А в начале сентября к подъезду нашего училища подкатила сверкающая
черная "Чайка".
Как раз была большая перемена. И мы все видели, все слышали.
Из черной "Чайки" вылезли два черных человека -- у них были черные
волосы, густые черные брови и такие же, как у нашего Маратика, черные
глаза. На них были чопорные черные костюмы, черные галстуки, черные
штиблеты. На лацканах -- какие-то важные значки, наподобие разноцветных
флажков.
Как позже выяснилось, это были министр культуры и постпред (вроде
чрезвычайного посла) той кавказской республики, откуда был родом Маратик
Алиев.
Высокие гости чинно проследовали по лестнице и скрылись за белой дверью
директорского кабинета.
Ну, а мы сгрудились под этой дверью и стали подслушивать. Интересно
ведь. Кстати, подслушивать было нетрудно, потому что разговор в
директорском кабинете сразу же после первых взаимных учтивостей перешел на
высокие тона.
Я уж в точности не помню всего этого разговора и дословно не могу его
передать, но отдельные фразы врезались в память.
"Нет, ни в коем случае! Мальчик должен окончить училище...", "Можете не
беспокоиться, товарищ директор, он окончит другое училище". "Он поступит в
Московскую государственную консерваторию!" "У нас есть своя консерватория,
тоже государственная -- ничем не хуже". "Это воспитанник нашего коллектива!
Здесь его сделали человеком, музыкантом..." "Товарищ директор, его сделали
человеком в нашей республике -- он родился у нас. И мы тоже сделаем из него
музыканта". "Я сейчас же позвоню Екатерине Алексеевне!" -- задыхаясь от
волнения, пригрозил наш директор. "Мы были вчера у товарища Фурцевой. Она
просила передать вам сердечный привет..." -- миролюбиво ответили гости.
Короче говоря, нашего Маратика похитили, умыкнули. Прямо с Пресни черная
"Чайка" увезла его на Внуковский аэродром.
Весной он получил первый приз на международном конкурсе.
Ну, а в ту компанию, куда зазывал меня Гошка Вяземский, я сходил разок.
Это была довольно веселая и дружная компания -- все вечерники, все
отчаянные математики.
Познакомился я и с этим парнишкой, про которого мне говорил Гошка, что
мечтает его заманить в "Веселый тангенс". Славный такой малый. И он на
самом деле сочинял песенки. То есть мы весь вечер только и делали, что
слушали эти песенки, которые он сочинил. Хорошие песенки. Одна про трамвай,
которому надоело ползать по рельсам взад-вперед, и он нарочно сошел с
рельсов, чтобы убежать в лес и там попрыгать по зеленой травке. Другая
песенка про футбольный мяч, который все жестоко пинают ногами, и лишь один
вратарь, поймавши, прижимает его к груди -- хоть он весь и в грязи и в
ссадинах. И еще песенка...
Главное, что этот парнишка все сочинял сам: слова -- сам, музыку -- сам,
сам пел и сам очень здорово играл на гитаре. Я его спросил: "А где ты
учился играть?" "Нигде, -- говорит. -- Сам". "А сочинять музыку?" "Нигде.
Тоже сам". "А стихи?" "Сам". И петь -- сам.
Вот бывают же такие счастливчики! Которым все так легко дается. У
которых все получается само собой. Шутя, играя. И ведь совсем не плохо
получается.
А тут... Ну, ладно.
Еще в этой компании была одна девчонка. Рыженькая такая. С конским
хвостом. Меня Гошка с ней познакомил и усадил рядом. А потом я ее провожал
домой, в Новые Кузьминки. И там, в подъезде, мы с ней часа полтора
целовались. Она мне свидание назначила на следующий день. Только я не
пошел. Почему? А черт его знает. Может, и зря не пошел. Вполне нормальная
девчонка.
-- Жень, а Жень!..
Это опять меня тряс за плечо неугомонный Усачев, мой тезка. Теперь он
уже в пятом классе.
-- Чего тебе?
Я тяжело ворохнулся в постели. Выскользнув из-под щеки, шмякнулась об
пол книга. Нет, положительно в этом доме человеку невозможно при полном
покое и тишине почитать художественную литературу.
-- Ну, Жень...
-- А?
-- Там тебя какой-то дяденька спрашивает.
-- Что?
Меня как ветром сдуло с кровати. Даже не поинтересовавшись
подробностями, я загрохотал вниз по лестнице. Руки мои, на ходу перебравшие
все должные пуговицы, сами собой туго сжались в кулаки.
Откуда он взялся? Ведь я сам читал фельетон в газете. А вскоре после
фельетона -- еще маленькую такую заметочку: мол, три года. Нет, трех лет
еще не минуло. Что-то рановато...
Но в воротах, к которым я решительно устремился, маячила совсем другая,
даже издали непохожая фигура. Подтянутый такой гражданин в кожаной куртке,
пестрой ковбойке, фотоаппарат через плечо. Беретик.
"Кто бы это еще?.." -- всматривался я, замедляя нарочно шаг.
Но гражданин в куртке сиял мне навстречу улыбкой настолько радушной, что
она как бы раздвинула скулы, отдалила ухо от уха, и все его лицо вдруг
сделалось в ширину просторней, чем если мерить ото лба к подбородку...
-- Ко-о-о-лька! -- заорал я, бросаясь к нему.
Мы обнялись. Мы сто лет не видались. Это был Колька Бирюков. Собственной
персоной.
-- Да чего же ты сам не зашел? -- спросил я. -- Дорогу забыл? Ну идем.
Ребята, знаешь как...
-- Нет, -- нахмурился он. -- Не могу. Времени, понимаешь, в обрез. Я
ведь с поезда на поезд... А ты свободен?
-- Я? Конечно.
-- Ну и порядок.
Он оборотился, сделал знак.
Серая "Волга" с шашечками на борту и с погашенным огоньком, стоявшая
невдалеке, послушно двинулась к нам.
-- Куда? -- спросил я.
-- На Киевский вокзал.
-- На Киевский? -- удивился я. -- Так это же рядом. Пешком можно...
(Киевский вокзал и впрямь был совсем рядом -- рукой подать. Тут ведь у нас
все рядом.)
-- Садись-садись. -- Колька похлопал меня по плечу, открыл дверцу. --
Времени мало. С поезда на поезд.
Мы покатили.
-- А ты куда едешь? -- спросил я.
-- В Трускавец. В санаторий.
-- А... что у тебя?
Я невольно с испугом покосился на его живот. Мне было известно
понаслышке, что в Трускавец ездят лечиться те, у кого "в животе всякие
неполадки". Надо же, совсем молодой парень...
-- Заболел, что ли?
-- Нет, -- отмахнулся Николай. -- Просто, понимаешь, путевка горела в
месткоме. Прислали путевку -- никому не надо, не годится. А у меня как раз
отпуск... Вот и пришлось ехать. Скука там, говорят.
Через пять минут мы были на Киевском вокзале.
Колька расплатился с таксистом и, как я заметил, дал ему сверх счетчика
полтинник. Фу ты, ну ты!
Мы пересекли зал ожидания и вошли в роскошный ресторан, где гомонила
публика, витало гулкое эхо и пахло жареным луком.
Сели за столик, покрытый жесткой белой скатертью. В стеклянной вазе были
цветы -- белые с желтым... нарциссы, что ли? Да, кажется, они так
называются.
-- Ну, как дела? -- спросил Колька Бирюков, широко расположив на
скатерти локти, наклонясь ко мне, потому что вокруг очень сильно галдели.
-- Как жизнь?
-- Ничего, -- ответил я. -- Нормально.
-- Заканчиваешь?
-- Да, последний год.
-- А это... -- Колька щелкнул себя по кадыку. -- Есть?
-- Нет, -- покачал я головой. -- Нету. Давно нету.
-- Понятно. Куда же собираешься двигать?
Я неуверенно пожал плечами.
То есть я мог бы, конечно, рассказать ему, Кольке Бирюкову, о своих
намерениях. Поделиться с ним своими пока еще робкими планами, но... мне
было просто неловко и стыдно тратить на эти пустяки драгоценное время, тем
более что Колька сам говорил: времени в обрез, с поезда на поезд. И прежде
всего надо было его самого расспросить о его делах, о его житье, обо всем,
что было с ним за эти долгие годы... Я все еще не мог прийти в себя от
неожиданности и поверить, что сейчас предо мною собственной персоной сидит
не кто-нибудь, а именно он, Коля Бирюков, сидит себе, разложивши локти, и
улыбается от уха до уха, как ни в чем не бывало.
Впрочем, нашу беседу прервал официант.
-- Слушаю вас, -- сказал он.
Колька раскрыл меню. Распорядился:
-- Две селедки, два борща, двое котлет. Потом взглянул на меня и снова
щелкнул себя по кадыку:
-- А это?
-- Что?..
Я уж было подумал, что он опять спрашивает, остался ли у меня голос. Но
догадался, что он не об этом спрашивает, а о другом.
-- Нет, -- сказал я, слегка смутившись.
-- Нет? Ну, тогда и я нет. Н_е_т, -- объявил он выжидающему официанту.
-- Ситра дайте.
Все-таки он был мировой парень, Колька Бирюков. Железный друг.
-- А ты как поживаешь? -- спросил я, когда отошел официант. -- Все там?
-- Там. Хорошо поживаю. Вот уже четвертый год, северные получаю... И я
теперь, Женька, между прочим, председатель месткома. В зверосовхозе.
-- Иди ты, -- не поверил я.
-- Ей-богу, недавно выбрали.
Я сидел и хлопал глазами, все еще не смея поверить. Председатель
месткома... Это просто поразительно, как у нас смело выдвигают молодежь.
Вот теперь-то, небось, он и в самом деле Николай Иванович.
Нам принесли борщ. Горячий, красный, пахучий. Чудо, а не борщ.
-- А собака твоя как поживает? -- спросил я.
-- Пон? -- Колька полез в нагрудный карман. Достал оттуда тугой
бумажник, вынул фотокарточку. -- На, погляди.
С фотокарточки смотрел на меня, высунув язык, очень потешный пес, белый
с черными пятнами, ужасно лопоухий и потому отдаленно смахивающий на самого
Кольку Бирюкова. Отличный пес.
-- Это я сам снимал, -- пояснил Николай, похлопав кожаный футляр своего
фотоаппарата. Потом достал из бумажника еще одну карточку, протянул мне. --
И вот еще, сам снимал.
С карточки смотрела на меня какая-то незнакомая девушка. С чуть
раскосыми глазами, скуластенькая такая, широко улыбающаяся и тоже чем-то
похожая на самого Кольку Бирюкова.
-- А кто это? -- спросил я.
-- Это Люба. Моя жена.
Я балдел от минуты к минуте. Ну, надо же -- с таким вот достоинством
выдавать одно за другим: "Председатель месткома...", "Моя жена..."
-- А почему она с тобой вместе не едет на курорт?
-- Ей сейчас нельзя ехать, -- ответил Николай. -- Мы скоро ждем... сына
либо дочку.
На сей раз, как мне показалось, Колька и сам немного засмущался: концы
оттопыренных ушей явственно покраснели. Но, может быть, это вовсе не от
смущения, а от гордости и счастья.
Да, передо мною сидел счастливый человек. Совсем уже взрослый человек,
если принять во внимание только что выясненные обстоятельства, и еще не
окончательно взрослый, коли у него краснеют уши. Во всяком случае, это был
определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает
себе цену.
Что я был перед ним?
И мог ли я доверить сейчас ему, старому другу, мои мечты, мои надежды и
планы? Мне очень хотелось их поведать, потому что никому иному, кроме
Кольки Бирюкова, я не мог бы до конца открыться.
Мне хотелось объяснить ему, что, кажется, мне не прожить на этом белом
свете без музыки. Ну вот, когда оглох Бетховен -- он ведь все равно не смог
жить без музыки. Или Скрябин, сочиняющий прелюдию для одной левой. Да
останься он без обеих рук, он зубами грыз бы клавиши, и они бы у него
звучали!..
Так вот. Если бы мне все начинать сначала, вернуться на сто лет назад,
если бы мне заранее знать, что я поеду из тихого Липецка в Москву и буду
счастливым человеком, у которого есть голос, а потом стану несчастным
человеком, у которого нет голоса, -- кабы все это мне знать наперед и
решать самому, я бы все равно поехал, да-да, поехал бы!
Я уже твердо решил стать музыкантом. И у меня были надежды, имелись
кое-какие планы. Мне очень хотелось рассказать о них Кольке Бирюкову.
Но я не посмел.
Я боялся, что с Колькой Бирюковым могло приключиться то, что бывает
иногда с людьми после горькой неудачи: они и оглянуться не хотят туда где
им не повезло, ну разве затем, чтобы плюнуть...
И я постеснялся заводить этот разговор.
Тут нам принесли котлеты. С жареной картошкой и дольками соленого
огурца. До чего же здесь здорово кормят -- в этом роскошном ресторане на
Киевском вокзале!
-- Ну, а как поживает Владимир Константинович? -- справился Николай.
Я вслушался в интонацию, с которой был задан этот вопрос, и для верности
всмотрелся в Колькино лицо: не кроется ли за этим вопросом старая обида или
мстительная насмешка?.. Но нет, ничего такого не крылось. В этом заданном
вопросе был лишь искренний интерес. И даже более того, мне показалось, что
в этом вопросе прозвучала та сдержанная почтительность, с какой
председатель месткома должен справляться о том, как поживает директор.
-- Хорошо, -- сказал я. -- Работает. Только иногда хворает -- у него
печень...
-- Печень? -- воскликнул Колька. -- Так вот с печенью и надо ехать в
Трускавец. Там как раз печени вылечивают. Ему туда путевку надо. А они,
елки-палки, засылают путевки без надобности, где никому не годится... Вот и
приходится мне самому ехать. Скука там, говорят.
-- Ты бы на обратном пути зашел к нему, -- посоветовал я. -- К Владимиру
Константиновичу. Он, знаешь как... Он до сих пор из-за тебя переживает.
Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать
и по другим поводам.
-- Что ж... может, и зайду, -- сказал, поразмыслив, Николай. -- Только
на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть...
Слушай, Женька, -- вдруг озаботился он, -- ты не знаешь, как сейчас в
Москве насчет пианин?
-- Каких пианин?
-- Ну, я имею в виду -- свободно с ними или записывают на очередь?
-- Не знаю, -- с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время
не сильно занимал этот вопрос. -- А зачем?
-- Купить надо.
-- А зачем тебе?
-- Да это не мне, -- сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели.
-- Это не мне, а сыну... или дочке... еще неизвестно кому.
-- А-а.
-- Да, -- сказал Николай. -- У нас там, правда, еще нет музыкальной
школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет: я ведь все помню.
Он опять наклонился ко мне и, пытая взглядом -- верю я или не верю, --
повторил:
-- Я все помню, Женька. Все.
Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается
посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло
ехать.
Мы поспешно допили ситро.
Я видел. Я будто видел это своими глазами. Как их ведут -- совсем еще
маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок -- туда, на
смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым
стоит черный столб дыма.
Как по бокам колонны, в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы
волосатые ручищи, шагают эсэсовские солдаты.
И как впереди колонны, обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв
голову, идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских
детей.
Они идут, а впереди столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают,
что совсем-совсем скоро они не Будут жить на земле, а станут этим черным
дымом...
О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на
двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету лишь те фашисты,
которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил.
Ну, ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся? А вот отчего.
Я решил написать оперу. Детскую оперу. Ведь я уже знал, что скоро покину
училище, этот дом, где я провел десять лет своей жизни. И мне захотелось
оставить тут какую-нибудь память о себе, что-нибудь оставить тем
мальчишкам, которые будут здесь после меня. И я решил сочинить детскую
оперу.
Прежде всего надо было найти сюжет.
Я вспомнил, как два года назад, когда мы были в пионерском лагере близ
Вереи и я там Был пионервожатым у третьеклассников, -- как однажды на
берегу Протвы я читал им, своим огольцам, книжку Януша Корчака "Король
Матиуш Первый". Про мальчика-короля Матиуша, про его друга Фелека, про
маленькую негритяночку Клю-Клю...
Это очень хорошая книжка.
Ребята слушали, боясь шелохнуться. Они пооткрывали рты от негодования и
страха, когда Матиуша провели через весь город, поставили у столба на
площади перед выкопанной ямой, и взвод солдат зарядил ружья...
Я заметил, с каким облегчением вздохнули они, когда Матиушу заменили
расстрел ссылкой на необитаемый остров.
Я закрыл книжку. Посмотрел на них. И вдруг у меня на голове сами собой
зашевелились волосы.
Я представил себе, что именно этих ребят -- мальчишек, моих корешей,
третьеклассников, сидящих на берегу в одних трусах, загорелых, облепленных
песком, -- что именно этих ребят фашисты ведут под конвоем к газовым
камерам. Туда, навстречу черному дыму...
Меня настолько потрясла эта мысль, что я, признаюсь, даже не посмел
рассказать ребятам о самом Януше Корчаке и о судьбе его питомцев.
А, наверное, надо было. Надо, конечно, всю правду...
И вот теперь я решил написать оперу "Король Матиуш Первый". Но не просто
оперу, а если так можно выразиться, д_в_о_й_н_у_ю оперу. Чтобы в ней
разыгрывались сказочные события, которые есть в самой книжке, а рядом,
параллельно, вернее, контрапунктом, шла настоящая трагическая история,
происшедшая в Треблинке.
Именно так. Лично у меня не оставалось сомнений в том, что только так и
надо делать эту оперу.
Загвоздка была в другом. Ведь книга Януша Корчака написана прозой. А для
оперы все это требуется переложить на стихи. Кто их сочинит? Я в этом деле
совершенный дуб. И, насколько я знал, в нашем училище никто стихами не
баловался.
Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока
обойдемся без стихов. Я взялся за музыку.
Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один -- вступительный,
радостный, вместо увертюры. А второй -- реквием. Памяти погибших. Оба
хорала -- для детских голосов. И уж если я напишу эту оперу (а я ее
обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют.
Писал я вечерами.
Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами
инструменты есть -- и рояли и пианино, -- но комнат не хватает. Они,
инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном
коридоре стоят друг против дружки два пианино. А бывает так, что играют
сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься -- вон сколько нас тут! И
случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные
гаммы, а напротив сидит другой малый, играет моцартовскую сонату. Оба
вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не
услышишь!.. Это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки -- нехватка
помещений.
Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного
изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед.
Я садился к роялю, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш...
Я играл. И записывал.
Я играл, искал. А оно не сразу находилось. Иногда очень долго не
находилось. Но все же находилось. И я торопливо записывал найденное на
нотном листе.
В особняке сейчас было непривычно тихо, совсем тихо. И за окном было
тихо. Там стыла зимняя ночь. Черно и бело. Как эти клавиши.
В коридоре послышались шаги.
Кто бы это мог быть в такой поздний час? Кому тут быть, кроме меня? Да
еще Полины Романовны? Но она редко поднимается на второй этаж. И это не ее
шаги...
Шаги помедлили у двери. Потом дверь приоткрылась. Я встал.
-- Сиди, сиди... Полуночничаешь? Я так и подумал, что это ты.
На нем была тяжелая шуба, круглая шапка с бархатным верхом. В руке --
суковатая палка.
Неужели он еще не уходил с работы? Или вернулся? Что-нибудь позабыл да
вернулся -- с ним бывает... Или просто так, гулял по улицам, по морозцу,
увидел светящееся окно, непорядок...
Владимир Константинович Наместников опустился на стул подле рояля. Снял
шапку, расстегнул воротник.
-- Ну-ка, дай посмотрю...
Я покорно протянул лист.
Ведь он все равно знал, что я сочиняю музыку. И об опере знал. Он все
про нас знал, всю подноготную.
-- Хорал?
Его глаза скользнули по строчкам -- слева направо и в то же время сверху
вниз.
-- Мм-м-мм...
Он цедил звук носом. Первый голос. А теперь четвертый. Хорал был
шестиголосный.
-- М-да.
-- Плохо? -- напрямик спросил я.
-- Нет, почему же? Совсем неплохо. Во всяком случае, интересно...
Он еще раз въедливо стал изучать строки.
-- Только, видишь ли, друг мой... Это как-то распадается надвое: вот
левая рука, вот правая. Сразу видно, что ты сочинял на фортепьяно. А ведь
это совсем другая стихия! Хор... Ты должен был это услышать иначе. Ведь ты
сам пел в хоре.
Да, пел. Пел в хоре. Пел и без хора. Было когда-то.
Я сидел, опустив голову.
-- Да ты что приуныл? -- засмеялся Владимир Константинович. -- Грех
невелик И не с тобой одним этот грех. Вон у Скрябина в Первой симфонии не
получился хор -- нет, не получился. Поют, поют, а все не хор...
Я еще ниже склонил голову. Я терпеть не мог, когда богохульствовали.
Когда бранили Скрябина.
-- Вот в "Прометее" у него хор отлично сделан! -- сказал он, сжалившись
все-таки надо мной и над Скрябиным, -- А ведь я, Женя, видел его, слыхал
его -- Александра Николаевича... Да. В одиннадцатом году. Впервые играли
"Прометея", Кусевицкий дирижировал, а за роялем -- Скрябин, ма-аленький
такой... ну, сверху казалось: я на хорах сидел, студентом консерватории был
еще... Как он играл, брат ты мой, как играл! Ведь и звук у него был не
силен, не то что, скажем, у Рахманинова, а какое подавал форте -- мороз по
коже!..
Он рассказывал, наклонясь ко мне, и я отчетливо видел сеточку красных
жилок в его глазах. И сеточка эта густела, покуда он вспоминал.
Неужто он и впрямь слушал Скрябина? Неужто он так стар, наш старик?
-- Есть у тебя что-нибудь новенькое для фортепьяно? -- вдруг спросил он,
изменив тон. -- Ну-ка, выкладывай опус...
Я раскрыл портфель. Подал ему опус. Инвенцию, которую сочинил на прошлой
неделе. Мне самому она очень нравилась.
Владимир Константинович снова погрузился в чтение. Потом сказал:
-- М-да.
-- Что? Тоже плохо?
Я был в полном отчаянии.
-- А ты думаешь, я знаю?
-- Как то есть...
Он опять заговорщицки склонился ко мне.
-- Ты, значит, думаешь, что я все знаю? А вот и не знаю... Представь
себе. -- Он расстегнул еще одну пуговицу своей жаркой шубы, оттянул шарф.
-- Хор -- вот это я знаю. И как из вас, сорванцов, людей делать, -- тоже
знаю. Хотя, положим, не всегда удается... -- Директор задышал сердито.
Я тотчас догадался, что он имел в виду. У нас тут недавно один малый из
девятого класса напился водки. Купил бутылку водки и выпил. Для пробы. Но
я-то тут при чем?
-- Пойми меня правильно, Женя. То, что ты написал, уже слишком серьезно,
чтобы я мог судить: хорошо или плохо. Это уже не отметка -- проставлять в
дневник! Тут нужен другой судья... Знаешь, что? Сходи-ка ты к н_е_м_у.
Он не сказал, к кому. Но я понял, кого он имел в виду.
-- Да-да. К нему. Покажи, сыграй. Я тебе сейчас дам телефон...
Владимир Константинович, распахнув шубу, стал рыться в кармане. Но
остановился, передумал.
-- Нет, пожалуй. Не добьешься. Он ведь прячется -- ему тоже надо музыку
писать... Я позвоню сам.
Стоит ли говорить, что я пришел по указанному адресу на целый час
раньше, чем было мне назначено. Опоздание, таким образом, исключалось. Но и
являться в чужой дом прежде времени тоже как-то некультурно. Оставалось
ждать.
Я битый час околачивался во дворе этого дома, где жил композитор и где,
как я слыхал, проживали одни композиторы, чтобы им было поближе ходить друг
к другу в гости и чтобы их было полегче собирать на всякие там собрания.
Как видно, и дети, которые играли сейчас в этом дворе, были
композиторские дети.
Я целый час наблюдал за ними.
Они, например, вот до чего додумались. Там, напротив подъездов,
выстроились длинной шеренгой автомобили. Наверное, из-за того, что зима
выдалась очень холодная, владельцы сейчас на них не ездили. Попробуй
заведи. И эти машины были сплошь засыпаны снегом. Снег лежал толстым слоем
на крышах, а колеса утопали в плотных сугробах: это, надо полагать,
дворники накладывали, расчищая дорожки.
И вот целая шайка прилично одетых ребят занялась такой веселой игрой:
они с разбегу вскакивали на эти частные машины, карабкались на крыши, а
потом оттуда съезжали на заду, как со снежной горки, -- кто быстрей
съедет...
Правда, среди этих машин было несколько совершенно задрипанных "Побед",
"Москвичей" допотопного выпуска -- им и так уж пора было на свалку, и они
не вызывали у меня особой жалости. Но вот, например, с краю этого ряда