-- Ну да, этот самый Лоретти. Куда ни плюнь. Почему? Откуда у нас это
преклонение перед заграницей, а?
Я пожал плечами: не знаю, мол. И действительно, откуда?
-- Что же у нас, в России, нету голосов? -- продолжал возмущаться он. --
Нету талантов? Нету своего Лобертино?
-- Робертино, -- поправил я, досадуя.
До чего малокультурный тип. Слова не может выговорить. А ведь в шляпе, с
сигарой. И хотя он, конечно же, явный жулик, но, наверное, имеет какое-то
отношение к искусству. Хотя бы отдаленное, раз ведет со мной подобный
разговор. Как это ни грустно, но среди людей, имеющих отношение к
искусству, попадаются иногда очень малокультурные люди. Свое-то прямое дело
человек знает -- играть на скрипке, на трубе, и ведь неплохо играет,
отлично даже, а вот после раскроет рот, скажет словцо -- мать честна, прямо
слушать стыдно, уши вянут. И вот сейчас мне было крайне досадно, что этот
Виктор Викторович -- такой малокультурный человек. "Лобертино..."
Мне это было тем более досадно, что в его словах имелся свой резон. То
есть я был с ним отчасти согласен. И впрямь, откуда у нас это преклонение
перед заграницей? Робертино, Робертино, Робертино... Будто ничего другого и
нет, кроме Робертино!
-- Женя, -- сказал Виктор Викторович, заметив, должно быть, что я
раздумываю. -- Ну что ты раздумываешь? Ведь ты будешь выступать не один. У
нас концертная бригада. Готовая программа. Но в программе должен быть
гвоздь. И гвоздем будешь ты. Ты будешь г_в_о_з_д_е_м!
Нет, это и впрямь какая-то вопиющая несправедливость. Что ж у нас, в
России, нету голосов? Нету талантов? Да в одном только нашем училище
найдется немало голосов не хуже, чем у Робертино.
-- Женя, -- сказал Виктор Викторович, -- ты будешь получать двадцать
рублей за каждое выступление. Пока договоримся -- десять концертов...
Нет, это уж наверняка в нашем училище найдется двадцать таких голосов,
как у Робертино Лоретти. А всего у нас в училище двести человек.
-- Значит, завтра, -- сказал Виктор Викторович.
-- Во сколько?
-- В семнадцать ноль-ноль. Вон на том углу, видишь?
-- Да.
-- Подойдет микроавтобус.
Он деловито оглядел меня с ног до головы.
-- Так, насчет костюма... Ну, это мы подберем. А потом сам купишь.
Теперь насчет репертуара. Надо бы что-нибудь дать из Лобертино...
-- Робертино.
-- Ну да, из Лоретти. Публика потребует... Ты знаешь?
Я. конечно же, знал все эти "Джамайки", всех этих дурацких "Попугаев".
Знал каждую ноту и каждую интонацию. Я ведь говорил, что еще с детства умел
схватывать на лету любую мелодию. А тем более теперь. Но как быть со
словами?
-- Слов не знаю.
-- Это я предусмотрел, -- кивнул Виктор Викторович, И достал из-за
пазухи бумажки, исписанные от руки. -- Держи.
Я скользнул взглядом по верхней бумажке.
-- Разберешь?
-- Но ведь это... итальянский?
-- Итальянский, конечно. Самый итальянский. Какой же еще?
-- Я не знаю итальянского. Мы учим немецкий.
-- Почему?..
Кто его знает, почему. Я и сам удивлялся, почему в нашем училище
преподают немецкий язык. Ведь всем известно, что музыкантов следует обучать
итальянскому. Должно быть, итальянского учителя трудно найти.
Виктор Викторович озадаченно повертел в руках листки. Наморщил лоб.
-- Так ведь буквы одинаковые? Заграничные буквы? Какая разница?
"Заграничные буквы". Жуть, что за тип!
-- Ладно, -- сказал я, забирая листки.
-- В семнадцать ноль-ноль, -- напомнил Виктор Викторович.
-- Ладно.
"Значит, завтра", -- сказал он. И до этого завтра, до семнадцати
ноль-ноль, у меня оставались сутки с хвостиком. Еще было время подумать,
Потерзаться сомнениями. Проявить сознательность. Все как следует
взвесить... Представляю себе, как бы он там вертелся на углу, дожидаючись
меня со своим микроавтобусом, со своей дурацкой сигарой, А я бы даже мог
спрятаться за углом и хихикать в кулак. Можно бы и еще кого-нибудь позвать
из наших, скажем, Гошку Вяземского, полюбоваться на эту картину. Ведь
сдохнешь со смеху, а?..
Только ничего этого не было. Никакой картины. И никаких терзаний.
Вернее, так: просто неохота об этом рассказывать, про то, как меня
грызла совесть. Как я целую ночь из-за этого не спал. Не хочу. Не желаю
оправдываться. Потому что люди оправдываются вовсе не для того, чтобы их
другие пожалели, а чтобы самих себя пожалеть: ах, я бедный, несчастный...
Нет, не буду. Тем более теперь, когда все и было и быльем поросло.
А не спал я тогда всю ночь не из-за себя, а из-за нашего директора,
Владимира Константиновича.
Дело в том, что незадолго до этого к нам в училище заявлялся милиционер
-- молодой щеголеватый старшина. Они с Наместниковым сидели в кабинете
часа, наверное, два. И больше никого там с ними не было. Однако тотчас всем
сделалось известно, о чем шла речь.
О Кольке Бирюкове! Его милиция все-таки нашла в том прекрасном месте,
куда он забрался. Но ему, на счастье, уже исполнилось шестнадцать лет. И
теперь он был полноправным гражданином, которого нельзя просто так ухватить
за шиворот и препроводить восвояси. Милиционер-то, собственно, и приходил к
Владимиру Константиновичу лишь затем, чтобы поскорее отправили Колькины
документы туда, где он теперь проживает, чтобы ему там выдали паспорт. (Ну,
все в точности, как он мне сам описал, будто бы по плану -- вот каков он
молодец, Николай Иванович!)
Однако для подобного разговора не требуется двух часов -- тут хватило бы
и пяти минут. А они сидели целых два часа: старшина милиции и Владимир
Константинович Наместников.
И, как я слыхал, беседа у них была не только насчет документов
Вроде бы милиционер осторожно справился, как бы это так обеспечить,
чтобы наши мальчишки больше никуда не сбегали и их не приходилось искать по
всему Советскому Союзу. А директор ему на это сказал, что случай с учеником
Бирюковым не правило, а исключение, результат душевной драмы,
э_к_с_ц_е_с_с. А милиционер вежливо спросил: нельзя ли, дескать, в
дальнейшем предотвратить эти эксцессы и душевные драмы, нельзя ли
предпринять какие-нибудь меры, чтобы у мальчиков не пропадали голоса? И тут
наш Владимир Константинович очень расстроился, даже раскричался и заявил,
что он, к сожалению, не господь-бог и не царь природы, а то бы давно навел
соответствующий порядок...
Тем бы дело и кончилось, и, может быть, об этом разговоре никто ничего
не узнал, кабы там не произошло дальнейшее. Этот щеголеватый старшина
милиции, уже откланявшись, чуть замешкался и робко попросил Владимира
Константиновича послушать его. То есть послушать, как он поет. У него вроде
бы лирический тенор, и он участвует в милицейской самодеятельности, и ему
бы хотелось знать, что скажет профессор насчет его голосовых данных?
Вот уж это было а точности известно всем -- не по слухам. Все слышали
своими ушами, как старшина пел в директорском кабинете ариозо Ленского.
И все видели, как он уходил: сияющий от радости.
А Владимир Константинович Наместников сразу же после этого визита слег.
У него и прежде было неладно с печенью, а теперь болезнь обострилась. И он
после разговора с милицейским старшиной пролежал в больнице полтора месяца.
Вот из-за чего я не спал тогда целую ночь. Я думал о Владимире
Константиновиче. То есть я думал о том, что сказал бы Владимир
Константинович насчет этого типа, Виктора Викторовича. Что сказал, бы наш
старый директор, кабы ему сделалось известно насчет встречи, назначенной
завтра в семнадцать ноль-ноль на углу...
Вот из-за этого я всю ночь и ворочался с боку на бок и никак не мог
заснуть.
Но утром я встал как ни в чем не бывало. Голова моя была свежа и легка.
Очень легкая такая, будто совсем пустая голова.
Я был "гвоздем". И потому меня, как водится, приберегали на самый конец.
Так что я имел удовольствие, стоя за сценой, наблюдать всю программу.
"Большую концертную программу известных московских артистов", -- как было
написано на фанерном щите, встретившем нас у порога совхозного клуба.
Клуб этот был маленький, зал маленький, сцена маленькая. Но совхоз, по
всей вероятности, был большой, потому что в этот маленький зал набилась
уйма народу. И мужчины тут и женщины. И стар и млад. Всех потянуло на эту
большую концертную программу. Должно быть, сюда, в этот совхоз, давно не
приезжали известные московские артисты. И наш шеф Виктор Викторович хорошо
знал, куда везти свою "левую" бригаду. Здесь, в этом клубе, по всей
вероятности, давно не было никаких концертов -- ни "левых", ни "правых". Я
об этом сразу догадался по тому, как сочувственно и радушно встречала
публика каждый номер.
А их было не слишком много, номеров.
Когда ровно в семнадцать ноль-ноль к условленному месту близ Пресни
подкатил микроавтобус и я туда залез, сказал "эдрасьте", сел, осмотрелся
кругом и заметил, что в этом микроавтобусе всего-то, считая меня и шофера,
сидит восемь человек, я еще тогда, по дороге, задумался: а хватит ли этих
сил на целый концерт? Прочитав же у входа афишу насчет большой концертной
программы, я и вовсе смутился: семеро, не считая шофера -- а он-то не в
счет...
Но, как выяснилось, я недооценил возможностей нашей великолепной
семерки.
Взять хотя бы Виктора Викторовича.
Я ведь сначала думал, что он всего лишь проныра и жулик, устраивающий
"левые" концерты и получающий с них свой скромный процент. А оказалось, что
он артист. Что он конферансье. Он первым вышел на сцену и стал рассказывать
публике разные смешные анекдоты, которые лично я слыхал еще в третьем
классе, а позднее читал в "Крокодиле". И, может быть, людям, сидевшим в
зале, эти анекдоты -- про полотеров и милиционеров, кассиров и продавцов,
про Аденауэра, про Эйзенхауэра -- были тоже известны, они ведь наверняка
учились в школе, заглядывали в журналы.
Однако Виктор Викторович смело вводил в эти забавные и общеизвестные
истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих
близких знакомых. "Как-то я..." -- говорил он. "Один мой приятель..." --
рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто
не смел в этом усомниться. Всем -- даже мне -- казалось совершенно
естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с
полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие
приятели запросто якшались с Эйзенхауэром...
Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер.
Очередным номером была акробатическая пара. Он и она.
И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком
случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары.
Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико -- она в
белое с блестками трико, а он в черное с блестками, -- я страшно удивился,
я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была
молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он --
он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но
-- что факт, то факт -- довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было
отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской --
под цвет трико (а у нее -- белой краской, тоже под цвет).
И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой
тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу?
Но в том-то и заключалась оригинальность номера.
Не успели они выбежать на сцену, как она -- именно она, эта девица! --
одним махом вскинула партнера себе на плечи.
Публика замерла.
Тогда, чуть поднатужась, она -- именно она, эта девица! -- выбросила его
в стойку.
Зал ахнул.
И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно
развел ноги в стороны...
Зал разразился аплодисментами.
А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта
богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету.
Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его
узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку...
И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала
овация.
Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже
засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти
эту пару? Точно ли я окажусь "гвоздем"?
Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня
приободрили -- они были довольно тусклыми.
Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не
останавливаться -- ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! -- кабы
не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить.
Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек
в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл,
поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного.
А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян.
Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он
достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески
морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и
тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его
совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то
невразумительное...
Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого
ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего
доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я
рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта
лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем
соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно.
Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном
костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на
сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно
сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел.
Что же касается фокусника, то он был трезвый.
На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне,
стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось
заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там
ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить
махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!..
Но фокусник работал чисто.
Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом
осторожненько так расправлял -- и газета оказывалась целой. Он извлекал из
своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты
цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу -- и я не только
проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что
не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе.
Вроде никакой курицы не было. Чудеса!
Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник,
оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет -- и
появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет
пальцами -- десятка. Еще раз -- и снова десятка. Десятка за десяткой. И он
их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается.
Десятка, десятка, десятка...
Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может
быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил --
и по себе заметил и по притихшему залу, -- что наибольшее впечатление
произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал
из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами -- и на тебе, десятка!
Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей
семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы
она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного
клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся
занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала
фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта
Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и
не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней,
избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с
Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои
песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли
быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет.
Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил
публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил:
-- Выступает Женя Прохоров! Наш советский... Л-лобертино Л-лоретти!
Вот уж срамота...
Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или
пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на
свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его
сейчас увидят и услышат.
Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я -- Женя Прохоров.
Суль маре люччика
Лястро дарге-енто...
Каково?
Меня не очень беспокоило, что я плохо спою.
Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь
минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих
итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что
они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их
выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким
"Лобертино". Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их
выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а
выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то
свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так,
а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно
выдаю все эти "лястро" и "даргенто"?
Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я
сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком
и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении.
И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова
я произношу правильно -- два самые главные слова в этой песне, два ликующие
слова:
Санта-Лючия,
Санта-а-а-Лючи-ия!..
Виктор Викторович угадал. Все-таки "гвоздем" оказался я. Ни
акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне,
-- без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали
хлопать, как теперь хлопают, -- вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще,
е-ще... Давай еще!
А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие
же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала
Асечка, не знал я. А зал требовал -- еще!
И приходилось снова и снова бессчетно повторять одно и то же:
О дольче Наполи,
О суоль беато...
И опять и опять: "Санта-Лючия! Санта-Лючия!"
И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать
себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину,
тайком поехал в этот совхозный клуб.
Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора
Викторовича.
А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором
Викторовичем -- к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, а этот
совхоз, не столь уж далекий от Москвы...
Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался
бесконечным.
Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень
устал. И, помимо воли, вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы
все ехали...
Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную
дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые
сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные
сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Я уж в точности не помню; то ли это была первая
моя поездка, то ли вторая, то ли третья.
Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны.
-- И-и-и...
-- Так. Хорошо. Следующий.
-- И-и-и-и...
-- Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий.
Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному,
неумолимому порядку, все училище -- класс за классом -- водили на осмотр к
врачу, к отоларингологу, к горловику, вернее, к горловичке -- к нашей Марии
Леонтьевне.
-- Алиев! Садись-ка, дружок.
-- И-и-и...
-- Так. Еще раз.
-- И-и-и-и...
-- Так-так. Любопытно.
-- Фто? -- все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза,
спросил Маратик Алиев.
-- Нет, пока ничего.
Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища,
сидящего рядом.
-- Можешь идти, Марат. Следующий.
-- И-и-и...
-- Хорошо. Следующий.
-- Здравствуйте, Мария Леонтьевна.
-- Здравствуй, Женя... Так. Ну-ка.
В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом
на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа.
-- И-и-и...
-- Еще раз.
-- И-и-и-и...
-- Еще.
-- И-и...
-- Так. Достаточно.
Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки
отвела зеркало.
-- Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь
связки. Т_а_к_и_е связки стоит беречь. Ты понял?
Она спокойно и ласково смотрела на меня.
А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато
-- я это тоже ощутил -- на лбу выступила испарина.
Но я молчал.
-- Владимир Константинович, -- сказала она все так же спокойно и мягко,
-- Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты?
-- В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу... Что ж, нельзя,
стало быть, нельзя.
Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного
удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или
поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его... Вот почему
он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек:
-- Нельзя -- значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии?
Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел.
-- У тебя тройка по геометрии, -- повторил Наместников. -- Вот и
приналяжешь, голубчик, на геометрию.
-- Следующий.
Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
-- Ты напрасно так волнуешься, Женя, -- наклонясь ко мне, тихо сказала
Мария Леонтьевна. -- Это совершенно естественно. Это возраст. Ты
становишься взрослым. И должен вести себя, как настоящий мужчина... Иди же.
Следующий.
-- И-и-и...
-- Хорошо. Очень хорошо... Следующий.
-- И-и-и-и...
Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке.
-- Дворец культуры металлургов! -- сияя от удовольствия, сообщил он. --
Только что отгрохали. Тысяча мест. А-кус-ти-ка!
-- Виктор Викторович...
-- Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды.
Значит, собираемся...
-- Виктор Викторович...
-- Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается...
Он, улыбаясь, полез за пазуху.
-- Виктор Викторович... Я не поеду.
-- А? -- Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там
и застыла, там и осталась. -- Как это не поедешь?
-- Я не смогу поехать.
-- Что значит -- не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают... Что за
глупость?
-- Это не глупость. Правда, я не могу.
-- Но почему?
Ноздри его раздувались от возмущения.
Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко
его подвожу, этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип и
наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался --
и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека.
-- Женя, в чем дело?
-- Мне... нельзя петь.
-- Как это -- нельзя?
-- Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, -- поспешил я заверить
его.
-- Ах, вот оно что?
Его рука, оттопыренная в локте, поднятая на уровень плеча, потому что он
все еще держал пальцы за пазухой, ожила, задвигалась: он вытащил из-за
пазухи сигару, щелкнул зажигалкой, пахнул сизым дымком.
-- Ах, вот оно что... -- задумчиво повторил Виктор Викторович.
-- Да, -- кивнул я. -- Временно. Может быть, ненадолго. Бывает, что это
совсем ненадолго.
-- Значит, в_с_ ?
-- Что вс ?
Я не понял его вопроса. Этого страшного вопроса: "Значит, в_с_ ".
-- Что вс ?
-- Значит, в_с_ , -- повторил он.
Однако на сей раз вопроса не было. То есть в его интонации не слышалось
никакого вопроса. Он вроде бы ни о чем даже не спрашивал. Он просто сказал:
"Значит, в_с_ ".
-- Что вс ?.. -- удивленно спросил я.
Я, ну, ей-богу же, ничего не понимал. Какой-то совершенно непонятный и
дурацкий разговор шел у нас с этим типом.
-- Да, Женя. В_с_ .
Он сказал это, глядя на меня с откровенной жалостью. С откровенной
жестокостью.
И только тут до меня дошло, о чем он говорил. Что он имел в виду. Лишь
сейчас я догадался, какой смысл вкладывал он в это "в_с_ ".
Я закричал:
-- Нет!
Мы стояли с ним на улице. Точней, не на улице, а в переулке, что за
комиссионным магазином, близ Пресни. Это был довольно тихий переулок. Не
то, что сама кипящая, звенящая, дудящая, свистящая, шаркающая, грохочущая
Пресня. Нет, это был тихий и малолюдный переулок. Но, конечно же, он был не
совсем безлюден: мимо нас шла какая-то бабушка с кошелкой, а ей навстречу
шли две маленькие девочки -- в зоопарк шли, наверное: чуть поодаль стояла
"Волга" с открытым капотом, и под этим капотом, согнувшись, копошился
шофер; дорогу -- от дома к дому -- не спеша пересекала рыжая кошка...
В общем, тут было тихо.
И в этой тишине я закричал во весь голос:
-- Не-е-ет!!!
В то мгновение у меня будто помутилось в глазах, помрачилось в голове,
но я все же заметил, как рыжая кошка опрометью бросилась в подворотню; как
преклонение перед заграницей, а?
Я пожал плечами: не знаю, мол. И действительно, откуда?
-- Что же у нас, в России, нету голосов? -- продолжал возмущаться он. --
Нету талантов? Нету своего Лобертино?
-- Робертино, -- поправил я, досадуя.
До чего малокультурный тип. Слова не может выговорить. А ведь в шляпе, с
сигарой. И хотя он, конечно же, явный жулик, но, наверное, имеет какое-то
отношение к искусству. Хотя бы отдаленное, раз ведет со мной подобный
разговор. Как это ни грустно, но среди людей, имеющих отношение к
искусству, попадаются иногда очень малокультурные люди. Свое-то прямое дело
человек знает -- играть на скрипке, на трубе, и ведь неплохо играет,
отлично даже, а вот после раскроет рот, скажет словцо -- мать честна, прямо
слушать стыдно, уши вянут. И вот сейчас мне было крайне досадно, что этот
Виктор Викторович -- такой малокультурный человек. "Лобертино..."
Мне это было тем более досадно, что в его словах имелся свой резон. То
есть я был с ним отчасти согласен. И впрямь, откуда у нас это преклонение
перед заграницей? Робертино, Робертино, Робертино... Будто ничего другого и
нет, кроме Робертино!
-- Женя, -- сказал Виктор Викторович, заметив, должно быть, что я
раздумываю. -- Ну что ты раздумываешь? Ведь ты будешь выступать не один. У
нас концертная бригада. Готовая программа. Но в программе должен быть
гвоздь. И гвоздем будешь ты. Ты будешь г_в_о_з_д_е_м!
Нет, это и впрямь какая-то вопиющая несправедливость. Что ж у нас, в
России, нету голосов? Нету талантов? Да в одном только нашем училище
найдется немало голосов не хуже, чем у Робертино.
-- Женя, -- сказал Виктор Викторович, -- ты будешь получать двадцать
рублей за каждое выступление. Пока договоримся -- десять концертов...
Нет, это уж наверняка в нашем училище найдется двадцать таких голосов,
как у Робертино Лоретти. А всего у нас в училище двести человек.
-- Значит, завтра, -- сказал Виктор Викторович.
-- Во сколько?
-- В семнадцать ноль-ноль. Вон на том углу, видишь?
-- Да.
-- Подойдет микроавтобус.
Он деловито оглядел меня с ног до головы.
-- Так, насчет костюма... Ну, это мы подберем. А потом сам купишь.
Теперь насчет репертуара. Надо бы что-нибудь дать из Лобертино...
-- Робертино.
-- Ну да, из Лоретти. Публика потребует... Ты знаешь?
Я. конечно же, знал все эти "Джамайки", всех этих дурацких "Попугаев".
Знал каждую ноту и каждую интонацию. Я ведь говорил, что еще с детства умел
схватывать на лету любую мелодию. А тем более теперь. Но как быть со
словами?
-- Слов не знаю.
-- Это я предусмотрел, -- кивнул Виктор Викторович, И достал из-за
пазухи бумажки, исписанные от руки. -- Держи.
Я скользнул взглядом по верхней бумажке.
-- Разберешь?
-- Но ведь это... итальянский?
-- Итальянский, конечно. Самый итальянский. Какой же еще?
-- Я не знаю итальянского. Мы учим немецкий.
-- Почему?..
Кто его знает, почему. Я и сам удивлялся, почему в нашем училище
преподают немецкий язык. Ведь всем известно, что музыкантов следует обучать
итальянскому. Должно быть, итальянского учителя трудно найти.
Виктор Викторович озадаченно повертел в руках листки. Наморщил лоб.
-- Так ведь буквы одинаковые? Заграничные буквы? Какая разница?
"Заграничные буквы". Жуть, что за тип!
-- Ладно, -- сказал я, забирая листки.
-- В семнадцать ноль-ноль, -- напомнил Виктор Викторович.
-- Ладно.
"Значит, завтра", -- сказал он. И до этого завтра, до семнадцати
ноль-ноль, у меня оставались сутки с хвостиком. Еще было время подумать,
Потерзаться сомнениями. Проявить сознательность. Все как следует
взвесить... Представляю себе, как бы он там вертелся на углу, дожидаючись
меня со своим микроавтобусом, со своей дурацкой сигарой, А я бы даже мог
спрятаться за углом и хихикать в кулак. Можно бы и еще кого-нибудь позвать
из наших, скажем, Гошку Вяземского, полюбоваться на эту картину. Ведь
сдохнешь со смеху, а?..
Только ничего этого не было. Никакой картины. И никаких терзаний.
Вернее, так: просто неохота об этом рассказывать, про то, как меня
грызла совесть. Как я целую ночь из-за этого не спал. Не хочу. Не желаю
оправдываться. Потому что люди оправдываются вовсе не для того, чтобы их
другие пожалели, а чтобы самих себя пожалеть: ах, я бедный, несчастный...
Нет, не буду. Тем более теперь, когда все и было и быльем поросло.
А не спал я тогда всю ночь не из-за себя, а из-за нашего директора,
Владимира Константиновича.
Дело в том, что незадолго до этого к нам в училище заявлялся милиционер
-- молодой щеголеватый старшина. Они с Наместниковым сидели в кабинете
часа, наверное, два. И больше никого там с ними не было. Однако тотчас всем
сделалось известно, о чем шла речь.
О Кольке Бирюкове! Его милиция все-таки нашла в том прекрасном месте,
куда он забрался. Но ему, на счастье, уже исполнилось шестнадцать лет. И
теперь он был полноправным гражданином, которого нельзя просто так ухватить
за шиворот и препроводить восвояси. Милиционер-то, собственно, и приходил к
Владимиру Константиновичу лишь затем, чтобы поскорее отправили Колькины
документы туда, где он теперь проживает, чтобы ему там выдали паспорт. (Ну,
все в точности, как он мне сам описал, будто бы по плану -- вот каков он
молодец, Николай Иванович!)
Однако для подобного разговора не требуется двух часов -- тут хватило бы
и пяти минут. А они сидели целых два часа: старшина милиции и Владимир
Константинович Наместников.
И, как я слыхал, беседа у них была не только насчет документов
Вроде бы милиционер осторожно справился, как бы это так обеспечить,
чтобы наши мальчишки больше никуда не сбегали и их не приходилось искать по
всему Советскому Союзу. А директор ему на это сказал, что случай с учеником
Бирюковым не правило, а исключение, результат душевной драмы,
э_к_с_ц_е_с_с. А милиционер вежливо спросил: нельзя ли, дескать, в
дальнейшем предотвратить эти эксцессы и душевные драмы, нельзя ли
предпринять какие-нибудь меры, чтобы у мальчиков не пропадали голоса? И тут
наш Владимир Константинович очень расстроился, даже раскричался и заявил,
что он, к сожалению, не господь-бог и не царь природы, а то бы давно навел
соответствующий порядок...
Тем бы дело и кончилось, и, может быть, об этом разговоре никто ничего
не узнал, кабы там не произошло дальнейшее. Этот щеголеватый старшина
милиции, уже откланявшись, чуть замешкался и робко попросил Владимира
Константиновича послушать его. То есть послушать, как он поет. У него вроде
бы лирический тенор, и он участвует в милицейской самодеятельности, и ему
бы хотелось знать, что скажет профессор насчет его голосовых данных?
Вот уж это было а точности известно всем -- не по слухам. Все слышали
своими ушами, как старшина пел в директорском кабинете ариозо Ленского.
И все видели, как он уходил: сияющий от радости.
А Владимир Константинович Наместников сразу же после этого визита слег.
У него и прежде было неладно с печенью, а теперь болезнь обострилась. И он
после разговора с милицейским старшиной пролежал в больнице полтора месяца.
Вот из-за чего я не спал тогда целую ночь. Я думал о Владимире
Константиновиче. То есть я думал о том, что сказал бы Владимир
Константинович насчет этого типа, Виктора Викторовича. Что сказал, бы наш
старый директор, кабы ему сделалось известно насчет встречи, назначенной
завтра в семнадцать ноль-ноль на углу...
Вот из-за этого я всю ночь и ворочался с боку на бок и никак не мог
заснуть.
Но утром я встал как ни в чем не бывало. Голова моя была свежа и легка.
Очень легкая такая, будто совсем пустая голова.
Я был "гвоздем". И потому меня, как водится, приберегали на самый конец.
Так что я имел удовольствие, стоя за сценой, наблюдать всю программу.
"Большую концертную программу известных московских артистов", -- как было
написано на фанерном щите, встретившем нас у порога совхозного клуба.
Клуб этот был маленький, зал маленький, сцена маленькая. Но совхоз, по
всей вероятности, был большой, потому что в этот маленький зал набилась
уйма народу. И мужчины тут и женщины. И стар и млад. Всех потянуло на эту
большую концертную программу. Должно быть, сюда, в этот совхоз, давно не
приезжали известные московские артисты. И наш шеф Виктор Викторович хорошо
знал, куда везти свою "левую" бригаду. Здесь, в этом клубе, по всей
вероятности, давно не было никаких концертов -- ни "левых", ни "правых". Я
об этом сразу догадался по тому, как сочувственно и радушно встречала
публика каждый номер.
А их было не слишком много, номеров.
Когда ровно в семнадцать ноль-ноль к условленному месту близ Пресни
подкатил микроавтобус и я туда залез, сказал "эдрасьте", сел, осмотрелся
кругом и заметил, что в этом микроавтобусе всего-то, считая меня и шофера,
сидит восемь человек, я еще тогда, по дороге, задумался: а хватит ли этих
сил на целый концерт? Прочитав же у входа афишу насчет большой концертной
программы, я и вовсе смутился: семеро, не считая шофера -- а он-то не в
счет...
Но, как выяснилось, я недооценил возможностей нашей великолепной
семерки.
Взять хотя бы Виктора Викторовича.
Я ведь сначала думал, что он всего лишь проныра и жулик, устраивающий
"левые" концерты и получающий с них свой скромный процент. А оказалось, что
он артист. Что он конферансье. Он первым вышел на сцену и стал рассказывать
публике разные смешные анекдоты, которые лично я слыхал еще в третьем
классе, а позднее читал в "Крокодиле". И, может быть, людям, сидевшим в
зале, эти анекдоты -- про полотеров и милиционеров, кассиров и продавцов,
про Аденауэра, про Эйзенхауэра -- были тоже известны, они ведь наверняка
учились в школе, заглядывали в журналы.
Однако Виктор Викторович смело вводил в эти забавные и общеизвестные
истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих
близких знакомых. "Как-то я..." -- говорил он. "Один мой приятель..." --
рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто
не смел в этом усомниться. Всем -- даже мне -- казалось совершенно
естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с
полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие
приятели запросто якшались с Эйзенхауэром...
Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер.
Очередным номером была акробатическая пара. Он и она.
И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком
случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары.
Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико -- она в
белое с блестками трико, а он в черное с блестками, -- я страшно удивился,
я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была
молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он --
он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но
-- что факт, то факт -- довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было
отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской --
под цвет трико (а у нее -- белой краской, тоже под цвет).
И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой
тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу?
Но в том-то и заключалась оригинальность номера.
Не успели они выбежать на сцену, как она -- именно она, эта девица! --
одним махом вскинула партнера себе на плечи.
Публика замерла.
Тогда, чуть поднатужась, она -- именно она, эта девица! -- выбросила его
в стойку.
Зал ахнул.
И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно
развел ноги в стороны...
Зал разразился аплодисментами.
А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта
богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету.
Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его
узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку...
И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала
овация.
Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже
засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти
эту пару? Точно ли я окажусь "гвоздем"?
Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня
приободрили -- они были довольно тусклыми.
Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не
останавливаться -- ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! -- кабы
не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить.
Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек
в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл,
поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного.
А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян.
Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он
достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески
морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и
тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его
совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то
невразумительное...
Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого
ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего
доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я
рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта
лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем
соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно.
Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном
костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на
сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно
сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел.
Что же касается фокусника, то он был трезвый.
На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне,
стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось
заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там
ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить
махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!..
Но фокусник работал чисто.
Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом
осторожненько так расправлял -- и газета оказывалась целой. Он извлекал из
своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты
цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу -- и я не только
проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что
не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе.
Вроде никакой курицы не было. Чудеса!
Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник,
оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет -- и
появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет
пальцами -- десятка. Еще раз -- и снова десятка. Десятка за десяткой. И он
их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается.
Десятка, десятка, десятка...
Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может
быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил --
и по себе заметил и по притихшему залу, -- что наибольшее впечатление
произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал
из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами -- и на тебе, десятка!
Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей
семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы
она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного
клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся
занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала
фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта
Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и
не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней,
избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с
Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои
песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли
быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет.
Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил
публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил:
-- Выступает Женя Прохоров! Наш советский... Л-лобертино Л-лоретти!
Вот уж срамота...
Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или
пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на
свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его
сейчас увидят и услышат.
Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я -- Женя Прохоров.
Суль маре люччика
Лястро дарге-енто...
Каково?
Меня не очень беспокоило, что я плохо спою.
Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь
минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих
итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что
они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их
выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким
"Лобертино". Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их
выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а
выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то
свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так,
а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно
выдаю все эти "лястро" и "даргенто"?
Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я
сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком
и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении.
И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова
я произношу правильно -- два самые главные слова в этой песне, два ликующие
слова:
Санта-Лючия,
Санта-а-а-Лючи-ия!..
Виктор Викторович угадал. Все-таки "гвоздем" оказался я. Ни
акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне,
-- без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали
хлопать, как теперь хлопают, -- вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще,
е-ще... Давай еще!
А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие
же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала
Асечка, не знал я. А зал требовал -- еще!
И приходилось снова и снова бессчетно повторять одно и то же:
О дольче Наполи,
О суоль беато...
И опять и опять: "Санта-Лючия! Санта-Лючия!"
И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать
себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину,
тайком поехал в этот совхозный клуб.
Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора
Викторовича.
А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором
Викторовичем -- к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, а этот
совхоз, не столь уж далекий от Москвы...
Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался
бесконечным.
Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень
устал. И, помимо воли, вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы
все ехали...
Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную
дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые
сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные
сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Я уж в точности не помню; то ли это была первая
моя поездка, то ли вторая, то ли третья.
Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны.
-- И-и-и...
-- Так. Хорошо. Следующий.
-- И-и-и-и...
-- Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий.
Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному,
неумолимому порядку, все училище -- класс за классом -- водили на осмотр к
врачу, к отоларингологу, к горловику, вернее, к горловичке -- к нашей Марии
Леонтьевне.
-- Алиев! Садись-ка, дружок.
-- И-и-и...
-- Так. Еще раз.
-- И-и-и-и...
-- Так-так. Любопытно.
-- Фто? -- все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза,
спросил Маратик Алиев.
-- Нет, пока ничего.
Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища,
сидящего рядом.
-- Можешь идти, Марат. Следующий.
-- И-и-и...
-- Хорошо. Следующий.
-- Здравствуйте, Мария Леонтьевна.
-- Здравствуй, Женя... Так. Ну-ка.
В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом
на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа.
-- И-и-и...
-- Еще раз.
-- И-и-и-и...
-- Еще.
-- И-и...
-- Так. Достаточно.
Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки
отвела зеркало.
-- Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь
связки. Т_а_к_и_е связки стоит беречь. Ты понял?
Она спокойно и ласково смотрела на меня.
А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато
-- я это тоже ощутил -- на лбу выступила испарина.
Но я молчал.
-- Владимир Константинович, -- сказала она все так же спокойно и мягко,
-- Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты?
-- В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу... Что ж, нельзя,
стало быть, нельзя.
Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного
удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или
поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его... Вот почему
он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек:
-- Нельзя -- значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии?
Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел.
-- У тебя тройка по геометрии, -- повторил Наместников. -- Вот и
приналяжешь, голубчик, на геометрию.
-- Следующий.
Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
-- Ты напрасно так волнуешься, Женя, -- наклонясь ко мне, тихо сказала
Мария Леонтьевна. -- Это совершенно естественно. Это возраст. Ты
становишься взрослым. И должен вести себя, как настоящий мужчина... Иди же.
Следующий.
-- И-и-и...
-- Хорошо. Очень хорошо... Следующий.
-- И-и-и-и...
Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке.
-- Дворец культуры металлургов! -- сияя от удовольствия, сообщил он. --
Только что отгрохали. Тысяча мест. А-кус-ти-ка!
-- Виктор Викторович...
-- Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды.
Значит, собираемся...
-- Виктор Викторович...
-- Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается...
Он, улыбаясь, полез за пазуху.
-- Виктор Викторович... Я не поеду.
-- А? -- Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там
и застыла, там и осталась. -- Как это не поедешь?
-- Я не смогу поехать.
-- Что значит -- не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают... Что за
глупость?
-- Это не глупость. Правда, я не могу.
-- Но почему?
Ноздри его раздувались от возмущения.
Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко
его подвожу, этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип и
наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался --
и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека.
-- Женя, в чем дело?
-- Мне... нельзя петь.
-- Как это -- нельзя?
-- Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, -- поспешил я заверить
его.
-- Ах, вот оно что?
Его рука, оттопыренная в локте, поднятая на уровень плеча, потому что он
все еще держал пальцы за пазухой, ожила, задвигалась: он вытащил из-за
пазухи сигару, щелкнул зажигалкой, пахнул сизым дымком.
-- Ах, вот оно что... -- задумчиво повторил Виктор Викторович.
-- Да, -- кивнул я. -- Временно. Может быть, ненадолго. Бывает, что это
совсем ненадолго.
-- Значит, в_с_ ?
-- Что вс ?
Я не понял его вопроса. Этого страшного вопроса: "Значит, в_с_ ".
-- Что вс ?
-- Значит, в_с_ , -- повторил он.
Однако на сей раз вопроса не было. То есть в его интонации не слышалось
никакого вопроса. Он вроде бы ни о чем даже не спрашивал. Он просто сказал:
"Значит, в_с_ ".
-- Что вс ?.. -- удивленно спросил я.
Я, ну, ей-богу же, ничего не понимал. Какой-то совершенно непонятный и
дурацкий разговор шел у нас с этим типом.
-- Да, Женя. В_с_ .
Он сказал это, глядя на меня с откровенной жалостью. С откровенной
жестокостью.
И только тут до меня дошло, о чем он говорил. Что он имел в виду. Лишь
сейчас я догадался, какой смысл вкладывал он в это "в_с_ ".
Я закричал:
-- Нет!
Мы стояли с ним на улице. Точней, не на улице, а в переулке, что за
комиссионным магазином, близ Пресни. Это был довольно тихий переулок. Не
то, что сама кипящая, звенящая, дудящая, свистящая, шаркающая, грохочущая
Пресня. Нет, это был тихий и малолюдный переулок. Но, конечно же, он был не
совсем безлюден: мимо нас шла какая-то бабушка с кошелкой, а ей навстречу
шли две маленькие девочки -- в зоопарк шли, наверное: чуть поодаль стояла
"Волга" с открытым капотом, и под этим капотом, согнувшись, копошился
шофер; дорогу -- от дома к дому -- не спеша пересекала рыжая кошка...
В общем, тут было тихо.
И в этой тишине я закричал во весь голос:
-- Не-е-ет!!!
В то мгновение у меня будто помутилось в глазах, помрачилось в голове,
но я все же заметил, как рыжая кошка опрометью бросилась в подворотню; как