О возмещении убытков – и выдаче зачинщиков – речи уже не заводили. А злосчастные Южные ворота, сквозь которые вошли буяны, велено было, во имя вящего спокойствия города, навечно замуровать (хотя лучше было поступить так с Новыми воротами университетского квартала). Впоследствии на этом месте была выстроена больница для неимущих, что под патронажем сестринской бегинской общины Марфы и Марии.
Но все это было давно. Участники событий умерли, либо стали почтенными мужами м вспоминали о подвигах молодости со смехом, а то и со слезой умиления. Теперь Тримейнский университет жил не более и не менее бурно, чем другие заведения, подобные ему, и ничего такого, что могло бы потрясти столичную жизнь, там не творилось. Тем паче – в пору летних вакаций, когда занятия прекращаются, и большая часть студентов покидает квартал. Конечно, не все они жили там в течение года. Были студенты родом из Тримейна, не покидавшие родительского крова и не хлебавшие бурду в казенных едальнях. Но таких презирали как неженок и слабаков, что боятся отцепиться от мамашиного подола – презирали, в глубине души завидуя. В основном же схолары были приезжими, и летом некоторые возвращались по домам, надеясь откормиться на год вперед. Однако иные родители возвращение изголодавшихся чад вовсе не приветствовали. Другим чадам и возвращаться было некуда. Такие просто пускались по дорогам, добывая пропитание нищенством, пением песен, воровством, разнообразными мошенническими проделками, и, в виде исключения, нанимались на какую-нибудь работу, не оскорблявшую их интеллектуального достоинства, например, писарскую. Те, кто не мог найти в Тримейнском университете чаемых знаний, или просто из непоседливости, использовали вакации, чтобы за это время добраться до чужестранных университетов или до карнионских юридических и медицинских школ. Само собой, и в Тримейн приходили такие же странники. У некоторых это паломничество превращалось в настоящую страсть и одновременно – образ жизни, и на дорогах империи, да и за ее пределами можно было встретить схоларов, разменявших четвертый десяток, но все еще не удостоенных ученой степени.
Однако и летом жизнь в университетском квартале не замирала полностью, ибо, что бы там не утверждали профаны, университетский квартал – это целый город со своими обычаями, законами и потребностями – со своей властью, наконец ! Жилище здесь предоставлялось и прославленным докторам и голоштанным голиардам. А то, что профессора, живущие при университете, обитают в благоустроенных квартирах, а студенты давят койки в вонючих дормиториях, так все зависит исключительно от научных заслуг и остроты ума! Ибо в аудиториях все равны – и сыновья вельмож, и дети ремесленников. И если говорят, что городской воздух делает свободным, то воздух университета воистину опьяняет.
В университете было три факультета – свободных искусств, богословский и юридический. В последние десятилетия иные университеты обзавелись и медицинскими факультетами. В Тримейне этого не было, но и без того университет располагал немалым количеством коллегий, при которых жили профессора и надзиратели. Для студентов имелись особые жилища, однако в дневное время там редко кого можно было застать. Теперь свободные от занятий схолары предпочитали проводить время в кабаках, либо на улице. Недавние первогодки, несколько месяцев назад бывшие несчастными желторотыми беанами[2], обижаемыми и унижаемыми старшекурсниками, теперь стремились блеснуть своей опытностью перед новичками будущего года, лелея сладкие надежды по осени всласть поиздеваться над этими молокососами, с потерянным видом бродящими по кварталу. А действительно тертые схолары собирались, чтоб обсудить свежие новости – кто и откуда прибыл, а кто покинул благословенный Тримейн, что слышно в городе и при дворе, и какая от этого может быть польза. Придумывали различные способы выкачивания денег, жратвы и выпивки из филистеров. А то и просто горланили песни, ибо схолары в Тримейне, как и повсеместно, были великие мастера складывать искусные вирши. Раньше сочиняли они исключительно на благородной латыни и предназначались сии творения лишь для слуха знатоков, но в нынешние времена все чаще звучали песни на вульгарном наречии. Пели о греховности этого мира, о глупости мужичья, о великом братстве детей Alma mater, и больше всего – о вине. И сейчас кто-то, тренькая на мандолине, выводил:
Ты в ученьи день и ночь, Поглощен трудами, Но кидай науки прочь И спеши за нами. Брось чиниться! Отпускай Душу на свободу. А профессора пускай Пьют одну лишь воду. Полюбуйся же красе Нашей нищей воли! Все равно там будем все, Как – не все равно ли…
– Эй, Райнер! А из причетников-то, говорят, тебя поперли!
Взлохмаченный парень, которого окликнули через улицу, осклабившись, выставил напоказ крепкие зубы, еще не успевшие почернеть от дурной еды.
– Ничего! В шуты наймусь до осени к кому-нибудь из наших вельмож. Пока в Тримейне есть двор, дураки всегда будут нарасхват!
Этим приработком схолары пока не брезговали. Позорно ремесло скомороха, кривляющегося перед вонючей толпой, но нет ничего дурного, чтобы увеселять просвещенного покровителя. К тому же, это не профессия, а так, мимолетный каприз гения.
Прервав разговор, студенты с достоинством поклонились шествующему по улице пожилому человеку, и тот ответил им сдержанным кивком. И пока он не скрылся из виду, схолары помалкивали, несмотря на то, что не сдерживали языки и в присутствии знати. Этот прохожий был облачен в мантию и берет того же покроя и цвета, что студенческий, и отличавшийся от них лишь лучшим качеством сукна. Однако ректора студенты узнавали и без торжественного эпомидема и серебряного жезла.
Бенон Битуан, доктор богословия, неизменно переизбирался на этом почетном посту уже четыре года, а преподавал в университете больше двадцати. Его никогда не посещал соблазн занять кафедру в другом городе, и тем паче – в другой стране. Таким образом, если считать годы учения, вся его жизнь, кроме несмысленного детства, прошла в этих стенах. И никакой другой жизни почтенный доктор не представлял. Честолюбив он не был, и не раз говорил, что коллега, к которому он направлялся сейчас, был бы лучшим ректором. Но тот никогда не выставлял свою кандидатуру на выборы, ссылаясь на то, что обязанности, которые он выполняет, помимо преподавания, забирают и время и силы. И тут возразить было нечего.
Ректор пересек площадь Трех Коллегий(мощеную, что составляло гордость университета) и так же, не спеша, обошел здание Коллегии Григория Великого. Он был невысок, от возраста несколько оплыл, гладко выбритое круглое лицо с подрагивающими щеками стягивала сетка морщин. И ходил он не торопясь не только ради соблюдения солидности, но и потому, что его мучило колотье в боку.
Обогнув здание, ректор вошел во внутренний двор, украшенный скудными цветочными грядками и чахлыми кустами и поднялся на крыльцо. Открыл ему Стуре, фамулус. Одной из обязанностей студентов было прислуживать профессорам, и некоторые на такой должности приживались. Стуре был из этой породы. Он еще не достиг возраста «вечного студента», но в двадцать с чем-то лет не стал ни бакалавром, ни лиценциатом – не в силу тупости или порочности, а по причине духовной, если не физической вялости. Белобрысый, с пухлым, что называется «непропеченным» лицом он, моргая светлыми ресницами, уставился на Бенона Битуана.
– Доктор у себя? – осведомился ректор.
– Да, ваша магнифиценция, – фамулус распахнул дверь, пропустив посетителя.
Доктор обоих прав Лозоик Поссар занимал в коллеги четыре комнаты – одну из самых больших квартир, предоставляемым университетским преподавателям. Но доктору Поссару и требовалось много места – для большой специальной библиотеки, но также и для обширной документации, проходившей через его руки. И при том, что на полках вдоль стен не видно было проемов, стопки книг лежали и на рабочем столе доктора, не тесня, впрочем, кожаных папок и шитых тетрадей.
Доктор Поссар встал, приветствуя ректора. Он был ненамного моложе Битуана, но гораздо крепче и энергичнее. Во всех смыслах. Успел поездить и по Европе, и по империи, а в Тримейне осел несколько лет назад, но за короткий срок приобрел высокую репутацию как среди юристов, так и среди богословов, прибегавших к его консультациям по многим спорным вопросам.
Доктор Поссар предложил ректору кресло и крикнул Стуре, чтобы подал вина.
– Только разбавленного, – поспешил добавить ректор. – Хоть я и богослов, но по-богословски[3] пить уже не в моих силах – печень…
– Слышал, что говорит его магнифиценция? Ступай.
Стуре, шаркая, как старик, побрел на кухню.
Сам Лозоик был сдержан в привычках, не не аскет. Не осуждал студентов, устраивающих по праздникам публичные спектакли и даже порой эти представления посещал. Мог пригубить – не более – вина. Хотя здоровье, наверняка, позволило бы и больше, подумал ректор без зависти. Странно, но он Лозоику Поссару никогда не завидовал. При том, что Лозоик и внешне был куда авантажнее доктора Битуана. Во время редких своих визитов в Новый Дворец ректору приходилось видеть скульптурные изображения языческих правителей и что-то в них (как ни грешно было такое сравнение) напоминало доктора обоих прав – правильные черты, раздвоенная морщина между четких бровей, глубоко сидящие глаза, тонкий орлиный нос, несколько заостренный, решительный подбородок. И сложен он был вполне соразмерно, и на здоровье не жаловался. Казалось бы, как не позавидовать – ан нет.
– Надеюсь, что не отвлек тебя от дел… – начал ректор.
– Ничего. Мне полезно немного отвлечься.
– …потому что я пришел без дела. Только для того, чтобы рассказать, что я сегодня был на обеде у архиепископа, и речь там зашла о твоем трактате…
– О котором?
– «Сравнение канонического и светского права». Его преосвященство отозвался о нем с большой похвалой. Он находит мысль о необходимости приравнять государственную измену к ереси весьма тонкой.
– Прежде всего, это разумная мысль. Если это положение будет принято, оно избавит правосудие от многих затруднений. Я не имею в виду явные случаи, когда еретики нескрываемо выступают бунтовщиками и ненавистниками светской власти вроде катаров или дольчинианцев. Но возьмем относительно недавний процесс тамплиеров. – В звучном ровном голосе Лозоика не слышалось горячности, но тема его несомненно увлекала. – Если бы трибунал принял указанное положение, отпала бы необходимость в длительном разбирательстве, и казнь, свершившася десять лет назад, могла бы произойти на семь лет раньше. А из-за проволочек многие виновные успели скрыться.
Вернулся Стуре с кувшином и кубками. Ректор принял кубок с разведенным на греческий манер вином (и вино-то было греческое) и стал пить мелкими глотками, как предписывала скельская медицинская школа. Доктор Лозоик продолжал.
– И как можно не видеть очевидного? Ведь и в основе ереси, и в основе государственной измены лежит одно и то же – предательство Господа, Спасителя нашего и предательство господина земного, который есть помазанник божий. А предательство, как учит нас богословие – один из самых тяжких грехов. Некоторые утверждают даже, что самый тяжкий, – он взглянул на собеседника и улыбнулся учтиво. Улыбка, кстати, ему не шла – она каким-то образом нарушала выверенную правильность его черт, и лицо на краткий миг становилось почти уродливым. – Но я утомил тебя своими рассуждениями. О чем еще толковали у его преосвященства?
– О разном… Епископский викарий и каноник от Св. Иеронима жаловались на засилье в городе иностранных купцов, в основном, итальянских, которые ввозят сюда свои греховные привычки. Не лучшая тема для беседы священнослужителей, но, по правде говоря, мне трудно осуждать их. Вечная беда Тримейна! Слава Богу, из столицы изгнали евреев, но не успели мы облегченно вздохнуть, как их место заняли итальянцы, и ведут себя столь же нагло! И карнионцы ненамногим лучше…
– Успокойся, ученый собрат. Сейчас не те времена, когда университетские воители штурмовали Южные ворота и сражались с заезжими купцами. – Доктор словно бы только что обнаружил перед собой бокал верначчи и отпил. – Тогда вражда и распря открыто ходили по улицам Тримейна, а правосудие гласно разбиралось, кто прав, кто виноват. Теперь же злодеяния совершаются под покровом ночи, преступление носит личину, а правосудие молчит.
Ректор поперхнулся и закашлялся, брызгая вином. Лицо его от натуги приняло багровый оттенок. Когда он, наконец, смог говорить, голос его дрожал.
– Не будем об этом, твоя магнифиценция… Лучше расскажи, над чем ты сейчас работаешь…если это не тайна…
– От ученого собрата мне таить нечего. У меня попросили высказаться каким образом следует судить членов бегинской общины – Доктор отодвинул в сторону тома «Пандектов» и Аккурсиевых глосс, и достал лист из кожаной папки. – Я нахожу, что бегины и бегинки, обвиненные в ереси и приведенные для того, чтобы давать клятву по этим обвинениям, не обязаны давать клятву перед прелатами и инквизиторами, если только дело не идет о вере и основных ее положениях. Item[4], прелаты и инквизиторы имеют право их допрашивать только по вопросам веры, заповедей и таинств. Если же вопросы касаются других вещей, то они не обязаны отвечать: не являются ли они мирянами и простецами – так по крайней мере они утверждают – ибо в действительности они хитры, лукавы и двуличны.
– Item, невозможно и не должно принуждать их под клятвою обнаруживать и раскрывать сообщников и сторонников, в подобных же случаях они не обязаны клясться: согласно их словам, это было бы против любви к ближнему и нанесло бы ущерб третьим лицам.
Item, они не будут подвергнуты отлучению за то, что представ перед судом они отказываются дать обычную клятву говорить правду и только правду, если дело не идет об основах веры, заповедях и таинствах, и также за отказ выдать своих сообщников, то подобное отлучение будет несправедливо и не будет иметь над ними силы, и они никоим образом не будут принимать его в расчет.
Доктор Битуан задумчиво кивал при каждом пассаже.
– Мягкое заключение, – сказал он, – может быть, даже слишком мягкое.
– Так, – согласился доктор Поссар, – но квалификатор Святого Трибунала и должен быть прежде всего милосерд.
4 . Пространство сна. Постоялый двор при дороге в Тримейн.
Они встали лагерем при какой-то деревне у опушки леса. И от кромки леса до дальнего края луга протянулись дымы костров. И там, если приглядеться, можно было различить, как роют траншеи, как пылят по бездорожью конные разъезды, и упираются в низкое небо пики подходящих пехотинцев. Оттого, что летние ночи были светлы, а дни прохладны, трудно было провести границу между днем и ночью – все сливалось в один нескончаемо длинный серый день.
При таком столпотворении тишина в деревне изумляла. Может, все-таки была глубокая ночь? Но и ночью должны были слышаться вой и проклятья крестьян, ибо при продвижении войск неизбежны всяческие контрибуции и реквизиции, иначе говоря, грабеж. А столь нищей деревни, где нечего отобрать даже в самый голодный год, на свете нету. Может, им заплатили? Трудно такое представить, но иногда случается – в виде исключения.
Но деревня все-таки была очень убогой. Наверное, поэтому жителей не выгнали из жалких хибар, служивших им жилищами. Погода позволила ночевать под открытым небом, и солдаты укладывались у костров и под телегами, а для рыцарей разбили палатки.
Один дом, однако, все же заняли – потому что он выглядел попрочнее и почище остальных, хотя отнюдь не больше. Оставалось лишь гадать, кому он принадлежал – крепкому хозяину, мечтающему выбиться из крестьян в торговое сословие, или приходскому священнику. Сейчас никого из хозяев не было видно. Вероятно, их потеснили в подвал, или в хлев. Тем удивительнее, что горницу занимали вовсе не важные господа. И не пленники. При том, что снаружи примостился вооруженный охранник.
В доме уже легли – наверное, это все же была ночь. Но не раздевались. На полу, рядом со столом, на охапке сена, устроился коренастый мужчина в коричневом кафтане. Он укрывался поношенным плащом, а под голову подсунул сумку. Его курносое лицо с редкими усами было не менее загорелым и обветренным, чем у любого рубаки, но была на нем некая печать, неизменно отличавшая людей, находящихся при армии, но не воинов. Может быть, лекарь? Или писарь?
На широкой постели примостились две женщины. Та, что лежала с краю – постарше. Темные волосы разметались, шнуровка на платье распущена. Наверняка, сама распустила. И не по какой дурной причине – а жарко ей. Таким всегда жарко. Нет, на шлюху она не была похожа, хотя для дела и переспит с кем надо. Но телом не торгует. Торгует чем-то другим – шерстью, холстом, мелочным товаром, пивом, всякой снедью. И недавно схоронила третьего мужа, или четвертого, убитого то ли на войне, то ли в драке.
Вторая была совсем юной. И она не спала. Даже не закрывала глаз. Прислушивалась. И когда снаружи послышались голоса, села, потревожив свою соседку, а потом и вовсе подтянувшись к изножью, выбралась из постели.
Соседка, конечно, проснулась.
– Наконец-то, – пробормотала она. – А то завлекут, наобещают невесть чего, а после забывают…
Девушка, не слушая ее, прошла к двери. Мужчина, лежавший на полу, приоткрыл глаза и проследил за ней. Возможно, он и прежде не спал, а притворялся.
Она вышла на крыльцо. Охранника там уже не было, то есть может, он и был, но скрылся из виду, резво и незаметно. А был там другой человек, который намеревался войти в дом, но остановился, когда появилась девушка. Какое-то время они смотрели друг на друга, потом он протянул к ней руки, и она пошла навстречу медленно, как завороженная. Пока не уткнулась лицом ему в грудь. И на лице этом были отчаяние и счастье.
– Ты должна ненавидеть меня, – сказал он. – Ради меня ты все бросила, а у меня нет для тебя времени.
Не поднимая глаз, девушка спросила:
– Все решится завтра?
– Да. Они близко. И выступят с рассвета.
– А до рассвета так недолго, – прошептала она.
– Но это время – наше, Я останусь с тобой.
По деревенской улице бежал, припадая на ногу, человек в кожаной куртке, оббитой бронзовыми бляхами. И лицо его было таким же усталым, как у человека, стоявшего на крыльце.
– Господин! – подсаженный голос с трудом вырывался из горла. – Там собрались… командиры… решить никак не могут…
– Тебя зовут, – сказала девушка.
– Пусть катятся к черту. Не хочу никого видеть, кроме тебя.
Она внезапно отстранилась.
– Нет. Так нельзя. – Она заговорила быстро, боясь, что иначе утратит решимость. – Без тебя они перережут друг друга… и…утро так близко… и тебе надо хоть немного отдохнуть… поспать… Я не хочу, чтоб ты проиграл бой из-за меня!
Может быть, она хотела услышать: «Мне все равно. Пусть погибнет войско – ты для меня дороже». Но он этого не сказал. Погладил ее по щеке и тихо спросил:
– А как же ты?
Она ответила – без улыбки:
– Я долго ждала. Могу подождать еще день.
Он наклонился и поцеловал ее. Целовал долго и жадно, а она припала к нему всем телом, точно хотела исчезнуть, раствориться в нем. Потом он отпустил ее, отвернулся, чтобы не видеть обращенного к нему лица, чистого, совершенного, высветленного изнутри огнем страсти, и твердо произнес:
– Еще один день.
Повернулся и пошел прочь.
Девушка вернулась в дом. Маркитантка, уже окончательно проснувшаяся, опершись на локоть, пыталась расслышать, что происходит снаружи, и когда девушка показалась в горнице, придвинулась к стене, высвобождая место, и с алчным любопытством зашептала:
– Ну, давай, рассказывай, как все было!
– Ничего не было, – ровно проговорила девушка. – Я не могу отнимать у него время. Сказала, что встречусь с ним завтра.
Она улеглась и закрыла глаза, показывая, что продолжать беседу не намерена.
Писарь на полу, кутаясь в плащ, сентенциозно заметил:
– Женщина должна очень любить мужчину, чтобы отказаться от него.
… И Джаред проснулся. И вышел из сна. Что не всегда происходит одновременно. Сон был чужой – это он определил сразу, как только вошел в него. Иногда это происходило непреднамеренно, хотя обычно он старался не нарушать границу, и по возможности искал уединенного ночлега. Но – ничего не поделаешь. Порой, под воздействием усталости, или иных причин, преграды падали, и не мешали не только мысленные, но и вполне материальные стены.
По привычке он попытался подвергнуть увиденное первоначальному исследованию, при том, что сейчас это было бесполезно. Хотя Джареду удалось заполучить отдельную каморку под крышей, постоялый двор был переполнен, и соседями своими Джаред не интересовался. И вовсе не предполагал, что узнает в ком-то из постояльцев героев сна. Опыта у него было достаточно, чтобы усвоить: пусть каждый сон являет собой отражение пережитого в действительности, чаще всего эти отражения были настолько кривыми, что требуется длительное время для того, чтоб распознать истину в искаженном образе. Затем, далеко не всякий спящий видит себя героем сна. Некоторые предпочитают роль наблюдателя. Так что вполне возможно, спящий или спящая видели события глазами писаря, маркитантки, или вестового. Или вообще отказались от зримого воплощения.
Однако, чей бы это ни был сон, у спящего дела были отнюдь не в порядке. Это Джаред мог утверждать с уверенностью. Положим, это странное освещение – ни ночь, ни день, могло быть навеяно летними ночами на севере Эрда. Джаред такое видел. Но ничего в этом в этом сне не могло принести определенности – а иная химера может выглядеть прочнее камня! Здесь же все разваливалось, растекалось, взгляд ни за что не мог зацепиться. Только на миг Джаред ясно увидел лицо девушки. Когда она в последний раз смотрела на своего возлюбленного, ее размытые черты стали четкими и такими совершенными, что у Джареда сжалось сердце. Лишний довод в пользу иллюзорности увиденного – в жизни подобной красоты не бывает.
Что ж, это его не касается. Если б попросили о помощи – другое дело. А так… ему показали трогательную любовную историю, что характерно – без развязки. Так даже лучше. Плохой конец, хороший конец – все едино. Жизнь не терпит законченности, а сон – это жизнь…
Впрочем, иные говорят, что жизнь – это дорога. Суждение, с которым согласились бы его приятели из бродячего племени, что за Южным мысом называют доми, иди зотти, или кала, а на пограничных землях империи на греческий манер – астиганос, в местном же произношении – цыгане.
Джаред открыл глаза, потянулся и сел. Уже рассвело, и комнатенка представала ему во всей неприглядности. Жилище, показанное ему во сне, тоже не блистало роскошью, но там хотя бы не было таких подробностей, как клопы и тараканы, кишевшие здесь в изобилии. Ничего, ночевал он в местах и похуже, да и этой конуры не получил бы, если б не представился лекарем, а жена хозяина не обожгла накануне руку сковородой. Мазь от ожогов у него при себе была. Слава Богу, ничего серьезнее этих ожогов в хозяйском семействе не наблюдалось, а то он мог бы попасть в неловкое положение. Джаред до неприличия плохо для человека, слушавшего курс в Скельской медицинской школе, разбирался в лекарственных травах, мазях и декохтах, и таскал с собой лишь самые необходимые, без которых его занятия медициной показались бы враньем или бредом.
Самое смешное, что он действительно был лекарь. И неплохой лекарь, если судить по делам. Только его целительские методы ничего общего ни с мазями, ни с микстурами не имели.
Джаред придвинул к себе лежавшую на столе сумку, не глядя, нащупал там среди склянок и свертков холщовый мешочек, достал его и развязал. Вынул оттуда два выточенных из камня шара, каждый величиной с крупную терновую ягоду. Камни были отполированы до зеркального блеска, и в то же время чернее, чем сама ночь. На первый взгляд они казались совершенно одинаковыми. Но человек искушенный заметил бы, что первый камень похож на каплю вязкой свежей смолы, а второй отливает серебром. Да и вес они имели разный. Первый шар был выточен из черного янтаря, или гишера, а второй – из вулканического стекла, из коего, как ведомо посвященным, делаются магические зеркала, и который так труден в обработке, что его называют черным алмазом. Джаред подержал камни в ладони, потом положил на стол.
Да, он не был знатоком в травах и экстрактах, хотя в школе Аль-Хабрии использовались определенные снадобья, в основном, коренья, чтобы погрузить сновидца в транс и вызвать чаемые видения. А уж при лечении больных усыпление с помощью таких снадобий, дабы облегчить страдания, было делом обычным для всех агарянских лекарей. И Тахир ибн-Саид посмеивался над франками, выращивающими коноплю лишь для того, чтобы изготовлять веревки да грубую пряжу. Но Джареду он прибегать к этим средствам запрещал. Отсутствие опыта ведет к излишествам, и может превратить в раба сновидений, – жалкого тирьякеша. А рабби Итамар , обычно воздерживавшийся от каких-либо комментариев при поучениях уважаемого хозяина, согласно кивал.