порывистые вздохи напоминали о том, чтО здесь недавно было, и я чувствовал
по собственному дыханию, как нелегко перевести дух после эдакой ярости.
А голосистая труба, спорившая со всем оркестром, куда-то спряталась. Но
мне показалось, что настойчивый, требовательный ее клич бродит отголосками
среди этого покоя то там, то сям...
Да, покой был недолог.
Все разыгралось с новой силой. Никто из ста музыкантов теперь не
бездельничал. Я едва успевал перебрасывать взгляд со скрипок на флейты, с
виолончелей на какие-то деревянные дудки, стоявшие торчмя. Они играли все
разом, и я ощутил боязнь, как бы мне не заблудиться в этих разноголосых
дебрях, среди стонущих, звенящих, орущих чудовищ.
Не глазами, а слухом я нашел в оркестре громадную, свившуюся удавом,
разинувшую пасть трубу, которая вдруг исторгла дикий рык: звук становился
все ниже, ниже, падая в тартарары, и внезапно этот звук уже перестал быть
целым звуком -- он будто рассыпался на отдельные кусочки, и каждый такой
кусочек, достигая ушей, заставлял дребезжать перепонки...
Я сидел, потрясенный. Я уже ничего не замечал: ни лысого дядьки, ни
этого типа с нотами, ни люстр, ни стен, ни портретов на стенах.
Но вот что было удивительно: музыка, которую я слышал, совсем ничего не
напоминала мне. Никаких таких картин. Хотя при желании, конечно, и можно
было представить себе одну знакомую картину (я ее где-то видел): буря на
море, обломок мачты, люди, вцепившиеся в него... Или можно было вообразить
войну... Однако воображать это -- значило бы обманывать самого себя,
выдумывать неправду. А тут, я чувствовал, все было правдой. Без обмана.
Только не буря и не война...
(А что же? Тогда я не мог знать этого.
Вот теперь, когда я пожил на свете, когда я сто раз слышал "Поэму
экстаза", когда я могу, закрыв глаза, не шевельнув пальцем, молча
продирижировать этой вещью все двадцать две минуты, которые она длится, --
вот теперь-то я знаю: бывает нечто и пострашней бури на море --
обыкновенное исступление человеческих чувств.)
...Уже будто сквозь сон слышал я, как зазвонили колокола, дохнул оргАн,
один за другим взорвались от натуги барабаны.
И потом наступила тишина.
Но я в нее не поверил. И, должно быть, никто не поверил. Все сидели, не
шевелясь.
И правильно делали. Потому что музыка еще не кончилась. Эта
неправдоподобная тишина была тоже музыкой. Просто длились такты молчания.
Собрав последние силы, оркестр заиграл снова. Дирижер своей властной
палочкой взбадривал изнемогших музыкантов. И они, молодцы, нашли в себе
мужество доиграть до конца и даже выдать напоследок всеобщий могучий и
радостный аккорд.
И только тогда зал громыхнул рукоплесканиями.
Дирижер обернулся и стал кланяться.
Что ж, вот теперь заслужил.
Скрипачи застучали смычками по пюпитрам. Но при этом они почему-то
смотрели не на дирижера, а назад, в глубь оркестра. И сам дирижер вдруг
захлопал в ладоши, выискивая кого-то глазами среди своего войска.
Тетенька на высоких каблуках появилась снова и сказала:
-- Исполнением "Поэмы экстаза" оркестр отмечает шестидесятилетие со дня
рождения и сорокалетие творческой деятельности заслуженного артиста
республики Дмитрия Федоровича Кузнецова...
В глубине оркестра поднялся человек -- тот самый, что играл на звонкой
трубе, тот, которому я хотел показать лимон. Смущенно нахохлясь, он стал
пробираться меж пюпитров, меж дружно стучащих смычков. Он вышел и неловко
поклонился. Должно быть, ему не часто доводилось раскланиваться перед
публикой. Дирижер соскочил с тумбы, они обнялись, расцеловались.
Я оглянулся.
Въедливый тип, захлопнув свою папку, усердно отбивал ладони. У строгой
женщины в кружевном воротничке на глазах были слезы.
Я слыхал, как лысый, что сидел впереди меня, сказал, наклонясь к соседу:
-- На пенсию идет Дима. Все... Другого такого Димы не будет.
С концерта мы возвращались домой пешком. Это ведь недалеко: все прямо и
прямо, вверх по улице Герцена, минуя Никитские ворота, и опять по улице
Герцена, затем пересечь Садовое кольцо, в там и наша Пресня.
Мы шли не строем и не гурьбой, а узким клином, рассекая встречную толпу
прохожих, растянувшись на добрый квартал, но стараясь не терять из виду ни
головы, ни хвоста нашей процессии.
Мальчики на ходу переговаривались между собой. До меня донесся спор
двоих:
-- ...ну и что? У Шостаковича, в Пятой, там в финале литавры -- соло!
-- Сказа-ал. Так ведь Шостакович -- это теперь, теперь! А то когда?
"Поэму экстаза" еще Римский-Корсаков слушал.
-- Не слушал.
-- Слушал! На рояле ему сам Скрябин играл... А Римлянин потом ругался.
Спорили старшеклассники. Но я не понимал, о чем они спорят. Я их и
самих-то едва знал: они уже не ходили на спевки.
Впереди открылась площадь Восстания. Тяжелой громадой навис над нею
знакомый высотный дом. Его шпиль то вдруг замутнялся, исчезал, то снова
появлялся: это космы облаков задевали его. Облака неслись быстро,
всполошенно. Они были желтые снизу -- их подсвечивало городское зарево.
Вдруг на какой-то миг облака прерывались, и тогда было видно зимнее небо,
виднелись ясные звезды. Их снова смазывала туча...
"Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та..."
Что?
Это был голос трубы. Той, что все время заявляла о себе и спорила с
оркестром. Той самой, на которой заслуженный артист Дима напоследок, уходя
на пенсию, выдал класс...
Да, это ее голос -- трубы. Но ведь это не мелодия? Почему же она вдруг
так внятно прозвучала в моей памяти? Разве может запомниться То, что вовсе
не мелодия? А если запомнилось, то неужели ее можно пропеть?
Я прикрыл рот вигоневым кашне (чтобы никто не услышал, как я пою на
морозе, за это могло здорово влететь) и задудел:
-- Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та...
-- Вас ист дас?
-- Чего-чего?
Передо мной выросли две здоровенные фигуры. Это были старшеклассники,
которые шли рядом и поминали Шостаковича.
-- А ну-ка еще раз, -- сказал один.
-- Релетэ! -- приказал другой.
Я сделал попытку юркнуть промеж них. Я испугался, что они наябедничают
директору, как я тут распевал на морозе.
Но они меня поймали за воротник и снова приказали:
-- Ну-ка, повтори!
-- Релетэ.
Делать было нечего. Я заметил, что остальные уже ушли далеко вперед,
вместе с учителями, которые сопровождали нас. И немного осмелел.
-- Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та... Та-таам, та-таам!.. -- запел я
довольно громко, подражая настырному голосу трубы.
Меня щелкнули по носу -- не больно, впрочем.
Старшеклассники многозначительно переглянулись. Потом один из них
сказал, обращаясь к другому:
-- Лабух?
-- Лабух, -- важно изрек другой. -- Лабух.
Они еще раз щелкнули меня по носу и проследовали дальше как ни в чем не
бывало.
А я бросился догонять свой первый класс.
Я ничего не понял из этого разговора. Я не знал, что такое "лабух". Я не
имел понятия о том, что слово "лабух" означает "музыкант". На особом и
тайном лабухском языке, который изобрели музыканты, чтобы на нем
разговаривать между собой и понимать друг друга, а их чтобы никто не мог
понять.
Но я тогда еще не понимал лабухского языка.
Я тогда еще много чего не понимал.
На лестнице -- зеркало.
Точнее, не на самой лестнице, а на Площадке между первым и вторым
маршем. Большое, во весь простенок, поперечное зеркало, оправленное черным
деревом. Оно уж, это зеркало, и темновато, и щербато, и в мелкую оспину,
потому что очень старинное, лет сто ему.
Однако смотреться еще можно.
И вот, как я припоминаю, когда я только приехал сюда, в хоровое училище,
и стал учиться в первом классе, то мне надо было взобраться чуть ли не на
самую верхнюю ступеньку, чтобы наконец увидеть себя в этом зеркале.
А теперь мне достаточно с ходу раз-другой перепрыгнуть через ступеньку
-- и в зеркале уже появляется моя макушка, а вслед за макушкой и лоб, и
нос, и рот, и длинная шея, и мои немного щуплые плечи, хотя я вовсе не
слабак, -- и вот уж я весь как есть в этом зеркале, до самого пупа.
Я на минуту задержусь перед зеркалом, поплюю на расческу, почетче
раскину пробор, поправлю узелок пионерского галстука, приосанюсь...
Женя Прохоров. Двенадцать лет. Шестой класс. Не то чтобы отличник, а это
самое -- х_о_р_о_ш_и_с_т т.
Что же еще мы имеем на сегодняшний день?
На сегодняшний день мы имеем концерт в Большом зале Консерватории.
Стало быть, жили-поживали, ждали-прождали целых пять лет -- и очутились
там, где простились, на том же самом месте. Недалеко уехали...
Ну, это как сказать!
Ведь сегодня в Большом зале не просто концерт, а наш концерт, концерт
Хора мальчиков.
Билеты, как обычно, нарасхват. С утра уже люди толпятся у касс. Лезут с
записочками к администратору. А вечером на улице Герцена за версту канючат:
"Нету лишнего билетика?" "Есть, -- как водится, отвечают случайные
прохожие. -- В баню". Нас любят. И, признаться, мы сами любим эти концерты.
За несколько часов до начала нянечки в общежитии отпирают заветные шкафы
и достают оттуда аккуратно развешанные на плечиках наши парадные костюмы.
Нам выдают чистые сорочки. Отутюженные галстуки. А башмаки -- ну, их
следует самим надраить до умопомрачительного блеска, а эта работа приятна,
когда знаешь, что на тебя будет глазеть переполненный зал.
И очень волнует минута, когда в ворота училища въезжает автобус с
табличкой "Заказной". Шипя, раздвигаются двери: пожалуйста, милости
просим...
Мы уже много раз выступали в различных почтенных залах, названия которых
пишутся прописными буквами: Колонный зал Дома союзов, Краснознаменный зал
Центрального дома Советской Армии, Центральный дом культуры
железнодорожников, Концертный зал имени Чайковского...
И можно бы, наверное, привыкнуть, не волноваться всякий раз. Но всякий
раз волнуешься.
Что же касается нынешнего вечера, сегодняшнего концерта, то тут у меня
особая причина для волнения.
Еще на позапрошлой неделе Владимир Константинович Наместников объявил:
-- В концерте будет запевать Женя Прохоров, Былину о Добрыне Никитиче и
"Орленка".
А перед этим произошло вот что.
То есть ничего особенного, из ряда вон выходящего не произошло.
Просто был понедельник.
По понедельникам нас всех обязательно водят к врачу, к
оториноларингологу, проще -- к горловику, вернее, к горповичке, ну, словом,
к нашей Марии Леонтьевне.
В углу двора стоит такой ветхий домик, медпункт училища. С виду он, этот
домик, ужасно обшарпан и грязен, а внутри -- чистота, белизна, сверкают
всякие докторские машины, инструменты и штучки.
Мы подходим один за другим к тарелочке, на которую настрижены куски
марли, каждый берет по лоскутку и потом, когда настанет очередь, садится в
кресло, ухватывает себя этой марлей за язык и вытаскивает его, голубчика,
сколь можно длиннее:
-- И-и-и...
Между прочим, когда мы только еще поступили в училище и впервые стали
являться на осмотр к Марии Леонтьевне, она не заглядывала в наши глотки, а
просто давала по кусочку марли, усаживала на скамейку и заставляла нас,
дурачков, сидеть там, вытянув языки: чтобы мы не боялись, чтобы привыкали к
процедуре.
И теперь мы уже не боялись, привыкли.
У Марии Леонтьевны на лбу круглое, зеркало, отражающее нестерпимо яркий
свет лампы. Этот свет нацелен прямо в раскрытый рот очередного пациента, и
туда же врач сует ларингоскоп -- никелированную палочку, на конце которой
еще одно крохотное зеркальце.
-- И-и-и...
-- Хорошо, Женя. Можешь идти. Следующий.
Я слез с кресла, бросил марлю в плевательницу.
-- И-и-и-и... -- затянул следующий.
-- Так-так, -- сказала Мария Леонтьевна и, убрав ларингоскоп,
наклонилась, посмотрела на башмаки пациента.
-- Алиев, где ты промочил ноги? По лужам бегал?
-- Я не бегал, -- обиделся Маратик Алиев и честно посмотрел своими
большими печальными глазами в глаза Марии Леонтьевны. -- Не бегал.
(И врет, между прочим. Я сам вчера видел, как он шастал по лужам.)
-- Бегал. Мне в этом зеркальце прекрасно видно, как ты бегал по лужам...
-- сказала горловичка. -- Владимир Константинович, я отстраняю Марата
Алиева от спевок на неделю.
Наместников, сидевший рядом с ней, грозно посмотрел сквозь очки на
Маратика.
А в дверях уже толклись старшие ребята.
Вот плюхнулся в кресло Коля Бирюков. Тот, который был когда-то Николаем
Ивановичем. Он еще больше подылдел с тех пор, И рот у него сделался еще
шире.
-- И-и-и...
Я издали залюбовался этой глоткой. Вот уж глотка так глотка! Ужас, до
чего огромная глотка.
-- Еще.
-- И-и-и-и...
Мария Леонтьевна долго и пристально рассматривала эту глотку. Потом
снова обратилась к Наместникову:
-- Владимир Константинович, взгляните, пожалуйста.
Она слегка повернула лампу.
Наместников согнулся.
-- И-и-и-и...
-- Вам видно?
-- Да... да.
-- Связки сильно утолщены.
-- М-да.
Мария Леонтьевна отложила в сторону ларингоскоп.
-- Петь нельзя.
Коля Бирюков захлопнул рот. Недобро сжал губы.
А Владимир Константинович снял очки и принялся тщательно протирать их
платком.
-- Мария Леонтьевна, двадцать шестого у нас концерт... -- тихо сказал
он.
-- Бирюкову петь нельзя. Тем более солировать.
-- Может, до двадцать шестого... пройдет? -- с надеждой спросил Коля.
-- Нет, не пройдет. Это надолго, Коля.
Директор отвернулся к окну.
Бирюков рывком соскочил с кресла и выбежал за дверь.
-- Следующий.
-- И-и-и-и...
-- Хорошо, Игорь. Отлично... Следующий.
-- И-и-и...
-- Хорошо.
А как он пел!
Мы все поем. Иначе бы нас не держали тут, в хоровом училище. Мы все
неплохо поем. И каждый из нас годится в запевалы.
Но Коля Бирюков, по справедливости, пел лучше всех. У него был какой-то
совершенно замечательный голос. И все эти годы запевал он. Был даже такой
случай, когда Коля солировал в концерте не с нашим хором, а с настоящей
взрослой хоровой капеллой, И я сам видел расклеенные по Москве афиши, где
было напечатано: "Солист -- Н. Бирюков".
Поэтому нетрудно догадаться, что значил для него приговор Марии
Леонтьевны: "Петь нельзя".
И так же нетрудно догадаться, какой неожиданностью было для меня
услышать на спевке:
-- В концерте будет запевать Женя Прохоров. Былину о Добрыне Никитиче и
"Орленка"...
Вообще-то я давно знал наизусть обе эти сольные партии.
И все же пришлось репетировать до одури: и с хором и без хора -- с
концертмейстером Сергеем Павловичем.
Сергей Павлович тоже когда-то учился в нашем хоровом училище. Только не
здесь, а в Ленинграде -- ведь наше училище оттуда родом. Когда началась
война, когда немцы осадили Ленинград, мальчиков вывезли в Кировскую
область, в село Арбаж. Там они и жили, и учились, и пели, И очень сильно
голодали (мне рассказывал Сергей Павлович). Даже после того, как немцев
прогнали от Ленинграда, училище не могло вернуться обратно, -- там еще было
страшно после блокады... И мальчиков привезли в Москву, на Большую
Грузинскую, сюда.
А теперь в Ленинграде свое училище, в Москве -- свое.
Это просто удивительно: вот минуют годы, минуют войны, а мальчишки все
поют!
Я слыхал, что Владимир Константинович тоже пел когда-то в мальчишеском
хоре. В синодальном, церковном. Мне даже трудно представить себе, как это
он, наш директор, стоит на спевке, коротышка коротышкой, а бородатый регент
кричит на него: "Эй, ты, как тебя... Наместников, что ли? Круглей, братец,
круглей... И больше серебра!"
Вот уж смех.
А потом у нашего старика, у Наместникова, учился Сергей Павлович,
который теперь тоже немного седоват. Почему-то он так и не стал знаменитым
певцом. И не сделался известным пианистом. Должно быть, тогда, в войну, в
селе Арбаж, что в Кировской области, они слишком уж сильно голодали,
ребята.
А может быть, ему самому захотелось быть концертмейстером и работать в
том же училище, где учился сам.
Мне очень нравится заниматься с Сергеем Павловичем: он все знает, все
слышит. Мне сдается, что каждую ноту, которую я пою, он тоже поет, но
неслышно, в себе, в глубине глаз...
"Готово", -- сказал накануне концерта Сергей Павлович. "Да, пожалуй", --
кивнул, прослушав, Владимир Константинович.
Но когда мы расселись в автобусе, чтобы ехать, я увидел на самом заднем
сиденье Колю Бирюкова, насупленного, с опущенным цигейковым козырьком
шапки. На меня он не смотрел. Он ни на кого не смотрел, В окно смотрел.
И я до сих пор не знаю, почему он тогда ехал вместе с нами, хотя ему и
было настрого запрещено петь: то ли напросившись, то ли без спроса. То ли
на всякий пожарный случай: вдруг у меня от робости язык отнимется? То ли из
любопытства: каково у меня получится в первый раз?
Замечу лишь, что от глаз Владимира Константиновича не укрылось то, что
Бирюков едет вместе с нами, хотя он и загораживался козырьком.
Он это сразу увидел, но ничего не сказал.
Ведь отвыкать надо тоже постепенно. Как и привыкать.
Мы пели в тот вечер обычный наш репертуар: "Пришла весна" Гайдна,
баховский Терцет, "Колыбельную" Лядова, "В небе" Палестрины, кое-что из
новых авторов. Это кое-что из новых авторов у нас постепенно обновлялось,
ведь новую музыку нужно пропагандировать -- святое дело. Но Бах, Лядов,
Палестрина оставались всегда и неизменно, так, вероятно, они и останутся.
Ведь, скажем, этот самый Джованни Палестрина: он жил на свете четыреста
лет назад, че-ты-ре-ста!.. И песню "В небе" он в ту пору написал специально
для мальчишеского хора.
Привет, Джованни Палестрина!
Мы все еще поем твою песню.
Мы поем.
Нас слушают, замерев.
На нас смотрят, боясь шелохнуться.
Досадно, черт, что я не могу видеть наш хор оттуда, из зала, со стороны.
Наверное, Это красиво. Ровные ряды мальчиков, одетых в одинаковые костюмы.
Ряд над рядом: впереди самые маленькие, позади самые длинные. (Лично я
нахожусь где-то посредине.) И я представляю себе, как за последним рядом
самых долговязых -- так естественно, будто бы еще один ряд, будто наше
продолжение, -- вздымаются к потолку серебряные трубы органа, знаменитого
консерваторского органа. Вероятно, им, сидящим в зале, все это видится
целиком, и, может быть, им сейчас кажется, что звучит именно орган в его
задорных высоких регистрах.
Я, как и все остальные, старательно веду свою партию, но различаю
отдельные знакомые мне голоса: вот Маратик Алиев, отбывший свое недельное
наказание, вот Гошка Вяземский, в это Витюха Титаренко -- мои
одноклассники, мои однокашники.
Но я, сколько ни вслушиваюсь, не могу уловить самого знакомого мне и,
признаюсь, самого любимого мною голоса -- Коли Бирюкова. Его не слышно, его
нет, хотя я и видел, как Николай Иванович становился в ряд, залезал на
верхнюю ступеньку.
Значит, петь ему все-таки не позволили.
И, значит, все-таки запевать придется мне.
Ох, дорогие граждане, уважаемая публика!.. А, может, это и не нужно? На
фига вам это соло? Разве плохо звучит наш слаженный хор? Ведь как это
прекрасно: хор! И самое милое дело для хорошего певца -- петь в дружном
хоре, когда ощущаешь локтями локти стоящих рядом приятелей, когда тут же,
впритирочку, совсем близко, и Витюха Титаренко, и Гошка Вяземский, и
Маратик Алиев...
Зачем это дурацкое соло? Не надо, а?..
-- Былина о Добрыне Никитиче, -- объявляет ведущий. -- Солист -- Женя
Прохоров.
Я, понурив голову, выхожу из тесного ряда. Прощайте, товарищи...
Я оказываюсь впереди хора.
А еще чуть впереди и чуть сбоку -- Владимир Константинович Наместников.
Он во фраке. Тугой белый пластрон, белая бабочка.
Он склоняется надо мною, будто надломившись в пояснице. А ведь я
хвастался, что очень сильно вырос за эти последние годы, вытянулся,
вымахал. И все же он, Наместников, склоняется сейчас надо мной, как над
крохой. Но тут уж не моя вина -- просто он необыкновенно высок ростом,
Владимир Константинович, высок и сух, словно жердь.
Он вытягивает перед собой руки с костлявыми коричневатыми пальцами,
подносит эти пальцы почти к моему лицу...
Я страшно боюсь. У меня дрожат колени,
Но гораздо больше, чем замершего в чуткой тишине зала, я боюсь этих
длинных коричневатых пальцев. То ость я их вовсе не боюсь, а просто привык
им подчиняться беспрекословно, как божьей воле. И дрожь о коленках
унимается. Весьма кстати: ведь если бы коленки продолжали дрожать, то дрожь
непременно передалась бы и голосу -- и вышел бы препротивный "барашек".
Стариковские руки медленно поднимаются.
То не белая береза к земле клонится,
Не шелковая трава преклоняется...
Порядок. Первые фразы спеты нормально. Как на репетициях. Правда, на
репетициях мне доводилось петь в очень маленьком зале училища. Я еще
никогда не слышал своего одинокого голоса в таком просторе, как этот
большой консерваторский зал, который не случайно называется Большим залом.
До чего же отчаянно далеки крайние ряды этого зала, как отдален и высок
балкон! А ведь и там сидят люди. Они деньги за билеты платили, Слышно ли
им?..
Но я уже знаю, что слышно. Я даже не пытаюсь напрягать голос, да это и
запрещено нам строго-настрого, однако твердо знаю, что меня слышат в самых
последних рядах. Потому что мой голос л_е_т_у_ч. Если бы даже я сейчас пел
совсем тихо, пианиссимо, его все равно бы услышали там, поскольку он
обладает должной полетностью. Да, услышали бы -- и без всяких микрофонов,
без всяких динамиков. Нет, то сын перед матерью поклоняется...
Рука дирижера ложится на белый пластрон, на грудь. Я понимаю, что это
означает. Это означает, во-первых: "Женя, поставь звук на диафрагму... Вот
так, хорошо". Это означает, во-вторых: "Женя, сердечней, сердечней... ведь
это с_ы_н поклоняется перед м_а_т_е_р_ь_ю". Это означает, в-третьих: "Женя,
не "акай", пожалуйста, "о-о"..."
Я все это отлично понимаю. Я стараюсь. Я держу звук на диафрагме:
слышите, как он глубок? Я представляю себе, как должен поклоняться сын
родной матери. У меня тоже была мама. Я поклоняюсь ей.
Я торжественно "окаю":
...пОклОняецца...
Привет, Джованни Палестрина! Ты, который жил четыреста лет назад. А
знаешь ли ты, что эту песню, эту былину, которую я пою сейчас, пели еще за
четыреста лет до тебя? Ее пел Боян. Ее пели гусляры -- зрячие и слепые. И,
может быть, русоголовые мальчики-поводыри тоже пели эту песню о славном
Добрыне Никитиче...
Вступает хор.
Потом долго гремят аплодисменты.
Потом я -- уже не на словах, а на деле -- поклоняюсь. Публике. На
последних репетициях меня научили прилично раскланиваться.
-- Композитор Белый, "Орленок", -- объявляет ведущий.
За роялем появляется концертмейстер. Эта песня идет под аккомпанемент.
Это наша советская песня. Уж не знаю, по вкусу ли она придется строгим
ценителям академического пения. Но эта песня неотделима от нашего хора.
Я запеваю:
Орленок, орленок, взлети выше солнца
И степи с высот огляди.
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один...
И тотчас я ощущаю, как что-то теснит мое сердце. Я мог бы даже сказать,
что у меня комок подступает к горлу. Но это исключено. Никаких комков! Ведь
я пою, и горло должно быть свободно, чисто. А вот насчет сердца -- тут уж и
впрямь теснит...
Я люблю эту песню. Ее суровые и честные слова. Ее мелодию. Это
прекрасная мелодия. Я давно обратил внимание, как нарастают в ней высокие
ноты: взмах крыльев -- и спад, взмах, еще выше -- и спад, и еще, еще выше
-- и снова спад... Там, в этой песне, есть удивительные вещи. Пятый по
счету звук в начале куплета -- самый низкий, си. Он повторится лишь в конце
рефрена, итогом. Но, вот поди ж ты, в начале четвертой фразы ("в живых
я...") будет звучать обыкновеннейшее ре-бемоль, а оно покажется ниже
начального си, хотя на самом деле оно выше. И даже мне, поющему эту песню,
оно кажется гораздо ниже, -- у меня даже возникает чувство, будто мне
трудней пропеть это ре-бемоль, чем только что легко и свободно взятое си. И
тут -- вот тут! -- следует неожиданный взлет, это отчаянная, как вскрик,
октава: "навеки-и-и..." Нет, это очень здорово!
Я люблю "Орленка". И часто размышляю о нем. Как написал композитор эту
песню? То ли пришла она к нему сама в счастливый час, разом вырвалась из
души? Или же он долго, мучительно прокладывал эти мелодические ходы, строил
чередования высот, перепады ладов? Как вообще сочиняют музыку?..
И вот "Орленок" допет.
Кажется, я вполне прилично спел свою партию. Не хуже Коли Бирюкова.
Но что тут началось в зале -- в этом благородном и чинном
консерваторском зале!..
Я было откланялся и вернулся на свое место в середине хора. Однако
публика продолжала хлопать прямо-таки неистово. Владимир Константинович
сделал мне знак: мол, выходи, поклонись еще раз (а он, Наместников, страшно
не любит этих оваций, всяческих "бисов", потому что он, наш директор,
прежде всего педагог и он лучше всех понимает, до чего это неумно со
стороны публики устраивать овации и кричать "бис" таким вот, вроде меня, у
которых еще молоко на губах не обсохло).
Однако он сделал мне знак, и я снова вышел кланяться.
И в этот момент откуда-то из задних рядов выскакивает девчонка с
розовыми бантами, в розовом платьице и бежит по проходу прямо к эстраде. А
в руке у нее букетик цветов, каких-то белых с желтым, нарциссы, что ли. И
этот букетик она, подтянувшись на цыпочках, кладет к моим ногам, к моим
надраенным башмакам, и убегает обратно.
Я стою ни жив ни мертв.
В зале хлопают, не жалея ладоней.
Владимир Константинович Наместников, с явным усилием изобразив на своем
лице снисходительную улыбку -- это для публики, конечно, -- показывает мне
рукой: что ж, дескать, бери свои цветочки, раз тебе их поднесли, бери
поскорее и отправляйся в строй, а завтра мы с тобой, Прохоров Женя,
побеседуем в директорском кабинете.
Я нагибаюсь, беру этот окаянный букетик, и вдруг из букетика
вываливается на пол сложенная вчетверо записка.
по собственному дыханию, как нелегко перевести дух после эдакой ярости.
А голосистая труба, спорившая со всем оркестром, куда-то спряталась. Но
мне показалось, что настойчивый, требовательный ее клич бродит отголосками
среди этого покоя то там, то сям...
Да, покой был недолог.
Все разыгралось с новой силой. Никто из ста музыкантов теперь не
бездельничал. Я едва успевал перебрасывать взгляд со скрипок на флейты, с
виолончелей на какие-то деревянные дудки, стоявшие торчмя. Они играли все
разом, и я ощутил боязнь, как бы мне не заблудиться в этих разноголосых
дебрях, среди стонущих, звенящих, орущих чудовищ.
Не глазами, а слухом я нашел в оркестре громадную, свившуюся удавом,
разинувшую пасть трубу, которая вдруг исторгла дикий рык: звук становился
все ниже, ниже, падая в тартарары, и внезапно этот звук уже перестал быть
целым звуком -- он будто рассыпался на отдельные кусочки, и каждый такой
кусочек, достигая ушей, заставлял дребезжать перепонки...
Я сидел, потрясенный. Я уже ничего не замечал: ни лысого дядьки, ни
этого типа с нотами, ни люстр, ни стен, ни портретов на стенах.
Но вот что было удивительно: музыка, которую я слышал, совсем ничего не
напоминала мне. Никаких таких картин. Хотя при желании, конечно, и можно
было представить себе одну знакомую картину (я ее где-то видел): буря на
море, обломок мачты, люди, вцепившиеся в него... Или можно было вообразить
войну... Однако воображать это -- значило бы обманывать самого себя,
выдумывать неправду. А тут, я чувствовал, все было правдой. Без обмана.
Только не буря и не война...
(А что же? Тогда я не мог знать этого.
Вот теперь, когда я пожил на свете, когда я сто раз слышал "Поэму
экстаза", когда я могу, закрыв глаза, не шевельнув пальцем, молча
продирижировать этой вещью все двадцать две минуты, которые она длится, --
вот теперь-то я знаю: бывает нечто и пострашней бури на море --
обыкновенное исступление человеческих чувств.)
...Уже будто сквозь сон слышал я, как зазвонили колокола, дохнул оргАн,
один за другим взорвались от натуги барабаны.
И потом наступила тишина.
Но я в нее не поверил. И, должно быть, никто не поверил. Все сидели, не
шевелясь.
И правильно делали. Потому что музыка еще не кончилась. Эта
неправдоподобная тишина была тоже музыкой. Просто длились такты молчания.
Собрав последние силы, оркестр заиграл снова. Дирижер своей властной
палочкой взбадривал изнемогших музыкантов. И они, молодцы, нашли в себе
мужество доиграть до конца и даже выдать напоследок всеобщий могучий и
радостный аккорд.
И только тогда зал громыхнул рукоплесканиями.
Дирижер обернулся и стал кланяться.
Что ж, вот теперь заслужил.
Скрипачи застучали смычками по пюпитрам. Но при этом они почему-то
смотрели не на дирижера, а назад, в глубь оркестра. И сам дирижер вдруг
захлопал в ладоши, выискивая кого-то глазами среди своего войска.
Тетенька на высоких каблуках появилась снова и сказала:
-- Исполнением "Поэмы экстаза" оркестр отмечает шестидесятилетие со дня
рождения и сорокалетие творческой деятельности заслуженного артиста
республики Дмитрия Федоровича Кузнецова...
В глубине оркестра поднялся человек -- тот самый, что играл на звонкой
трубе, тот, которому я хотел показать лимон. Смущенно нахохлясь, он стал
пробираться меж пюпитров, меж дружно стучащих смычков. Он вышел и неловко
поклонился. Должно быть, ему не часто доводилось раскланиваться перед
публикой. Дирижер соскочил с тумбы, они обнялись, расцеловались.
Я оглянулся.
Въедливый тип, захлопнув свою папку, усердно отбивал ладони. У строгой
женщины в кружевном воротничке на глазах были слезы.
Я слыхал, как лысый, что сидел впереди меня, сказал, наклонясь к соседу:
-- На пенсию идет Дима. Все... Другого такого Димы не будет.
С концерта мы возвращались домой пешком. Это ведь недалеко: все прямо и
прямо, вверх по улице Герцена, минуя Никитские ворота, и опять по улице
Герцена, затем пересечь Садовое кольцо, в там и наша Пресня.
Мы шли не строем и не гурьбой, а узким клином, рассекая встречную толпу
прохожих, растянувшись на добрый квартал, но стараясь не терять из виду ни
головы, ни хвоста нашей процессии.
Мальчики на ходу переговаривались между собой. До меня донесся спор
двоих:
-- ...ну и что? У Шостаковича, в Пятой, там в финале литавры -- соло!
-- Сказа-ал. Так ведь Шостакович -- это теперь, теперь! А то когда?
"Поэму экстаза" еще Римский-Корсаков слушал.
-- Не слушал.
-- Слушал! На рояле ему сам Скрябин играл... А Римлянин потом ругался.
Спорили старшеклассники. Но я не понимал, о чем они спорят. Я их и
самих-то едва знал: они уже не ходили на спевки.
Впереди открылась площадь Восстания. Тяжелой громадой навис над нею
знакомый высотный дом. Его шпиль то вдруг замутнялся, исчезал, то снова
появлялся: это космы облаков задевали его. Облака неслись быстро,
всполошенно. Они были желтые снизу -- их подсвечивало городское зарево.
Вдруг на какой-то миг облака прерывались, и тогда было видно зимнее небо,
виднелись ясные звезды. Их снова смазывала туча...
"Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та..."
Что?
Это был голос трубы. Той, что все время заявляла о себе и спорила с
оркестром. Той самой, на которой заслуженный артист Дима напоследок, уходя
на пенсию, выдал класс...
Да, это ее голос -- трубы. Но ведь это не мелодия? Почему же она вдруг
так внятно прозвучала в моей памяти? Разве может запомниться То, что вовсе
не мелодия? А если запомнилось, то неужели ее можно пропеть?
Я прикрыл рот вигоневым кашне (чтобы никто не услышал, как я пою на
морозе, за это могло здорово влететь) и задудел:
-- Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та...
-- Вас ист дас?
-- Чего-чего?
Передо мной выросли две здоровенные фигуры. Это были старшеклассники,
которые шли рядом и поминали Шостаковича.
-- А ну-ка еще раз, -- сказал один.
-- Релетэ! -- приказал другой.
Я сделал попытку юркнуть промеж них. Я испугался, что они наябедничают
директору, как я тут распевал на морозе.
Но они меня поймали за воротник и снова приказали:
-- Ну-ка, повтори!
-- Релетэ.
Делать было нечего. Я заметил, что остальные уже ушли далеко вперед,
вместе с учителями, которые сопровождали нас. И немного осмелел.
-- Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та... Та-таам, та-таам!.. -- запел я
довольно громко, подражая настырному голосу трубы.
Меня щелкнули по носу -- не больно, впрочем.
Старшеклассники многозначительно переглянулись. Потом один из них
сказал, обращаясь к другому:
-- Лабух?
-- Лабух, -- важно изрек другой. -- Лабух.
Они еще раз щелкнули меня по носу и проследовали дальше как ни в чем не
бывало.
А я бросился догонять свой первый класс.
Я ничего не понял из этого разговора. Я не знал, что такое "лабух". Я не
имел понятия о том, что слово "лабух" означает "музыкант". На особом и
тайном лабухском языке, который изобрели музыканты, чтобы на нем
разговаривать между собой и понимать друг друга, а их чтобы никто не мог
понять.
Но я тогда еще не понимал лабухского языка.
Я тогда еще много чего не понимал.
На лестнице -- зеркало.
Точнее, не на самой лестнице, а на Площадке между первым и вторым
маршем. Большое, во весь простенок, поперечное зеркало, оправленное черным
деревом. Оно уж, это зеркало, и темновато, и щербато, и в мелкую оспину,
потому что очень старинное, лет сто ему.
Однако смотреться еще можно.
И вот, как я припоминаю, когда я только приехал сюда, в хоровое училище,
и стал учиться в первом классе, то мне надо было взобраться чуть ли не на
самую верхнюю ступеньку, чтобы наконец увидеть себя в этом зеркале.
А теперь мне достаточно с ходу раз-другой перепрыгнуть через ступеньку
-- и в зеркале уже появляется моя макушка, а вслед за макушкой и лоб, и
нос, и рот, и длинная шея, и мои немного щуплые плечи, хотя я вовсе не
слабак, -- и вот уж я весь как есть в этом зеркале, до самого пупа.
Я на минуту задержусь перед зеркалом, поплюю на расческу, почетче
раскину пробор, поправлю узелок пионерского галстука, приосанюсь...
Женя Прохоров. Двенадцать лет. Шестой класс. Не то чтобы отличник, а это
самое -- х_о_р_о_ш_и_с_т т.
Что же еще мы имеем на сегодняшний день?
На сегодняшний день мы имеем концерт в Большом зале Консерватории.
Стало быть, жили-поживали, ждали-прождали целых пять лет -- и очутились
там, где простились, на том же самом месте. Недалеко уехали...
Ну, это как сказать!
Ведь сегодня в Большом зале не просто концерт, а наш концерт, концерт
Хора мальчиков.
Билеты, как обычно, нарасхват. С утра уже люди толпятся у касс. Лезут с
записочками к администратору. А вечером на улице Герцена за версту канючат:
"Нету лишнего билетика?" "Есть, -- как водится, отвечают случайные
прохожие. -- В баню". Нас любят. И, признаться, мы сами любим эти концерты.
За несколько часов до начала нянечки в общежитии отпирают заветные шкафы
и достают оттуда аккуратно развешанные на плечиках наши парадные костюмы.
Нам выдают чистые сорочки. Отутюженные галстуки. А башмаки -- ну, их
следует самим надраить до умопомрачительного блеска, а эта работа приятна,
когда знаешь, что на тебя будет глазеть переполненный зал.
И очень волнует минута, когда в ворота училища въезжает автобус с
табличкой "Заказной". Шипя, раздвигаются двери: пожалуйста, милости
просим...
Мы уже много раз выступали в различных почтенных залах, названия которых
пишутся прописными буквами: Колонный зал Дома союзов, Краснознаменный зал
Центрального дома Советской Армии, Центральный дом культуры
железнодорожников, Концертный зал имени Чайковского...
И можно бы, наверное, привыкнуть, не волноваться всякий раз. Но всякий
раз волнуешься.
Что же касается нынешнего вечера, сегодняшнего концерта, то тут у меня
особая причина для волнения.
Еще на позапрошлой неделе Владимир Константинович Наместников объявил:
-- В концерте будет запевать Женя Прохоров, Былину о Добрыне Никитиче и
"Орленка".
А перед этим произошло вот что.
То есть ничего особенного, из ряда вон выходящего не произошло.
Просто был понедельник.
По понедельникам нас всех обязательно водят к врачу, к
оториноларингологу, проще -- к горловику, вернее, к горповичке, ну, словом,
к нашей Марии Леонтьевне.
В углу двора стоит такой ветхий домик, медпункт училища. С виду он, этот
домик, ужасно обшарпан и грязен, а внутри -- чистота, белизна, сверкают
всякие докторские машины, инструменты и штучки.
Мы подходим один за другим к тарелочке, на которую настрижены куски
марли, каждый берет по лоскутку и потом, когда настанет очередь, садится в
кресло, ухватывает себя этой марлей за язык и вытаскивает его, голубчика,
сколь можно длиннее:
-- И-и-и...
Между прочим, когда мы только еще поступили в училище и впервые стали
являться на осмотр к Марии Леонтьевне, она не заглядывала в наши глотки, а
просто давала по кусочку марли, усаживала на скамейку и заставляла нас,
дурачков, сидеть там, вытянув языки: чтобы мы не боялись, чтобы привыкали к
процедуре.
И теперь мы уже не боялись, привыкли.
У Марии Леонтьевны на лбу круглое, зеркало, отражающее нестерпимо яркий
свет лампы. Этот свет нацелен прямо в раскрытый рот очередного пациента, и
туда же врач сует ларингоскоп -- никелированную палочку, на конце которой
еще одно крохотное зеркальце.
-- И-и-и...
-- Хорошо, Женя. Можешь идти. Следующий.
Я слез с кресла, бросил марлю в плевательницу.
-- И-и-и-и... -- затянул следующий.
-- Так-так, -- сказала Мария Леонтьевна и, убрав ларингоскоп,
наклонилась, посмотрела на башмаки пациента.
-- Алиев, где ты промочил ноги? По лужам бегал?
-- Я не бегал, -- обиделся Маратик Алиев и честно посмотрел своими
большими печальными глазами в глаза Марии Леонтьевны. -- Не бегал.
(И врет, между прочим. Я сам вчера видел, как он шастал по лужам.)
-- Бегал. Мне в этом зеркальце прекрасно видно, как ты бегал по лужам...
-- сказала горловичка. -- Владимир Константинович, я отстраняю Марата
Алиева от спевок на неделю.
Наместников, сидевший рядом с ней, грозно посмотрел сквозь очки на
Маратика.
А в дверях уже толклись старшие ребята.
Вот плюхнулся в кресло Коля Бирюков. Тот, который был когда-то Николаем
Ивановичем. Он еще больше подылдел с тех пор, И рот у него сделался еще
шире.
-- И-и-и...
Я издали залюбовался этой глоткой. Вот уж глотка так глотка! Ужас, до
чего огромная глотка.
-- Еще.
-- И-и-и-и...
Мария Леонтьевна долго и пристально рассматривала эту глотку. Потом
снова обратилась к Наместникову:
-- Владимир Константинович, взгляните, пожалуйста.
Она слегка повернула лампу.
Наместников согнулся.
-- И-и-и-и...
-- Вам видно?
-- Да... да.
-- Связки сильно утолщены.
-- М-да.
Мария Леонтьевна отложила в сторону ларингоскоп.
-- Петь нельзя.
Коля Бирюков захлопнул рот. Недобро сжал губы.
А Владимир Константинович снял очки и принялся тщательно протирать их
платком.
-- Мария Леонтьевна, двадцать шестого у нас концерт... -- тихо сказал
он.
-- Бирюкову петь нельзя. Тем более солировать.
-- Может, до двадцать шестого... пройдет? -- с надеждой спросил Коля.
-- Нет, не пройдет. Это надолго, Коля.
Директор отвернулся к окну.
Бирюков рывком соскочил с кресла и выбежал за дверь.
-- Следующий.
-- И-и-и-и...
-- Хорошо, Игорь. Отлично... Следующий.
-- И-и-и...
-- Хорошо.
А как он пел!
Мы все поем. Иначе бы нас не держали тут, в хоровом училище. Мы все
неплохо поем. И каждый из нас годится в запевалы.
Но Коля Бирюков, по справедливости, пел лучше всех. У него был какой-то
совершенно замечательный голос. И все эти годы запевал он. Был даже такой
случай, когда Коля солировал в концерте не с нашим хором, а с настоящей
взрослой хоровой капеллой, И я сам видел расклеенные по Москве афиши, где
было напечатано: "Солист -- Н. Бирюков".
Поэтому нетрудно догадаться, что значил для него приговор Марии
Леонтьевны: "Петь нельзя".
И так же нетрудно догадаться, какой неожиданностью было для меня
услышать на спевке:
-- В концерте будет запевать Женя Прохоров. Былину о Добрыне Никитиче и
"Орленка"...
Вообще-то я давно знал наизусть обе эти сольные партии.
И все же пришлось репетировать до одури: и с хором и без хора -- с
концертмейстером Сергеем Павловичем.
Сергей Павлович тоже когда-то учился в нашем хоровом училище. Только не
здесь, а в Ленинграде -- ведь наше училище оттуда родом. Когда началась
война, когда немцы осадили Ленинград, мальчиков вывезли в Кировскую
область, в село Арбаж. Там они и жили, и учились, и пели, И очень сильно
голодали (мне рассказывал Сергей Павлович). Даже после того, как немцев
прогнали от Ленинграда, училище не могло вернуться обратно, -- там еще было
страшно после блокады... И мальчиков привезли в Москву, на Большую
Грузинскую, сюда.
А теперь в Ленинграде свое училище, в Москве -- свое.
Это просто удивительно: вот минуют годы, минуют войны, а мальчишки все
поют!
Я слыхал, что Владимир Константинович тоже пел когда-то в мальчишеском
хоре. В синодальном, церковном. Мне даже трудно представить себе, как это
он, наш директор, стоит на спевке, коротышка коротышкой, а бородатый регент
кричит на него: "Эй, ты, как тебя... Наместников, что ли? Круглей, братец,
круглей... И больше серебра!"
Вот уж смех.
А потом у нашего старика, у Наместникова, учился Сергей Павлович,
который теперь тоже немного седоват. Почему-то он так и не стал знаменитым
певцом. И не сделался известным пианистом. Должно быть, тогда, в войну, в
селе Арбаж, что в Кировской области, они слишком уж сильно голодали,
ребята.
А может быть, ему самому захотелось быть концертмейстером и работать в
том же училище, где учился сам.
Мне очень нравится заниматься с Сергеем Павловичем: он все знает, все
слышит. Мне сдается, что каждую ноту, которую я пою, он тоже поет, но
неслышно, в себе, в глубине глаз...
"Готово", -- сказал накануне концерта Сергей Павлович. "Да, пожалуй", --
кивнул, прослушав, Владимир Константинович.
Но когда мы расселись в автобусе, чтобы ехать, я увидел на самом заднем
сиденье Колю Бирюкова, насупленного, с опущенным цигейковым козырьком
шапки. На меня он не смотрел. Он ни на кого не смотрел, В окно смотрел.
И я до сих пор не знаю, почему он тогда ехал вместе с нами, хотя ему и
было настрого запрещено петь: то ли напросившись, то ли без спроса. То ли
на всякий пожарный случай: вдруг у меня от робости язык отнимется? То ли из
любопытства: каково у меня получится в первый раз?
Замечу лишь, что от глаз Владимира Константиновича не укрылось то, что
Бирюков едет вместе с нами, хотя он и загораживался козырьком.
Он это сразу увидел, но ничего не сказал.
Ведь отвыкать надо тоже постепенно. Как и привыкать.
Мы пели в тот вечер обычный наш репертуар: "Пришла весна" Гайдна,
баховский Терцет, "Колыбельную" Лядова, "В небе" Палестрины, кое-что из
новых авторов. Это кое-что из новых авторов у нас постепенно обновлялось,
ведь новую музыку нужно пропагандировать -- святое дело. Но Бах, Лядов,
Палестрина оставались всегда и неизменно, так, вероятно, они и останутся.
Ведь, скажем, этот самый Джованни Палестрина: он жил на свете четыреста
лет назад, че-ты-ре-ста!.. И песню "В небе" он в ту пору написал специально
для мальчишеского хора.
Привет, Джованни Палестрина!
Мы все еще поем твою песню.
Мы поем.
Нас слушают, замерев.
На нас смотрят, боясь шелохнуться.
Досадно, черт, что я не могу видеть наш хор оттуда, из зала, со стороны.
Наверное, Это красиво. Ровные ряды мальчиков, одетых в одинаковые костюмы.
Ряд над рядом: впереди самые маленькие, позади самые длинные. (Лично я
нахожусь где-то посредине.) И я представляю себе, как за последним рядом
самых долговязых -- так естественно, будто бы еще один ряд, будто наше
продолжение, -- вздымаются к потолку серебряные трубы органа, знаменитого
консерваторского органа. Вероятно, им, сидящим в зале, все это видится
целиком, и, может быть, им сейчас кажется, что звучит именно орган в его
задорных высоких регистрах.
Я, как и все остальные, старательно веду свою партию, но различаю
отдельные знакомые мне голоса: вот Маратик Алиев, отбывший свое недельное
наказание, вот Гошка Вяземский, в это Витюха Титаренко -- мои
одноклассники, мои однокашники.
Но я, сколько ни вслушиваюсь, не могу уловить самого знакомого мне и,
признаюсь, самого любимого мною голоса -- Коли Бирюкова. Его не слышно, его
нет, хотя я и видел, как Николай Иванович становился в ряд, залезал на
верхнюю ступеньку.
Значит, петь ему все-таки не позволили.
И, значит, все-таки запевать придется мне.
Ох, дорогие граждане, уважаемая публика!.. А, может, это и не нужно? На
фига вам это соло? Разве плохо звучит наш слаженный хор? Ведь как это
прекрасно: хор! И самое милое дело для хорошего певца -- петь в дружном
хоре, когда ощущаешь локтями локти стоящих рядом приятелей, когда тут же,
впритирочку, совсем близко, и Витюха Титаренко, и Гошка Вяземский, и
Маратик Алиев...
Зачем это дурацкое соло? Не надо, а?..
-- Былина о Добрыне Никитиче, -- объявляет ведущий. -- Солист -- Женя
Прохоров.
Я, понурив голову, выхожу из тесного ряда. Прощайте, товарищи...
Я оказываюсь впереди хора.
А еще чуть впереди и чуть сбоку -- Владимир Константинович Наместников.
Он во фраке. Тугой белый пластрон, белая бабочка.
Он склоняется надо мною, будто надломившись в пояснице. А ведь я
хвастался, что очень сильно вырос за эти последние годы, вытянулся,
вымахал. И все же он, Наместников, склоняется сейчас надо мной, как над
крохой. Но тут уж не моя вина -- просто он необыкновенно высок ростом,
Владимир Константинович, высок и сух, словно жердь.
Он вытягивает перед собой руки с костлявыми коричневатыми пальцами,
подносит эти пальцы почти к моему лицу...
Я страшно боюсь. У меня дрожат колени,
Но гораздо больше, чем замершего в чуткой тишине зала, я боюсь этих
длинных коричневатых пальцев. То ость я их вовсе не боюсь, а просто привык
им подчиняться беспрекословно, как божьей воле. И дрожь о коленках
унимается. Весьма кстати: ведь если бы коленки продолжали дрожать, то дрожь
непременно передалась бы и голосу -- и вышел бы препротивный "барашек".
Стариковские руки медленно поднимаются.
То не белая береза к земле клонится,
Не шелковая трава преклоняется...
Порядок. Первые фразы спеты нормально. Как на репетициях. Правда, на
репетициях мне доводилось петь в очень маленьком зале училища. Я еще
никогда не слышал своего одинокого голоса в таком просторе, как этот
большой консерваторский зал, который не случайно называется Большим залом.
До чего же отчаянно далеки крайние ряды этого зала, как отдален и высок
балкон! А ведь и там сидят люди. Они деньги за билеты платили, Слышно ли
им?..
Но я уже знаю, что слышно. Я даже не пытаюсь напрягать голос, да это и
запрещено нам строго-настрого, однако твердо знаю, что меня слышат в самых
последних рядах. Потому что мой голос л_е_т_у_ч. Если бы даже я сейчас пел
совсем тихо, пианиссимо, его все равно бы услышали там, поскольку он
обладает должной полетностью. Да, услышали бы -- и без всяких микрофонов,
без всяких динамиков. Нет, то сын перед матерью поклоняется...
Рука дирижера ложится на белый пластрон, на грудь. Я понимаю, что это
означает. Это означает, во-первых: "Женя, поставь звук на диафрагму... Вот
так, хорошо". Это означает, во-вторых: "Женя, сердечней, сердечней... ведь
это с_ы_н поклоняется перед м_а_т_е_р_ь_ю". Это означает, в-третьих: "Женя,
не "акай", пожалуйста, "о-о"..."
Я все это отлично понимаю. Я стараюсь. Я держу звук на диафрагме:
слышите, как он глубок? Я представляю себе, как должен поклоняться сын
родной матери. У меня тоже была мама. Я поклоняюсь ей.
Я торжественно "окаю":
...пОклОняецца...
Привет, Джованни Палестрина! Ты, который жил четыреста лет назад. А
знаешь ли ты, что эту песню, эту былину, которую я пою сейчас, пели еще за
четыреста лет до тебя? Ее пел Боян. Ее пели гусляры -- зрячие и слепые. И,
может быть, русоголовые мальчики-поводыри тоже пели эту песню о славном
Добрыне Никитиче...
Вступает хор.
Потом долго гремят аплодисменты.
Потом я -- уже не на словах, а на деле -- поклоняюсь. Публике. На
последних репетициях меня научили прилично раскланиваться.
-- Композитор Белый, "Орленок", -- объявляет ведущий.
За роялем появляется концертмейстер. Эта песня идет под аккомпанемент.
Это наша советская песня. Уж не знаю, по вкусу ли она придется строгим
ценителям академического пения. Но эта песня неотделима от нашего хора.
Я запеваю:
Орленок, орленок, взлети выше солнца
И степи с высот огляди.
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один...
И тотчас я ощущаю, как что-то теснит мое сердце. Я мог бы даже сказать,
что у меня комок подступает к горлу. Но это исключено. Никаких комков! Ведь
я пою, и горло должно быть свободно, чисто. А вот насчет сердца -- тут уж и
впрямь теснит...
Я люблю эту песню. Ее суровые и честные слова. Ее мелодию. Это
прекрасная мелодия. Я давно обратил внимание, как нарастают в ней высокие
ноты: взмах крыльев -- и спад, взмах, еще выше -- и спад, и еще, еще выше
-- и снова спад... Там, в этой песне, есть удивительные вещи. Пятый по
счету звук в начале куплета -- самый низкий, си. Он повторится лишь в конце
рефрена, итогом. Но, вот поди ж ты, в начале четвертой фразы ("в живых
я...") будет звучать обыкновеннейшее ре-бемоль, а оно покажется ниже
начального си, хотя на самом деле оно выше. И даже мне, поющему эту песню,
оно кажется гораздо ниже, -- у меня даже возникает чувство, будто мне
трудней пропеть это ре-бемоль, чем только что легко и свободно взятое си. И
тут -- вот тут! -- следует неожиданный взлет, это отчаянная, как вскрик,
октава: "навеки-и-и..." Нет, это очень здорово!
Я люблю "Орленка". И часто размышляю о нем. Как написал композитор эту
песню? То ли пришла она к нему сама в счастливый час, разом вырвалась из
души? Или же он долго, мучительно прокладывал эти мелодические ходы, строил
чередования высот, перепады ладов? Как вообще сочиняют музыку?..
И вот "Орленок" допет.
Кажется, я вполне прилично спел свою партию. Не хуже Коли Бирюкова.
Но что тут началось в зале -- в этом благородном и чинном
консерваторском зале!..
Я было откланялся и вернулся на свое место в середине хора. Однако
публика продолжала хлопать прямо-таки неистово. Владимир Константинович
сделал мне знак: мол, выходи, поклонись еще раз (а он, Наместников, страшно
не любит этих оваций, всяческих "бисов", потому что он, наш директор,
прежде всего педагог и он лучше всех понимает, до чего это неумно со
стороны публики устраивать овации и кричать "бис" таким вот, вроде меня, у
которых еще молоко на губах не обсохло).
Однако он сделал мне знак, и я снова вышел кланяться.
И в этот момент откуда-то из задних рядов выскакивает девчонка с
розовыми бантами, в розовом платьице и бежит по проходу прямо к эстраде. А
в руке у нее букетик цветов, каких-то белых с желтым, нарциссы, что ли. И
этот букетик она, подтянувшись на цыпочках, кладет к моим ногам, к моим
надраенным башмакам, и убегает обратно.
Я стою ни жив ни мертв.
В зале хлопают, не жалея ладоней.
Владимир Константинович Наместников, с явным усилием изобразив на своем
лице снисходительную улыбку -- это для публики, конечно, -- показывает мне
рукой: что ж, дескать, бери свои цветочки, раз тебе их поднесли, бери
поскорее и отправляйся в строй, а завтра мы с тобой, Прохоров Женя,
побеседуем в директорском кабинете.
Я нагибаюсь, беру этот окаянный букетик, и вдруг из букетика
вываливается на пол сложенная вчетверо записка.