---------------------------------------------------------------
Журнал "Юность", NoNo6-7, 1970 г.
OCR by Michael Seregin
---------------------------------------------------------------
Когда я, как говорится, стану человеком -- буду сам зарабатывать свой
хлеб, иметь свой угол, -- вот тогда первым делом я заведу пса.
Потому что жизнью своей я обязан собаке.
То есть, конечно, своей жизнью я обязан родителям: отцу и матери. Отец
мой, Прохоров Геннадий Петрович, был армейским капитаном. Мать, Прохорова
Тамара Александровна, была военфельдшером. Поженились они на фронте, а
после войны вместе с той частью, где служили, обосновались в городе
Ашхабаде. Здесь-то я и родился.
А в ночь на шестое октября 1948 года произошло ашхабадское
землетрясение. Город рухнул, погребя под своими камнями людей. В том числе
и моих родителей.
Вот так -- провоевали всю войну, и не тронули их пули, а уже при полном
мире, тихой ночью, в покойном сне придавила упавшая стена.
Но как же уцелел и спасся, остался жив я сам? Ведь и я был в ту ночь
вместе с ними, в той же комнате, спал в своей детской кроватке...
Ничего этого сам я, конечно, не помню -- ровным счетом ничего: ни
землетрясения, ни бедных своих родителей, ни своего чудесного спасения.
Ведь мне в ту пору еще и двух лет не исполнилось.
Но впоследствии одна женщина, приехавшая навестить меня в детдоме,
рассказала мне все, а она это знала вполне достоверно, потому что была
сослуживицей отца с матерью.
Она привезла мне гостинцев, всяких конфет и пряников, а потом, утирая
слезы, поведала такую историю.
Будто в нашей семье была собака, овчарка по имени Рекс. Она, как и
положено собаке, верно служила хозяевам, но больше всех любила меня, хотя я
и был совсем маленьким, -- она сторожила меня, когда родителей не было
дома, приглядывала.
И вот в ту самую ночь, когда ашхабадские жители спали, а до толчка
оставалось еще несколько секунд, собака услышала, как изнутри загудела
земля (они ведь, животные, гораздо раньше людей такое слышат и раньше чуют
беду), и тогда она вспрыгнула на мою кровать, вцепилась зубами в рубашонку
и одним махом выскочила в окно: оно оказалось открытым, потому что ночь
была очень душная. И тотчас обрушился дом.
Так собака спасла меня.
Об этом удивительном случае, насколько я знаю, до сих пор рассказывают
ашхабадцы.
Что же дальше? Меня определили в детприемник, но не в самом Ашхабаде, а
в Липецке, ведь таких, как я, оказалось много -- нас и приютили в разных
городах.
Вообще-то у отца с матерью были какие-то родственники -- мои дяди, тети,
-- и они вскоре после землетрясения появились в Ашхабаде, чтобы поделить
меж собой оставшееся под обломками барахло. Однако никто из них не выразил
желания забрать меня под свое крылышко, рассудив, очевидно, что государство
сумеет гораздо лучше воспитать из меня достойного гражданина. И полагаю,
что они были правы.
Об этих родственниках рассказала мне все та же приезжавшая в Липецк
женщина. Кроме конфет и пряников, она привезла мне фотографию отца с
матерью -- они там вместе на карточке, в военной форме, с медалями,
улыбаются, очень молодые. На обороте фотокарточки она написала адрес
кладбища и номер могилы, где лежат мои родители, чтобы я, когда вырасту,
съездил в свой родной город, пришел туда,
Я берегу эту фотографию. Не только потому, что она -- единственное,
оставшееся мне на память об отце и матери. И не потому, что я непременно,
как только у меня окажутся достаточные деньги, чтобы оплатить дальний
проезд, поеду в город Ашхабад и найду там кладбище, могилу...
Нет, тут есть еще одна причина.
У детдомовских, у таких, как я, круглых сирот, это пунктик. Сызмальства
их больше всего на свете мучит вопрос о родителях: кто они были, отчего их
нет, куда подевались? Никто никогда не поверит и не может поверить, что
родители -- мать или отец -- просто так отказались от своего ребенка.
Оставили на вокзальной скамейке. Подбросили на чье-то крыльцо. Либо даже
явились в детприемник честь честью и с рук на руки сдали сверток: нате,
мол, держите, а нам не надо, у нас другие планы...
А между тем в большинстве случаев так и бывает.
Но не приведи бог хотя бы намекнуть кому-нибудь из нас, что, дескать, ты
-- подкидыш. Кто поменьше, тот за палец укусит, а побольше -- ив морду
даст.
Потому что такой вариант никого, конечно, не устраивает. Никому не охота
с пеленок презирать человечество.
По этой причине любой из детдомовских знает о своих предках даже больше,
чем тот, кто самым благополучным образом вырос при родителях. Вс знают. Во
всех подробностях. У кого погибли на войне. У кого в море утонули. А у кого
сделали себе опасную прививку ради научного опыта, и опыт этот не удался.
Из десяти подобных историй девять выдуманы. Сами выдумывают. Это черт
знает до чего горазды наши изобретать и выдумывать такие вот истории.
К чему я все это?
А к тому, что заранее хочу отмести все возможные подозрения. Может,
кому-нибудь покажется чересчур уж невероятным то, что я рассказал о себе
самом.
Так вот, фотография. Она всегда со мной. И оборот ее: адрес, номер.
Между прочим, та женщина, которая приезжала ко мне в Липецк, оставила
еще адреса моих дядей-тетей. Наверное, чтобы я им письма писал,
поздравления к праздникам.
Но вот чего не знала даже та женщина, и чего я не знаю, и что мне очень
бы хотелось узнать (то есть я ничего не пожалел бы на свете, чтобы
разузнать и выяснить) -- это куда подевалась собака -- овчарка по имени
Рекс, которой я обязан своей жизнью.
Куда она подевалась?
Конечно, в те трудные и отчаянные дни после землетрясения кому могло
быть дело до какой-то бездомной собаки: тогда ведь и людей сколько
оказалось бездомных. Не до собак там было, наверное.
И все же что с ней после сталось, с этой хорошей собакой, потерявшей
хозяев? Бегала, небось, по городу, металась голодная, выла по ночам...
Хорошо, если приняли ее в дом какие-нибудь добрые люди. Еще лучше, если
взяли ее к себе горные пограничники или, допустим, милиция -- они ведь в
собаках понимают толк. Тогда я спокоен за Рекса. Но если... Иногда я
встречаю на улицах да по дворам всяких бродячих, ничейных псов. Они роются
на вонючих помойках. Завидев идущего мимо человека, слегка повиливают
хвостом: мол, проходи, не бойся, не укушу, -- а сами, бочком-бочком,
опасливо отодвигаются в сторону, готовые броситься наутек; вдруг тот
прохожий человек нагнется за камнем...
В свой первый же отпуск, который мне дадут, когда я буду работать, я
съезжу в город Ашхабад.
И на первую же зарплату, которую я получу, куплю себе овчарку, щенка. И
назову его Рексом.
Этой возможности уже недолго ждать. Скоро мне стукнет семнадцать.
Получай бумагу о среднем образовании и иди на все четыре стороны.
Можно, конечно, попробовать выбиться в студенты -- авось, примут. Но это
значит снова учиться, опять кантоваться на койке общежития, получать
студенческую стипендию... Нет, право же, этого я и сейчас нахлебался
досыта.
Уж куда соблазнительней податься в дальние края, в прекрасные края,
вроде тех, откуда мне шлет иногда письма один мой давний приятель. Он
сообщает, что жизнь хороша, и ребята что надо, и девушки там на подбор, и
получает он на руки двести пятьдесят в месяц.
А разве мне это заказано? Вот я, молодой человек, жаждущий романтики,
сажусь в поезд, ту-ту -- и передо мной открываются неведомые горизонты, и
там, впереди, уготованы мне и первый успех, и первая слава, и первая
любовь, и первое разочарование...
Знакомая музыка.
-- Ну, а что, если -- говоря как на исповеди, хотя я и не знаю, как там
бывает на исповеди, -- если в мои неполные семнадцать лет у меня все уже
это было?
Было. Вс .
И дорога в неведомый мир. И первый успех. И слава. И первое
разочарование. И первая любовь. И даже вторая.
Если я -- вот в эти мои неполные семнадцать лет -- знаю, что все, чем
могла побаловать меня судьба, уже не впереди, в позади...
Смешно? Ну, кому смешно, а лично мне вовсе не смешно. И даже разговор об
этом неохота заводить. Уж лучше завести пластинку. Правда, проигрыватель у
меня неважный, с подвывом, к тому же не свой, а казенный. И пластинка
заиграна, шепелявит каждой бороздкой, потому что я ее очень часто кручу, но
пластинка не казенная, своя. Она уже старая, эта пластинка, четырехлетней
давности. Но кое-что еще можно услышать.
Вот.
Это пока вступление. Оркестр. Он постепенно убыстряет темп, нагнетает
звук. Будто разбег. А теперь:
Как трубно,
как трубно,
как трубно
Ревут на подъеме винты,
Как трудно,
как трудно,
как трудно
Начальной достичь высоты...
И голосу тоже трудно. Он начал с низов, этот поющий голос, как бы от
самой земли, а если сам голос высок, начинать с низов труднее, чем сразу
взять верха,
Теперь оркестр изменит тональность, и голосу придется петь ту же самую
мелодию на два тона выше. А мелодия и сама движется вверх. Выше, еще
выше... И вот уже совершенно немыслимая высота -- немыслимая для мужского
голоса. Для женского сопрано она еще достижима. Но ведь в том-то и дело,
что голос этот не женский. Для такой песни никак не годился бы женский
голос, для этой мужественной песни:
Антенны,
антенны,
антенны,
Вы слышите голос Земли,
Антеи,
Антеи,
Антеи,
Летящие в звездной пыли!
Все-таки надо убавить громкость.
Ведь за стеной спят мальчики, мои подопечные из третьего класса: мертвый
час, тихий час, или, как он там еще называется, этот час, когда детвору
среди бела дня заставляют спать, а они, конечно, спать не желают, бузят
втихую, рассказывают анекдоты, хохочут, уткнувшись в подушки... А как
войдешь, глаза у всех зажмурены, будто спят крепким сном, даже похрапывают.
Я у них пионервожатый. Сейчас каникулы. И, увы, каникулы уже кончаются
-- последняя неделя августа.
Нынешним летом мы опять живем близ Вереи: есть такой старинный городок,
кто бывал, тот знает, а кому не довелось -- не много потерял.
Но природа здесь вполне приличная. Речка есть, Протва, хотя и холодная
очень. А так леса, леса. И на территории нашего пионерского лагеря большой
плодовый сад.
Как раз под моим окном растет яблоня. Сейчас на ней уже зрелые яблоки.
Много. Рвать их нам разрешают, и мы их рвем и едим сколько влезет,
хрумкаем, а будто и не убавляется -- столько этим летом яблок. Вся Верея и
все окрестности Вереи -- сплошные яблоки. Местная ребятня вместо камней
швыряет друг в дружку яблоками. И по речке Протве почему-то все время
плывут яблоки...
Антенны,
антенны,
антенны...
Так вот, об этой яблоне, что под моим окном.
Когда в самом начале лета мы приехали сюда, еще все яблони были в цвету.
И эта моя яблоня тоже была вся в белых цветах. А каждый цветок -- это
будущее яблоко. Я тогда посмотрел на эту сплошную, без единой прогалины,
белую, чуть розоватую пену и подумал: господи, сколько же это в конце
концов окажется яблок на одной-единственной яблоне? Миллион?..
Потом цвет сошел. И впрямь, на месте каждого цветка оказалась завязь.
Завязи быстро крупнели, набухали и вскоре стали вполне похожи на маленькие
яблочки. Конечно, есть их пока было нельзя -- жуткая кислятина, слезами
изойдешь.
Но с каждым днем круглые комочки делались все больше.
И тут я стал замечать, что они, эти еще не созревшие яблоки, стали
осыпаться. По ночам, при полном безветрии, я слышал сквозь сон, как они
сыплются наземь. Поутру ими был усеян весь круг, что под сенью яблони.
Сначала я заподозрил, что это мои подопечные мальчишки из баловства, из
озорства, из общеизвестной мальчишеской страсти ко всякому разрушительству
трясут дерево -- и эти зеленые кислицы падают дождем.
Но мальчишки дали мне честное слово, а я им верю.
Тогда я испугался, что, может быть, это большое дерево заболело какой-то
болезнью. И с тем я пошел к садовнику, которого мы прозвали Спотыкач,
потому что на самом деле он был Ерофеич. Я поведал ему о своих наблюдениях,
повел его к своей яблоне.
-- Нет, -- сказал Спотыкач, оглядев дерево и падалицы вокруг него, --
яблоня здорова. Все в порядке,
-- Но почему же?.. -- удивился я.
-- Видишь ли, сынок, -- вздохнул Ерофеич, -- природа все, понимаешь, с
запасом делает. Со страховкой... Могли, например, заморозки цвет попортить,
могло побить градом. Птицы могли склевать завязь. Однако все обошлось этим
летом -- хорошее нынче лето.
-- Да, -- согласился я.
-- Так вот. Теперь, ежели бы всем этим яблокам выжить, каждому дойти до
полной зрелости, то пропало бы само дерево. Оно бы такого не выдержало
груза, пообломались бы ветки от тяжести... И вот она, яблоня, сейчас сама
лишнее скидывает, Отряхает заранее. Чтобы ей под конец выдюжить... Понял?
-- Да, -- кивнул я.
-- Вот и ладно, -- закончил беседу садовник, -- Так что ты не волнуйся.
Все идет, как положено, Яблок с этого дерева и тебе и твоим огольцам вполне
хватит -- будет их столько, сколько надо. Лето нынче хорошее.
Он не ошибся, Ерофеич. Он оказался прав.
И яблоня оказалась права, когда она избавлялась от лишнего. Вон сколько
на ней сейчас налитых, спелых, ярких, замечательно вкусных яблок.
...Антеи,
Антеи,
Антеи,
Летящие в звездной пыли!
Ну, хватит. Надо поберечь пластинку. Ни в одном магазине теперь ее уже
не купишь.
Между прочим, это моя пластинка. Не то что моя, а но казенная, как
проигрыватель, а совсем в другом смысле -- м_о_я.
Именно я пою на этой пластинке. Я -- Женя Прохоров.
А там, в Липецке, тоже было очень много деревьев. Там, я помню, весной
тоже цвели яблони, вишни, черемуха. Но я тогда еще плохо различал, где
какое дерево. Наверное, там больше всего было лип -- поэтому, я думаю, и
город назывался Липецком.
Это я очень хорошо помню: деревья огромные, раскидистые, заслоняющие
небо.
Вообще-то я очень мало что запомнил из той моей детской, детдомовской
поры. Разве что накрепко врезались в мою память какие-то совсем
незначительные и пустяковые вещи.
Есть такое выражение -- нить памяти.
Так вот для меня этой нитью, самым ее началом, и вправду оказалась нить
-- простая нитка. Белая нитка, которой было обметано по краю мое байковое
одеяло. Ночью я этим одеялом укрывался и спал под ним. Зато в мертвый час
(там он, конечно, был тоже) я нашел себе прекрасное занятие, позволявшее
этот час скоротать. Я потихоньку распутывал белую нитку. А она была
заплетена довольно хитро -- уголками, загогулинами. Поэтому работа была
довольно кропотливая, медленная: за каждый мертвый час я успевал распутать
всего две-три загогулины. А их на одеяле было сто или даже больше -- я
тогда еще не умел считать далее ста. Кроме того, такой же белой ниткой был
обметан и другой край одеяла, тот, что в ногах. И, покончив с одним краем,
можно было приняться за другой. Стало быть, этой работы мне бы хватило
очень надолго,
Однако мне не суждено было завершить начатого дела -- я добрался всего
лишь до половины верхнего края, и на том все оборвалось.
В один прекрасный день нас собрали в самой большой комнате детдома, где
мы обычно играли в разные игры, водили хороводы, пели, а еще там делали
утреннюю зарядку.
Это была большая комната, увешанная разноцветными флажками и гирляндами,
которые мы сами вырезали и клеили. И висел там портрет Володи Ульянова --
когда он еще был кудрявый мальчик, когда он еще не знал, что он Ленин.
В этой большой комнате стояло пианино, на котором Роза Михайловна --
наша музыкальная воспитательница -- играла, когда мы плясали и пели. А
потом это пианино запирали на ключ.
То есть сперва его оставляли незапертым, и, понятное дело, то один из
нас, то другой, пробегая по залу, не отказывал себе в удовольствии поднять
крышку: трам-блям... чи-жик, пы-жик...
Я тоже себе не отказывал. Только мне вовсе не хотелось заниматься этим
на ходу, на бегу. Я залезал на вертящуюся табуретку, усаживался
поосновательней и брался за дело. Тыча в клавиши одним пальцем, я наигрывал
разные песни, которые слыхал по радио -- у нас в спальне висел репродуктор.
Нет, это было удивительно интересно: тычешь в белые, в черные клавиши -- и
получается настоящая песня, только без слов. Правда, на первых порах я
частенько ошибался и ударял невпопад, не по той клавише, по соседней, и
вот, когда случалось такое, меня всего передергивало, будто тебя кто
ущипнул, выдал по лбу крепкий щелчок: мы ведь друг другу иногда выдавали...
Но постепенно я стал разбираться во всех этих бесчисленных клавишах, они
все уже были знакомы мне, и еще до того, как нажать костяшку, я заранее
знал, каким она ответит голосом. К тому же выяснилась одна презабавная
хитрость: ту же самую песню можно было сыграть и левей, и правей, и
посередке, только при этом выходило, что если у левого края, то песню эту
вроде бы тянет бородатый такой толстобрюхий мужичище, а если у правого
края, -- то будто бы даже не человеческий голос выводит эту песню, а
птичий, совсем маленькая птичка, вроде канарейки. Посередке же было в самый
раз.
А потом мне надоело всю эту работу делать одним пальцем: пальцев-то у
меня было порядочно -- на одной руке пять и на другой руке пять. Чего им
бездельничать? И я их, голубчиков, всех до единого запряг в дело. Десять
пальцев -- десять клавишей. Ну-ка, дружно... Однако первые опыты дали то
же, чего без лишних забот добивались мои детдомовские сверстники, шлепая
ладонями: трам-блям... хоть уши затыкай!
Лишь постепенно я разобрался, что к чему. Я, потея от усердия, ощупью
находил нужные клавиши и как бы подцеплял их одну к другой: вот эта
годится... эту же прочь, долой, фу... А эта? Эта нужна, этой мне как раз и
не хватало для полной, для яркой, для жуткой, для распрекрасной красоты!
В общем, я не знаю, как бы еще далеко я подвинулся в своем знакомстве с
этой чудной штуковиной, стоявшей в зале, однако тут все и кончилось. Роза
Михайловна пожаловалась заведующей, что в ее отсутствие дети варварски
обращаются с инструментом, и пианино заперли на ключ. Крышка,
Я погоревал. Но не умер.
Так вот, в тот самый день нас привели в зал, выстроили в две шеренги.
Роза Михайловна открыла ключиком пианино и села на табуретку. Пришла также
Вера Ивановна, заведующая нашим детдомом: она довольно часто приходила
послушать, как мы поем, пляшем, и в этом не было ничего необычного.
Необычным было лишь то, что вместе с Верой Ивановной пришел
п_р_е_д_с_т_а_в_и_т_е_л_ь.
Все чужие взрослые люди, появлявшиеся иногда в нашем доме, назывались
представителями. Нам так и говорили: "Ребята, сегодня вы должны сидеть за
обедом особенно тихо и дисциплинированно, потому что к нам придет
представитель". Или же: "Дети, когда к вам в спальню придет представитель,
чтобы вы все уже были в постелях и спали, как полагается: глаза закрыты,
правая ладошка под щекой, а левая рука вытянута поверх одеяла",
Они появлялись время от времени, эти представители. Заглядывали нам в
тарелки, смотрели, как мы лежим с закрытыми глазами. Они, наверное,
проверяли, хорошо ли нам живется, правильно ли нас воспитывают, не объедают
ли нас поварихи, Вообще-то зря они ходили да проверяли. Потому что жилось
нам хорошо, и воспитывали нас очень правильно, и поварихи нас не объедали
-- они себе на кухне отдельно готовили.
Но явившийся в тот день представитель на кухню не заглядывал и в спальни
носа не совал, а сразу прошел в большую комнату, где пляшут и поют.
Был он очень высокого роста. В круглых очках. Немножко седой и немножко
лысый: седоватые волосы росли у него чуть отступя ото лба, как бы добавляя
его большому лбу еще немного лба. На представителе был серый костюм и синий
галстук в крапинку.
Он уселся на стул прямо против нас, а рядом с ним села Вера Ивановна.
Она тихо о чем-то спросила представителя, тот кивнул головой.
Роза Михайловна положила руки на клавиши.
Ходила младешенька
По борочку-у,
Брала, брала ягодку
Земляни-ичку...
Хор наш пел изо всей мочи. Но, хотя мы все знали эту песню, у нас
почему-то не получалось полного лада. Одни пели в лад тому, что играла на
пианино Роза Михайловна, а другие вовсе не в лад, будто нарочно, -- слова
те же самые, а музыка совсем другая. Кто в лес, кто по дрова. Ну, да мы
ведь еще маленькие были, какой с нас спрос?
Я, между прочим, заметил, что, покуда мы это пели -- про младешеньку,
про земляничку, -- представитель очень странно вздрагивал, лоб у него
страдальчески морщился, а губы кривились, будто у него что-то болело, но он
старался геройски превозмочь эту боль.
И еще я заметил, что, хотя мы пели все вместе и, конечно же, в этой
разноголосице было совершенно невозможно отличить, где чей голос, он,
представитель, вдруг вперялся своими очками то в одного из нас, то в
другого, будто бы старался угадать, кому какой голос принадлежит.
И мне показалось, что в какой-то момент он вперился очками именно в мое
лицо и долго не сводил с меня этих круглых настырных очков...
-- А теперь, -- сказала Роза Михайловна, -- все остальные помолчат, а
Саша Тиунова споет одна... -- И снова ударила по клавишам.
Вот летит и жужжит пчелка золотая...
Глаза представителя как-то сразу подобрели.
Потому что пела Саша Тиунова. Уж очень хорошо она поет.
Вообще она хорошая девочка, Тиунова Саша. Мы с ней давно дружили. Мы с
ней подружились с тех пор, как на прогулках меня с ней поставили в пару:
известно ведь, как нас водят -- по двое, один другого держит за руку. Так
вот я ее, Сашу, и держал за руку. А потом мы с нею еще больше подружились:
всегда играли вместе, разговаривали. И тут нашлись среди нас такие, которые
стали дразниться. И я одного такого как следует отдубасил. Мне, конечно,
попало от воспитателей. И они на всякий случай разменяли нашу пару: Сашу
Тиунову поставили с другим мальчиком, а меня с Зинкой Гвоздевой, ужасно
сопливой девчонкой, у нее всегда насморк, она то и дело утирает нос
ладошкой, а затем сует эту ладошку мне, чтобы я за нее держался.
Но мы с Тиуновой Сашей по-прежнему дружим.
Я люблю слушать, как она поет. У нас она поет лучше всех. Среди девочек,
конечно. Потому что среди мальчиков лучше всех пою я. Хвастаюсь? А вот
сейчас...
-- А сейчас, -- сказала Роза Михайловна, -- мы споем песенку про веселых
гусей. Запевает Женя Прохоров.
Я набрал ртом побольше воздуха и, дождавшись, когда Роза Михайловна
врубится в клавиши, затянул:
Жили у бабуси
Два веселых гуся...
Тут вся остальная компания подхватила:
Один серый, другой белый,
Два веселых гуся...
Причем все куда-то страшно торопились, частили, тараторили. И Роза
Михайловна очень быстро колотила по клавишам,
Не знаю, может быть, эту песню и следует петь так быстро. Но мне
почему-то хочется петь ее медленно, вытягивая все эти трудные "и-и". Я даже
нарочно переиначивал немного слова, чтобы почаще случалось высокое и
звонкое "и-и": "Жили у бабу-си-и-и два веселых гуси-и-и..."
А дело в том, что у меня очень высокий голос. Он даже выше, чем у Саши
Тиуновой. Может быть, мальчишеский голос и не имеет права быть выше
девчоночьего, но что поделаешь, если это так, если выше?
-- А теперь, -- сказала Роза Михайловна, -- наши девочки станцуют
"Молдавеняску"...
Однако представитель вдруг наклонился к сидящей рядом Вере Ивановне и
что-то ей сказал на ухо. Она ответила, недовольно пошевелив бровями. А он
ей опять что-то сказал. Вера Ивановна пожала плечами. Но потом встала и
объявила сдержанно:
-- Не нужно, Роза Михайловна... Дети, вы все можете идти гулять. А Женя
Прохоров, ты останься.
Ребята с радостным визгом бросились к дверям.
В большой комнате остались только Вера Ивановна, Роза Михайловна, я и он
-- этот представитель, который что-то уж больно здесь распоряжался.
-- Подойди, -- сказал он мне.
Я подошел.
-- Значит, тебя зовут Женя Прохоров?
-- Да.
-- А меня -- Владимир Константинович, -- представился он, И еще добавил:
-- Н_а_м_е_с_т_н_и_к_о_в.
Ну и что? Мало ли каких потешных фамилий не бывает на свете! Вот хотя бы
в нашем детдоме есть один мальчик, у которого фамилия -- Заваруха. Честное
слово.
-- Женя, -- сказал представитель, -- ты можешь еще мне спеть?
-- Могу, -- ответил я. -- Я все песни знаю,
-- Все?
-- Все...
Я и вправду знал очень много песен, потому что в нашей спальне, как я
уже говорил, было радио -- висел репродуктор. Я всегда слушал, что передают
из этой черной тарелки. И все песни, которые передавали, я быстро запоминал
-- и слова и музыку. Иногда с первого раза, иногда со второго, в крайнем
случае с третьего, но запоминал крепко.
-- Так что же ты споешь?
-- Владимир Константинович, -- сказала Роза Михайловна, покраснев, -- но
я не смогу аккомпанировать... у меня с собой нету нот.
-- Пустяки, -- ответил представитель. -- Это не обязательно. Мы
обойдемся без аккомпанемента. Итак?..
Я отступил на три шага, закинул голову.
Я спел ему свои любимые песни: "Лучше нету того цвету", "Ходит по полю
девчонка", "Шаланды, полные кефали...".
И покуда я пел эти песни, Владимир Константинович то улыбался, то
хмурился. Но больше улыбался. И слушал.
-- А еще, -- сказал я, помявшись, -- можно я спою одну песню? Только...
-- Разумеется, -- кивнул представитель.
-- Какую? -- встревожилась Вера Ивановна.
-- Только... эту песню по радио не дяденька поет, а тетенька... -- Я
смутился, сообщив об этом. Кроме того, я знал песню не до конца, а лишь
самое начало. Но мне очень нравилась эта песня,
-- Пожалуйста, -- разрешил представитель.
Я отступил еще на два шага. Сглотнул комок в горле, потому что, едва я
вспоминал эту песню, мне вдруг делалось грустно. Это была довольно грустная
Журнал "Юность", NoNo6-7, 1970 г.
OCR by Michael Seregin
---------------------------------------------------------------
Когда я, как говорится, стану человеком -- буду сам зарабатывать свой
хлеб, иметь свой угол, -- вот тогда первым делом я заведу пса.
Потому что жизнью своей я обязан собаке.
То есть, конечно, своей жизнью я обязан родителям: отцу и матери. Отец
мой, Прохоров Геннадий Петрович, был армейским капитаном. Мать, Прохорова
Тамара Александровна, была военфельдшером. Поженились они на фронте, а
после войны вместе с той частью, где служили, обосновались в городе
Ашхабаде. Здесь-то я и родился.
А в ночь на шестое октября 1948 года произошло ашхабадское
землетрясение. Город рухнул, погребя под своими камнями людей. В том числе
и моих родителей.
Вот так -- провоевали всю войну, и не тронули их пули, а уже при полном
мире, тихой ночью, в покойном сне придавила упавшая стена.
Но как же уцелел и спасся, остался жив я сам? Ведь и я был в ту ночь
вместе с ними, в той же комнате, спал в своей детской кроватке...
Ничего этого сам я, конечно, не помню -- ровным счетом ничего: ни
землетрясения, ни бедных своих родителей, ни своего чудесного спасения.
Ведь мне в ту пору еще и двух лет не исполнилось.
Но впоследствии одна женщина, приехавшая навестить меня в детдоме,
рассказала мне все, а она это знала вполне достоверно, потому что была
сослуживицей отца с матерью.
Она привезла мне гостинцев, всяких конфет и пряников, а потом, утирая
слезы, поведала такую историю.
Будто в нашей семье была собака, овчарка по имени Рекс. Она, как и
положено собаке, верно служила хозяевам, но больше всех любила меня, хотя я
и был совсем маленьким, -- она сторожила меня, когда родителей не было
дома, приглядывала.
И вот в ту самую ночь, когда ашхабадские жители спали, а до толчка
оставалось еще несколько секунд, собака услышала, как изнутри загудела
земля (они ведь, животные, гораздо раньше людей такое слышат и раньше чуют
беду), и тогда она вспрыгнула на мою кровать, вцепилась зубами в рубашонку
и одним махом выскочила в окно: оно оказалось открытым, потому что ночь
была очень душная. И тотчас обрушился дом.
Так собака спасла меня.
Об этом удивительном случае, насколько я знаю, до сих пор рассказывают
ашхабадцы.
Что же дальше? Меня определили в детприемник, но не в самом Ашхабаде, а
в Липецке, ведь таких, как я, оказалось много -- нас и приютили в разных
городах.
Вообще-то у отца с матерью были какие-то родственники -- мои дяди, тети,
-- и они вскоре после землетрясения появились в Ашхабаде, чтобы поделить
меж собой оставшееся под обломками барахло. Однако никто из них не выразил
желания забрать меня под свое крылышко, рассудив, очевидно, что государство
сумеет гораздо лучше воспитать из меня достойного гражданина. И полагаю,
что они были правы.
Об этих родственниках рассказала мне все та же приезжавшая в Липецк
женщина. Кроме конфет и пряников, она привезла мне фотографию отца с
матерью -- они там вместе на карточке, в военной форме, с медалями,
улыбаются, очень молодые. На обороте фотокарточки она написала адрес
кладбища и номер могилы, где лежат мои родители, чтобы я, когда вырасту,
съездил в свой родной город, пришел туда,
Я берегу эту фотографию. Не только потому, что она -- единственное,
оставшееся мне на память об отце и матери. И не потому, что я непременно,
как только у меня окажутся достаточные деньги, чтобы оплатить дальний
проезд, поеду в город Ашхабад и найду там кладбище, могилу...
Нет, тут есть еще одна причина.
У детдомовских, у таких, как я, круглых сирот, это пунктик. Сызмальства
их больше всего на свете мучит вопрос о родителях: кто они были, отчего их
нет, куда подевались? Никто никогда не поверит и не может поверить, что
родители -- мать или отец -- просто так отказались от своего ребенка.
Оставили на вокзальной скамейке. Подбросили на чье-то крыльцо. Либо даже
явились в детприемник честь честью и с рук на руки сдали сверток: нате,
мол, держите, а нам не надо, у нас другие планы...
А между тем в большинстве случаев так и бывает.
Но не приведи бог хотя бы намекнуть кому-нибудь из нас, что, дескать, ты
-- подкидыш. Кто поменьше, тот за палец укусит, а побольше -- ив морду
даст.
Потому что такой вариант никого, конечно, не устраивает. Никому не охота
с пеленок презирать человечество.
По этой причине любой из детдомовских знает о своих предках даже больше,
чем тот, кто самым благополучным образом вырос при родителях. Вс знают. Во
всех подробностях. У кого погибли на войне. У кого в море утонули. А у кого
сделали себе опасную прививку ради научного опыта, и опыт этот не удался.
Из десяти подобных историй девять выдуманы. Сами выдумывают. Это черт
знает до чего горазды наши изобретать и выдумывать такие вот истории.
К чему я все это?
А к тому, что заранее хочу отмести все возможные подозрения. Может,
кому-нибудь покажется чересчур уж невероятным то, что я рассказал о себе
самом.
Так вот, фотография. Она всегда со мной. И оборот ее: адрес, номер.
Между прочим, та женщина, которая приезжала ко мне в Липецк, оставила
еще адреса моих дядей-тетей. Наверное, чтобы я им письма писал,
поздравления к праздникам.
Но вот чего не знала даже та женщина, и чего я не знаю, и что мне очень
бы хотелось узнать (то есть я ничего не пожалел бы на свете, чтобы
разузнать и выяснить) -- это куда подевалась собака -- овчарка по имени
Рекс, которой я обязан своей жизнью.
Куда она подевалась?
Конечно, в те трудные и отчаянные дни после землетрясения кому могло
быть дело до какой-то бездомной собаки: тогда ведь и людей сколько
оказалось бездомных. Не до собак там было, наверное.
И все же что с ней после сталось, с этой хорошей собакой, потерявшей
хозяев? Бегала, небось, по городу, металась голодная, выла по ночам...
Хорошо, если приняли ее в дом какие-нибудь добрые люди. Еще лучше, если
взяли ее к себе горные пограничники или, допустим, милиция -- они ведь в
собаках понимают толк. Тогда я спокоен за Рекса. Но если... Иногда я
встречаю на улицах да по дворам всяких бродячих, ничейных псов. Они роются
на вонючих помойках. Завидев идущего мимо человека, слегка повиливают
хвостом: мол, проходи, не бойся, не укушу, -- а сами, бочком-бочком,
опасливо отодвигаются в сторону, готовые броситься наутек; вдруг тот
прохожий человек нагнется за камнем...
В свой первый же отпуск, который мне дадут, когда я буду работать, я
съезжу в город Ашхабад.
И на первую же зарплату, которую я получу, куплю себе овчарку, щенка. И
назову его Рексом.
Этой возможности уже недолго ждать. Скоро мне стукнет семнадцать.
Получай бумагу о среднем образовании и иди на все четыре стороны.
Можно, конечно, попробовать выбиться в студенты -- авось, примут. Но это
значит снова учиться, опять кантоваться на койке общежития, получать
студенческую стипендию... Нет, право же, этого я и сейчас нахлебался
досыта.
Уж куда соблазнительней податься в дальние края, в прекрасные края,
вроде тех, откуда мне шлет иногда письма один мой давний приятель. Он
сообщает, что жизнь хороша, и ребята что надо, и девушки там на подбор, и
получает он на руки двести пятьдесят в месяц.
А разве мне это заказано? Вот я, молодой человек, жаждущий романтики,
сажусь в поезд, ту-ту -- и передо мной открываются неведомые горизонты, и
там, впереди, уготованы мне и первый успех, и первая слава, и первая
любовь, и первое разочарование...
Знакомая музыка.
-- Ну, а что, если -- говоря как на исповеди, хотя я и не знаю, как там
бывает на исповеди, -- если в мои неполные семнадцать лет у меня все уже
это было?
Было. Вс .
И дорога в неведомый мир. И первый успех. И слава. И первое
разочарование. И первая любовь. И даже вторая.
Если я -- вот в эти мои неполные семнадцать лет -- знаю, что все, чем
могла побаловать меня судьба, уже не впереди, в позади...
Смешно? Ну, кому смешно, а лично мне вовсе не смешно. И даже разговор об
этом неохота заводить. Уж лучше завести пластинку. Правда, проигрыватель у
меня неважный, с подвывом, к тому же не свой, а казенный. И пластинка
заиграна, шепелявит каждой бороздкой, потому что я ее очень часто кручу, но
пластинка не казенная, своя. Она уже старая, эта пластинка, четырехлетней
давности. Но кое-что еще можно услышать.
Вот.
Это пока вступление. Оркестр. Он постепенно убыстряет темп, нагнетает
звук. Будто разбег. А теперь:
Как трубно,
как трубно,
как трубно
Ревут на подъеме винты,
Как трудно,
как трудно,
как трудно
Начальной достичь высоты...
И голосу тоже трудно. Он начал с низов, этот поющий голос, как бы от
самой земли, а если сам голос высок, начинать с низов труднее, чем сразу
взять верха,
Теперь оркестр изменит тональность, и голосу придется петь ту же самую
мелодию на два тона выше. А мелодия и сама движется вверх. Выше, еще
выше... И вот уже совершенно немыслимая высота -- немыслимая для мужского
голоса. Для женского сопрано она еще достижима. Но ведь в том-то и дело,
что голос этот не женский. Для такой песни никак не годился бы женский
голос, для этой мужественной песни:
Антенны,
антенны,
антенны,
Вы слышите голос Земли,
Антеи,
Антеи,
Антеи,
Летящие в звездной пыли!
Все-таки надо убавить громкость.
Ведь за стеной спят мальчики, мои подопечные из третьего класса: мертвый
час, тихий час, или, как он там еще называется, этот час, когда детвору
среди бела дня заставляют спать, а они, конечно, спать не желают, бузят
втихую, рассказывают анекдоты, хохочут, уткнувшись в подушки... А как
войдешь, глаза у всех зажмурены, будто спят крепким сном, даже похрапывают.
Я у них пионервожатый. Сейчас каникулы. И, увы, каникулы уже кончаются
-- последняя неделя августа.
Нынешним летом мы опять живем близ Вереи: есть такой старинный городок,
кто бывал, тот знает, а кому не довелось -- не много потерял.
Но природа здесь вполне приличная. Речка есть, Протва, хотя и холодная
очень. А так леса, леса. И на территории нашего пионерского лагеря большой
плодовый сад.
Как раз под моим окном растет яблоня. Сейчас на ней уже зрелые яблоки.
Много. Рвать их нам разрешают, и мы их рвем и едим сколько влезет,
хрумкаем, а будто и не убавляется -- столько этим летом яблок. Вся Верея и
все окрестности Вереи -- сплошные яблоки. Местная ребятня вместо камней
швыряет друг в дружку яблоками. И по речке Протве почему-то все время
плывут яблоки...
Антенны,
антенны,
антенны...
Так вот, об этой яблоне, что под моим окном.
Когда в самом начале лета мы приехали сюда, еще все яблони были в цвету.
И эта моя яблоня тоже была вся в белых цветах. А каждый цветок -- это
будущее яблоко. Я тогда посмотрел на эту сплошную, без единой прогалины,
белую, чуть розоватую пену и подумал: господи, сколько же это в конце
концов окажется яблок на одной-единственной яблоне? Миллион?..
Потом цвет сошел. И впрямь, на месте каждого цветка оказалась завязь.
Завязи быстро крупнели, набухали и вскоре стали вполне похожи на маленькие
яблочки. Конечно, есть их пока было нельзя -- жуткая кислятина, слезами
изойдешь.
Но с каждым днем круглые комочки делались все больше.
И тут я стал замечать, что они, эти еще не созревшие яблоки, стали
осыпаться. По ночам, при полном безветрии, я слышал сквозь сон, как они
сыплются наземь. Поутру ими был усеян весь круг, что под сенью яблони.
Сначала я заподозрил, что это мои подопечные мальчишки из баловства, из
озорства, из общеизвестной мальчишеской страсти ко всякому разрушительству
трясут дерево -- и эти зеленые кислицы падают дождем.
Но мальчишки дали мне честное слово, а я им верю.
Тогда я испугался, что, может быть, это большое дерево заболело какой-то
болезнью. И с тем я пошел к садовнику, которого мы прозвали Спотыкач,
потому что на самом деле он был Ерофеич. Я поведал ему о своих наблюдениях,
повел его к своей яблоне.
-- Нет, -- сказал Спотыкач, оглядев дерево и падалицы вокруг него, --
яблоня здорова. Все в порядке,
-- Но почему же?.. -- удивился я.
-- Видишь ли, сынок, -- вздохнул Ерофеич, -- природа все, понимаешь, с
запасом делает. Со страховкой... Могли, например, заморозки цвет попортить,
могло побить градом. Птицы могли склевать завязь. Однако все обошлось этим
летом -- хорошее нынче лето.
-- Да, -- согласился я.
-- Так вот. Теперь, ежели бы всем этим яблокам выжить, каждому дойти до
полной зрелости, то пропало бы само дерево. Оно бы такого не выдержало
груза, пообломались бы ветки от тяжести... И вот она, яблоня, сейчас сама
лишнее скидывает, Отряхает заранее. Чтобы ей под конец выдюжить... Понял?
-- Да, -- кивнул я.
-- Вот и ладно, -- закончил беседу садовник, -- Так что ты не волнуйся.
Все идет, как положено, Яблок с этого дерева и тебе и твоим огольцам вполне
хватит -- будет их столько, сколько надо. Лето нынче хорошее.
Он не ошибся, Ерофеич. Он оказался прав.
И яблоня оказалась права, когда она избавлялась от лишнего. Вон сколько
на ней сейчас налитых, спелых, ярких, замечательно вкусных яблок.
...Антеи,
Антеи,
Антеи,
Летящие в звездной пыли!
Ну, хватит. Надо поберечь пластинку. Ни в одном магазине теперь ее уже
не купишь.
Между прочим, это моя пластинка. Не то что моя, а но казенная, как
проигрыватель, а совсем в другом смысле -- м_о_я.
Именно я пою на этой пластинке. Я -- Женя Прохоров.
А там, в Липецке, тоже было очень много деревьев. Там, я помню, весной
тоже цвели яблони, вишни, черемуха. Но я тогда еще плохо различал, где
какое дерево. Наверное, там больше всего было лип -- поэтому, я думаю, и
город назывался Липецком.
Это я очень хорошо помню: деревья огромные, раскидистые, заслоняющие
небо.
Вообще-то я очень мало что запомнил из той моей детской, детдомовской
поры. Разве что накрепко врезались в мою память какие-то совсем
незначительные и пустяковые вещи.
Есть такое выражение -- нить памяти.
Так вот для меня этой нитью, самым ее началом, и вправду оказалась нить
-- простая нитка. Белая нитка, которой было обметано по краю мое байковое
одеяло. Ночью я этим одеялом укрывался и спал под ним. Зато в мертвый час
(там он, конечно, был тоже) я нашел себе прекрасное занятие, позволявшее
этот час скоротать. Я потихоньку распутывал белую нитку. А она была
заплетена довольно хитро -- уголками, загогулинами. Поэтому работа была
довольно кропотливая, медленная: за каждый мертвый час я успевал распутать
всего две-три загогулины. А их на одеяле было сто или даже больше -- я
тогда еще не умел считать далее ста. Кроме того, такой же белой ниткой был
обметан и другой край одеяла, тот, что в ногах. И, покончив с одним краем,
можно было приняться за другой. Стало быть, этой работы мне бы хватило
очень надолго,
Однако мне не суждено было завершить начатого дела -- я добрался всего
лишь до половины верхнего края, и на том все оборвалось.
В один прекрасный день нас собрали в самой большой комнате детдома, где
мы обычно играли в разные игры, водили хороводы, пели, а еще там делали
утреннюю зарядку.
Это была большая комната, увешанная разноцветными флажками и гирляндами,
которые мы сами вырезали и клеили. И висел там портрет Володи Ульянова --
когда он еще был кудрявый мальчик, когда он еще не знал, что он Ленин.
В этой большой комнате стояло пианино, на котором Роза Михайловна --
наша музыкальная воспитательница -- играла, когда мы плясали и пели. А
потом это пианино запирали на ключ.
То есть сперва его оставляли незапертым, и, понятное дело, то один из
нас, то другой, пробегая по залу, не отказывал себе в удовольствии поднять
крышку: трам-блям... чи-жик, пы-жик...
Я тоже себе не отказывал. Только мне вовсе не хотелось заниматься этим
на ходу, на бегу. Я залезал на вертящуюся табуретку, усаживался
поосновательней и брался за дело. Тыча в клавиши одним пальцем, я наигрывал
разные песни, которые слыхал по радио -- у нас в спальне висел репродуктор.
Нет, это было удивительно интересно: тычешь в белые, в черные клавиши -- и
получается настоящая песня, только без слов. Правда, на первых порах я
частенько ошибался и ударял невпопад, не по той клавише, по соседней, и
вот, когда случалось такое, меня всего передергивало, будто тебя кто
ущипнул, выдал по лбу крепкий щелчок: мы ведь друг другу иногда выдавали...
Но постепенно я стал разбираться во всех этих бесчисленных клавишах, они
все уже были знакомы мне, и еще до того, как нажать костяшку, я заранее
знал, каким она ответит голосом. К тому же выяснилась одна презабавная
хитрость: ту же самую песню можно было сыграть и левей, и правей, и
посередке, только при этом выходило, что если у левого края, то песню эту
вроде бы тянет бородатый такой толстобрюхий мужичище, а если у правого
края, -- то будто бы даже не человеческий голос выводит эту песню, а
птичий, совсем маленькая птичка, вроде канарейки. Посередке же было в самый
раз.
А потом мне надоело всю эту работу делать одним пальцем: пальцев-то у
меня было порядочно -- на одной руке пять и на другой руке пять. Чего им
бездельничать? И я их, голубчиков, всех до единого запряг в дело. Десять
пальцев -- десять клавишей. Ну-ка, дружно... Однако первые опыты дали то
же, чего без лишних забот добивались мои детдомовские сверстники, шлепая
ладонями: трам-блям... хоть уши затыкай!
Лишь постепенно я разобрался, что к чему. Я, потея от усердия, ощупью
находил нужные клавиши и как бы подцеплял их одну к другой: вот эта
годится... эту же прочь, долой, фу... А эта? Эта нужна, этой мне как раз и
не хватало для полной, для яркой, для жуткой, для распрекрасной красоты!
В общем, я не знаю, как бы еще далеко я подвинулся в своем знакомстве с
этой чудной штуковиной, стоявшей в зале, однако тут все и кончилось. Роза
Михайловна пожаловалась заведующей, что в ее отсутствие дети варварски
обращаются с инструментом, и пианино заперли на ключ. Крышка,
Я погоревал. Но не умер.
Так вот, в тот самый день нас привели в зал, выстроили в две шеренги.
Роза Михайловна открыла ключиком пианино и села на табуретку. Пришла также
Вера Ивановна, заведующая нашим детдомом: она довольно часто приходила
послушать, как мы поем, пляшем, и в этом не было ничего необычного.
Необычным было лишь то, что вместе с Верой Ивановной пришел
п_р_е_д_с_т_а_в_и_т_е_л_ь.
Все чужие взрослые люди, появлявшиеся иногда в нашем доме, назывались
представителями. Нам так и говорили: "Ребята, сегодня вы должны сидеть за
обедом особенно тихо и дисциплинированно, потому что к нам придет
представитель". Или же: "Дети, когда к вам в спальню придет представитель,
чтобы вы все уже были в постелях и спали, как полагается: глаза закрыты,
правая ладошка под щекой, а левая рука вытянута поверх одеяла",
Они появлялись время от времени, эти представители. Заглядывали нам в
тарелки, смотрели, как мы лежим с закрытыми глазами. Они, наверное,
проверяли, хорошо ли нам живется, правильно ли нас воспитывают, не объедают
ли нас поварихи, Вообще-то зря они ходили да проверяли. Потому что жилось
нам хорошо, и воспитывали нас очень правильно, и поварихи нас не объедали
-- они себе на кухне отдельно готовили.
Но явившийся в тот день представитель на кухню не заглядывал и в спальни
носа не совал, а сразу прошел в большую комнату, где пляшут и поют.
Был он очень высокого роста. В круглых очках. Немножко седой и немножко
лысый: седоватые волосы росли у него чуть отступя ото лба, как бы добавляя
его большому лбу еще немного лба. На представителе был серый костюм и синий
галстук в крапинку.
Он уселся на стул прямо против нас, а рядом с ним села Вера Ивановна.
Она тихо о чем-то спросила представителя, тот кивнул головой.
Роза Михайловна положила руки на клавиши.
Ходила младешенька
По борочку-у,
Брала, брала ягодку
Земляни-ичку...
Хор наш пел изо всей мочи. Но, хотя мы все знали эту песню, у нас
почему-то не получалось полного лада. Одни пели в лад тому, что играла на
пианино Роза Михайловна, а другие вовсе не в лад, будто нарочно, -- слова
те же самые, а музыка совсем другая. Кто в лес, кто по дрова. Ну, да мы
ведь еще маленькие были, какой с нас спрос?
Я, между прочим, заметил, что, покуда мы это пели -- про младешеньку,
про земляничку, -- представитель очень странно вздрагивал, лоб у него
страдальчески морщился, а губы кривились, будто у него что-то болело, но он
старался геройски превозмочь эту боль.
И еще я заметил, что, хотя мы пели все вместе и, конечно же, в этой
разноголосице было совершенно невозможно отличить, где чей голос, он,
представитель, вдруг вперялся своими очками то в одного из нас, то в
другого, будто бы старался угадать, кому какой голос принадлежит.
И мне показалось, что в какой-то момент он вперился очками именно в мое
лицо и долго не сводил с меня этих круглых настырных очков...
-- А теперь, -- сказала Роза Михайловна, -- все остальные помолчат, а
Саша Тиунова споет одна... -- И снова ударила по клавишам.
Вот летит и жужжит пчелка золотая...
Глаза представителя как-то сразу подобрели.
Потому что пела Саша Тиунова. Уж очень хорошо она поет.
Вообще она хорошая девочка, Тиунова Саша. Мы с ней давно дружили. Мы с
ней подружились с тех пор, как на прогулках меня с ней поставили в пару:
известно ведь, как нас водят -- по двое, один другого держит за руку. Так
вот я ее, Сашу, и держал за руку. А потом мы с нею еще больше подружились:
всегда играли вместе, разговаривали. И тут нашлись среди нас такие, которые
стали дразниться. И я одного такого как следует отдубасил. Мне, конечно,
попало от воспитателей. И они на всякий случай разменяли нашу пару: Сашу
Тиунову поставили с другим мальчиком, а меня с Зинкой Гвоздевой, ужасно
сопливой девчонкой, у нее всегда насморк, она то и дело утирает нос
ладошкой, а затем сует эту ладошку мне, чтобы я за нее держался.
Но мы с Тиуновой Сашей по-прежнему дружим.
Я люблю слушать, как она поет. У нас она поет лучше всех. Среди девочек,
конечно. Потому что среди мальчиков лучше всех пою я. Хвастаюсь? А вот
сейчас...
-- А сейчас, -- сказала Роза Михайловна, -- мы споем песенку про веселых
гусей. Запевает Женя Прохоров.
Я набрал ртом побольше воздуха и, дождавшись, когда Роза Михайловна
врубится в клавиши, затянул:
Жили у бабуси
Два веселых гуся...
Тут вся остальная компания подхватила:
Один серый, другой белый,
Два веселых гуся...
Причем все куда-то страшно торопились, частили, тараторили. И Роза
Михайловна очень быстро колотила по клавишам,
Не знаю, может быть, эту песню и следует петь так быстро. Но мне
почему-то хочется петь ее медленно, вытягивая все эти трудные "и-и". Я даже
нарочно переиначивал немного слова, чтобы почаще случалось высокое и
звонкое "и-и": "Жили у бабу-си-и-и два веселых гуси-и-и..."
А дело в том, что у меня очень высокий голос. Он даже выше, чем у Саши
Тиуновой. Может быть, мальчишеский голос и не имеет права быть выше
девчоночьего, но что поделаешь, если это так, если выше?
-- А теперь, -- сказала Роза Михайловна, -- наши девочки станцуют
"Молдавеняску"...
Однако представитель вдруг наклонился к сидящей рядом Вере Ивановне и
что-то ей сказал на ухо. Она ответила, недовольно пошевелив бровями. А он
ей опять что-то сказал. Вера Ивановна пожала плечами. Но потом встала и
объявила сдержанно:
-- Не нужно, Роза Михайловна... Дети, вы все можете идти гулять. А Женя
Прохоров, ты останься.
Ребята с радостным визгом бросились к дверям.
В большой комнате остались только Вера Ивановна, Роза Михайловна, я и он
-- этот представитель, который что-то уж больно здесь распоряжался.
-- Подойди, -- сказал он мне.
Я подошел.
-- Значит, тебя зовут Женя Прохоров?
-- Да.
-- А меня -- Владимир Константинович, -- представился он, И еще добавил:
-- Н_а_м_е_с_т_н_и_к_о_в.
Ну и что? Мало ли каких потешных фамилий не бывает на свете! Вот хотя бы
в нашем детдоме есть один мальчик, у которого фамилия -- Заваруха. Честное
слово.
-- Женя, -- сказал представитель, -- ты можешь еще мне спеть?
-- Могу, -- ответил я. -- Я все песни знаю,
-- Все?
-- Все...
Я и вправду знал очень много песен, потому что в нашей спальне, как я
уже говорил, было радио -- висел репродуктор. Я всегда слушал, что передают
из этой черной тарелки. И все песни, которые передавали, я быстро запоминал
-- и слова и музыку. Иногда с первого раза, иногда со второго, в крайнем
случае с третьего, но запоминал крепко.
-- Так что же ты споешь?
-- Владимир Константинович, -- сказала Роза Михайловна, покраснев, -- но
я не смогу аккомпанировать... у меня с собой нету нот.
-- Пустяки, -- ответил представитель. -- Это не обязательно. Мы
обойдемся без аккомпанемента. Итак?..
Я отступил на три шага, закинул голову.
Я спел ему свои любимые песни: "Лучше нету того цвету", "Ходит по полю
девчонка", "Шаланды, полные кефали...".
И покуда я пел эти песни, Владимир Константинович то улыбался, то
хмурился. Но больше улыбался. И слушал.
-- А еще, -- сказал я, помявшись, -- можно я спою одну песню? Только...
-- Разумеется, -- кивнул представитель.
-- Какую? -- встревожилась Вера Ивановна.
-- Только... эту песню по радио не дяденька поет, а тетенька... -- Я
смутился, сообщив об этом. Кроме того, я знал песню не до конца, а лишь
самое начало. Но мне очень нравилась эта песня,
-- Пожалуйста, -- разрешил представитель.
Я отступил еще на два шага. Сглотнул комок в горле, потому что, едва я
вспоминал эту песню, мне вдруг делалось грустно. Это была довольно грустная