Несмотря на опасность, Анна, быть может, и не сдалась бы; может быть, ощущение этой подлой враждебности побудило бы ее бросить вызов, если бы в ней самой не укоренился фарисейский дух ненавистного ей общества. Воспитание поработило ее натуру. Сколько бы она ни осуждала тиранию и глупость общественного мнения, — она почитала его; она подчинялась его приговорам, даже когда это были обвинительные приговоры, вынесенные ей; если бы они шли вразрез с ее совестью, она укорила бы скорее свою совесть. Она презирала город, но презрение города она не могла бы вынести.
   А между тем общественному злословию скоро должен был наконец представиться случай прорваться наружу. Близилось время карнавала.
   Карнавал в то время, когда разыгрывалась эта история (с тех пор все изменилось), хранил здесь еще архаический характер разнузданности и жестокости. Верный древним традициям, как встарь, являясь отдушиной для распущенности человеческого духа, добровольно или насильно подчиненного игу разума, карнавал никогда и нигде не был дерзновеннее, чем в те времена и в тех странах, над которыми особенно сильно тяготели обычаи и законы — блюстители разума. Потому-то родной город Анны должен был стать одним из его излюбленных мест. Чем больше нравственный ригоризм связывал здесь движения и заглушал голоса, тем наглее были движения и вольнее голоса в дни карнавала. Все, что скоплялось на дне души: зависть, тайная ненависть, бесстыдное любопытство, инстинкт недоброжелательства, присущий общественному животному, — все прорывалось наружу сразу, с треском, с радостью отмщения. Каждый имел право выйти на улицу и, умело замаскировавшись, пригвоздить к позорному столбу, на глазах у всех, того, кого он ненавидел, выложить перед прохожими все, что накопил за целый год кропотливых усилий, весь свой клад скандальных тайн, собранных по капле. Один похвалялся ими, разъезжая на колеснице. Другой возил световые экраны, на которых в надписях и картинах развертывалась скандальная хроника города. Третий осмеливался даже надеть маску, изображающую его врага, настолько похожую, что уличные мальчишки громко называли его по имени. В течение этих трех дней выходили газеты сплетен. Люди из общества под шумок принимали участие в этой игре Пасквино. Никакой цензуры не было, кроме как на выпады политического характера, ибо дерзкие намеки не раз служили причиной конфликтов между городским управлением и представителями иностранных держав. Но ничто не защищало граждан от их сограждан; и вечно висевшая над ними угроза публичного скандала немало способствовала сохранению в нравах того безукоризненного внешнего приличия, которым так гордился город.
   Анна находилась под гнетом этого страха, в сущности необоснованного. У нее мало было причин опасаться. Слишком ничтожное место занимала она в общественном мнении города, чтобы кому-нибудь пришло в голову нападать на нее. Но полное одиночество, в которое она себя заточила, истощение и нервное возбуждение, вызванные бессонницей, длившейся больше месяца, подготовили ее к самым безрассудным фантазиям и страхам Она преувеличивала вражду тех, кто ее не любил. Она внушала себе, что недруги напали на ее след, Что достаточно пустяка, чтобы погубить ее; кто поручится, что это уже не совершилось? В таком случае ее ожидали оскорбления, безжалостные разоблачения, раскрытие тайны ее сердца, отданного на поругание прохожим, позор, такой жестокий, что, думая о нем, Анна умирала со стыда. Она слыхала, что несколько лет назад одна девушка, подвергшаяся гонению, принуждена была бежать из города вместе со своими родными. И ничем, ничем нельзя было защитить себя, никак нельзя было предотвратить это, невозможно было даже узнать за ранее, что именно должно произойти. Неизвестность ужасала ее еще больше, чем уверенность. Анна озиралась, как затравленный зверь. В своем доме она чувствовала себя, точно в западне.
 
 
   Служанке Анны перевалило за сорок; звали ее Бэби. Большая, тучная, с узким лбом, с раздутыми щеками, она напоминала сушеную грушу; она беспрестанно улыбалась, глаза у нее были острые, как буравчики, вдавленные, точно втянутые внутрь, под красными, без ресниц, веками. Ее не покидало выражение какой-то жеманной веселости. Она всегда была в восторге от своих хозяев, всегда во всем с ними согласна, всегда трогательно озабочена их здоровьем; она улыбалась, выслушивая приказания, улыбалась, когда ей делали выговор. Браун считал ее человеком испытанной преданности. Ее умильный вид представлял полный контраст с холодностью Анны. Во многом, однако, она была на нее похожа: как Анна — несловоохотлива, скромно и опрятно одета, как Анна — сугубо набожна; Бэби сопровождала хозяйку на все службы, строго соблюдала обряды и добросовестно исполняла свои хозяйственные обязанности; была чистоплотна, пунктуальна, безукоризненного поведения и превосходная стряпуха. Словом, она была примерной служанкой и идеальным образцом домашнего врага. Анна, чье женское чутье никогда не ошибалось относительно тайных мыслей других женщин, отлично знала ей цену. Они ненавидели друг друга, знали об этом и никак этого не проявляли.
   В ночь после возвращения Кристофа, когда Анна, терзаясь тревогой, отправилась к нему, несмотря на принятое ею решение никогда больше его не видеть, она шла крадучись, ощупывая во мраке стены; она готова была уже войти в комнату Кристофа, как вдруг вместо обычного прикосновения гладкого и холодного паркета ощутила под босыми ногами какую-то теплую, мягко рассыпающуюся пыль. Она нагнулась, дотронулась до нее рукой и поняла: во всю ширину коридора, на протяжении двух или трех метров, тонким слоем рассыпана была зола. Это Бэби, сама того не подозревая, при бегла к старой хитрости, которой еще во времена бретонских средневековых сказаний пользовался карлик Фросин для того, чтобы уличить Тристана, крадущегося к ложу Изольды; это подтверждает, что для всех веков создано ограниченное число характеров как добрых, так и злых. Веское доказательство мудрой скупости вселенной! Анна, не колеблясь, точно бросая вызов презренному врагу, продолжала свой путь. Она вошла к Кристофу и, несмотря на внутреннюю тревогу, ничего ему об этом не сказала, но, уходя, взяла метелку с камина и старательно, шаг за шагом, замела на золе свои следы. Поутру, когда Анна и Бэби встретились, то, как всегда, одна держалась холодно, а другая улыбалась угодливой улыбкой.
   К Бэби частенько заходил в гости ее родственник, немного старше ее; он исполнял в храме обязанности сторожа; во время Gottesdienst'а[8] он стоял на часах у входа в церковь с белой, окаймленной черным перевязью на рукаве, украшенной серебряной кистью, опираясь на трость с изогнутой ручкой. По роду своих занятий он был гробовщик. Звали его Сами Витши. Он был очень высокого роста, тощий, сутуловатый: лицо у него было бритое и серьезное, как у старого крестьянина. Он был набожен и, как никто, знал всякие сплетни обо всех прихожанах своей церкви. Бэби и Сами собирались пожениться; они ценили друг в друге положительные качества, твердую веру и злобу. Но они не спешили: они настороженно наблюдали друг за другом. В последнее время посещения Сами участились. Он являлся в дом без ведома хозяев. Всякий раз, проходя мимо кухни, Анна видела в стеклянную дверь Сами, сидевшего у печки, и Бэби в нескольких шагах от него с рукодельем. О чем бы они ни говорили, ни одного слова не было слышно. Видны были оживленное лицо Бэби и ее шевелившиеся губы; большой строгий рот Сами, не открываясь, кривился в улыбке: ни звука нельзя было разобрать; дом казался немым. Когда Анна входила в кухню. Сами почтительно поднимался и продолжал молча стоять до тех пор, пока она не уходила. Бэби, как только отворялась дверь, подчеркнуто обрывала разговор о чем-нибудь постороннем и, ожидая приказаний, с подобострастной улыбкой поворачивалась к Анне. Анна подозревала, что они говорили о ней, но она слишком глубоко презирала их, чтобы унизиться до подслушивания.
   На следующий день после того, как Анна разрушила хитроумную ловушку с золой, первое, что бросилось ей в глаза, когда она вошла в кухню, была метелка в руках у Сами, та, которой она пользовалась ночью, чтобы замести следы своих босых ног. Анна взяла ее из комнаты Кристофа и только сейчас вспомнила, что забыла отнести обратно; она оставила ее в своей комнате, где проницательные глаза Бэби тотчас же ее заметили. Пройдохи, несомненно, восстановили всю историю. Анна и глазом не моргнула. Бэби, следя за взглядом своей хозяйки, преувеличенно любезно улыбнулась и пустилась в объяснения:
   — Метелка сломалась; я отдала ее Сами, чтобы он починил.
   Анна не сочла нужным опровергнуть эту грубую ложь; она как будто и не слышала ее; взглянув на шитье Бэби, она отдала распоряжения и вышла совершенно безучастная. Но, едва закрыв дверь, она утратила гордость; она не могла удержаться, чтобы не подслушать, притаившись в углу коридора (в том, что она прибегала к подобным средствам, было для нее нечто до боли унизительное)… Прерывистое хихиканье, потом шепот, такой тихий, что ничего нельзя было разобрать. Но Анне в смятении мерещилось, что она все понимает; ужас нашептывал ей слова, которые она боялась услышать; ей представилось, что они говорят о предстоящих маскарадах и каком-то шутовском концерте. Все стало ясно: они хотели включить в программу эпизод с золой… По всей вероятности, она ошибалась, но в том болезненном возбуждении, в каком она находилась, преследуемая в течение двух недель навязчивой мыслью о публичном позоре, она не только принимала недостоверное за возможное, но даже считала его несомненным.
   И тогда она решилась.
 
 
   Вечером того же дня (это было в среду, перед масленицей) Браун был вызван на консультацию километров за двадцать от города; он должен был вернуться только на следующий день утром. Анна не вышла к обеду и осталась у себя в комнате. Она выбрала эту ночь, чтобы привести в исполнение безмолвное обязательство, которое она дала себе. Но она решила выполнить его одна, ничего не сказав Кристофу. Она презирала его. Она думала:
   «Он обещал. Но он мужчина, он эгоист и лгун, у пего есть его музыка, он скоро позабудет».
   И потом в этом неистовом сердце, казалось бы, недоступном доброте, нашлось, быть может, место жалости к товарищу. Но она была слишком сурова и слишком одержима страстью, чтобы сознаться себе в этом.
   Бэби передала Кристофу, что госпожа велела извиниться перед ним, что ей нездоровится и она хочет отдохнуть. Кристоф поужинал один, под наблюдением Бэби, и та докучала ему своей болтовней, старалась вызвать его на разговор и восхваляла Анну с таким рвением, что Кристоф, несмотря на всю свою доверчивость к людям, насторожился. Он рассчитывал воспользоваться этим вечером для окончательного объяснения с Анной. Он тоже не мог больше медлить. Он не забыл решения, принятого ими на рассвете того печального дня. Он готов был выполнить его, если Анна того потребует, хотя и понимал нелепость этой двойной смерти, которая ничего не разрешала и должна была пасть горем и позором на того же Брауна. Он думал, что лучше всего было бы им порвать; ему надо опять уехать, если только у него хватит сил жить вдали от нее: он сомневался в этом после недавней бесполезной попытки, но внушал себе, что, в случае невозможности вынести разлуку, никогда не поздно прибегнуть и одному к этому крайнему средству.
   Он надеялся, что после ужина ему удастся улучить минутку и подняться в комнату Анны. Но Бэби следовала за ним по пятам. Обычно она рано заканчивала свою работу, но в этот вечер не было конца мытью кухни, и, когда Кристоф решил, что наконец избавился от нее, она затеяла уборку шкафа в коридоре, ведущем в комнату Анны. Кристоф застал ее расположившейся на табуретке; он понял, что она не уйдет отсюда до ночи. Он испытывал бешеное желание столкнуть ее на пол вместе со всей грудой тарелок, но сдержался и попросил сходить узнать, как чувствует себя барыня и нельзя ли навестить ее. Бэби пошла, вернулась и доложила, со злорадством наблюдая за ним, что барыне лучше, что ей хочется спать и она просит, чтобы никто к ней не заходил. Кристоф, расстроенный и раздраженный, попробовал было читать, но не смог и поднялся к себе в комнату. Бэби караулила, пока он не погасил лампу, и тоже отправилась к себе, решив бодрствовать всю ночь; она предусмотрительно оставила свою дверь полуоткрытой, чтобы слышать все шорохи в доме. На ее беду, стоило ей только лечь, как она тотчас же засыпала, и таким крепким сном, что ни гром, ни любопытство не способны были разбудить ее до рассвета. Сон этот ни для кого не был тайной. Эхо его разносилось по всему дому.
   Как только Кристоф услышал знакомый храп, он отправился к Анне. Ему надо было поговорить с ней. Беспокойство терзало его. Он подошел к двери, повернул ручку — дверь была заперта. Он тихонько постучал: ответа не было. Он прильнул ртом к замочной скважине, умоляя впустить его, сначала шепотом, потом все настойчивей — ни звука. Как ни уверял он себя, что Анна спит, им овладела тревога. Тщетно стараясь расслышать что-нибудь, он прижался щекой к двери, и тут его поразил запах, казалось, просочившийся сквозь щели порога; он нагнулся и сразу понял: это был запах газа. Кровь застыла у него в жилах. Он толкнул дверь, не думая о том, что может разбудить Бэби, — дверь не подавалась… Он понял: в уборной Анны, примыкавшей к спальне, была маленькая газовая печка; она открыла газ. Надо было вышибить дверь, но, несмотря на свое смятение, Кристоф отлично понимал, что Бэби ни в коем случае ничего не должна слышать. Он всей тяжестью молча навалился на одну из створок. Дверь, прочная и наглухо запертая, затрещала, но не подалась. Другая дверь соединяла комнату Анны с кабинетом Брауна. Кристоф бросился туда; она тоже была заперта, но здесь замок был снаружи. Он решил выломать его. Это было нелегко. Надо было вытащить четыре толстых, всаженных в дерево винта. У Кристофа был только перочинный нож, и он ровно ничего не видел, потому что не смел зажечь свечу: воспламенившийся газ мог взорвать весь дом. Ощупью он ввел наконец нож в прорезь одного винта, потом другого; лезвия обламывались, он поранил себе руки; ему казалось, что винты чертовски длинны, что ему так и не удастся вытащить их; и вдруг, в лихорадочной спешке, обливаясь холодным потом, он вспомнил, как он поступил однажды в детстве: десятилетний мальчик, запертый в наказание в темной комнате, он выломал замок и убежал из дому. Последний винт подался. Замок выпал, шурша опилками. Кристоф кинулся в комнату, подбежал к окну и распахнул его. Ворвалась струя холодного воздуха. Кристоф, натыкаясь на мебель, разыскал в темноте кровать, обшарил ее, наткнулся на тело Анны, дрожащими руками ощупал сквозь простыню неподвижные ноги до самого пояса, — Анна сидела на постели и дрожала. Она не успела еще испытать первые симптомы удушья: комната была высокая, в щели плохо пригнанных дверей и в окна проникал воздух. Кристоф обнял ее. Она яростным движением высвободилась и крикнула:
   — Уходи!.. Ах, что ты наделал!
   Она ударила его, но тотчас же, обессиленная волнением, упала на подушку, горько рыдая:
   — О! О! Опять все сначала!
   Кристоф взял ее за руки, принялся целовать, упрекая, говоря ей нежные и строгие слова:
   — Умереть! И одной, без меня!
   — Да, без тебя! — с горечью сказала она.
   Тон ее достаточно ясно говорил:
   «Ты, ты хочешь жить!»
   Он прикрикнул на нее, стремясь сломить ее волю:
   — Сумасшедшая! Неужели ты не понимаешь, что могла взорвать дом?
   — Этого-то я и хотела, — в бешенстве ответила она.
   Он попытался пробудить в ней страх божий — он нащупал верную струну. Едва он коснулся ее, как Анна начала кричать, умоляя, чтобы он замолчал. Он продолжал убеждать ее без всякой жалости, думая, что это единственное средство вернуть ей волю к жизни. Она умолкла, у нее началась судорожная икота. Когда он замолчал, она сказала ему со сдержанной ненавистью:
   — Доволен теперь? Добился своего! Довел меня до полного отчаяния. А теперь что мне делать?
   — Жить, — сказал он.
   — Жить! — воскликнула она. — Да разве ты не понимаешь, что это невозможно? Ты ничего не знаешь! Ты ничего не знаешь!
   — В чем дело? — спросил он.
   Плечи у нее дрогнули.
   — Слушай!
   Кратко и отрывисто она рассказала ему обо всем, что до сих пор скрывала: о шпионстве Бэби, о золе, о сцене с Сами, о карнавале, о неминуемом позоре. Рассказывая, она уже сама не знала, что было создано ее страхом и чего следовало опасаться на самом деле. Он слушал, удрученный, пораженный, еще менее, чем она, способный отличить в ее рассказе действительную опасность от воображаемой. Ему и в голову не приходило, что их подкарауливают. Он силился понять и ничего не мог придумать: против таких врагов он был безоружен. Он чувствовал только дикую злобу, желание драться. Он спросил:
   — Почему ты не прогнала Бэби?
   Она не удостоила его ответом. Бэби, выгнанная из дому, была бы еще ядовитее, чем Бэби, оставленная в доме, и Кристоф понял нелепость своего вопроса. Мысли его путались; он не знал, на что решиться, как выйти из положения. Он прошептал, сжимая кулаки:
   — Я их убью.
   — Кого? — спросила она, исполненная презрения к этим пустым словам.
   Силы покинули его. Он чувствовал себя погибшим в этой сети темных измен, где ничего нельзя было распутать, где все были соумышленниками.
   — Подлецы! — в отчаянии воскликнул он.
   Он рухнул на колени перед кроватью и прижался лицом к телу Анны. Оба умолкли. Она испытывала смешанное чувство презрения и жалости к этому человеку, не умеющему защитить ни ее, ни себя. Он чувствовал у своей щеки дрожавшие от холода ноги Анны. Окно осталось распахнутым, а на дворе морозило: на гладком, как зеркало, небе зябко дрожали заледеневшие звезды. Убедившись с горькой радостью, что и он подавлен и разбит, Анна проговорила строго и устало:
   — Зажгите свечу.
   Он зажег. Анна сидела, стуча зубами, скорчившись, прижав руки к груди, согнув колени так, что они касались подбородка. Он затворил окно Сел на постель. Взял в руки холодные, как лед, ноги Анны и принялся согревать их руками, губами. Она была растрогана.
   — Кристоф! — прошептала она.
   Она жалобно глядела на него.
   — Анна! — сказал он.
   — Что нам делать?
   Он посмотрел на нее и сказал:
   — Умереть.
   Она вскрикнула от радости:
   — О! Ты, значит, этого хочешь? Ты тоже хочешь?.. Ты не оставишь меня одну!
   Она поцеловала его.
   — Неужели ты думала, что я тебя покину?
   Она шепотом ответила:
   — Да.
   Он только теперь почувствовал, сколько она выстрадала.
   Несколько мгновений спустя он взглядом спросил ее. Она поняла.
   — В бюро, — сказала она. — Справа. Нижний ящик.
   Он встал и пошел искать. На самом дне ему попался револьвер. Браун купил его, будучи еще студентом. Он ни разу не пользовался им. В разорванной коробке Кристоф нашел несколько патронов. Он принес их. Анна взглянула и тотчас же отвела глаза к стене. Кристоф подождал, потом спросил:
   — Ты раздумала?
   Анна быстро обернулась:
   — Нет… Скорей!
   Она думала: «Ничто уже не спасет меня от вечной погибели. Немногим больше, немногим меньше, а в общем — все то же».
   Кристоф неловко зарядил револьвер.
   — Анна, — сказал он дрожащим голосом, — один из нас увидит, как умирает другой.
   Она вырвала у него из рук оружие и эгоистически решила:
   — Сперва я.
   Они снова поглядели друг на друга. Увы! Даже в этот миг, решившись умереть друг за друга, они чувствовали себя такими далекими!.. Каждый из них с ужасом думал:
   «Да что же я делаю? Что я делаю?»
   И каждый читал это в глазах у другого. Нелепость этого поступка особенно поражала Кристофа. Вся его жизнь оказывалась бесполезной; бесполезна его борьба, бесполезны страдания, бесполезны надежды; все брошено на ветер, все пошло насмарку; один жалкий жест должен был уничтожить все… В нормальном состоянии он вырвал бы из рук Анны револьвер, выбросил бы его в окно, крикнул бы: «Нет! Я не хочу!»
   Но длившиеся восемь месяцев страдания, сомнения и мучительная тоска, а в довершение всего этот шквал безумной-страсти разрушили его силы, сломили его волю; он чувствовал, что ничто уже от него не зависит, что он сам себе уже не хозяин… Ах, да не все ли равно в конце концов?
   Анна, убежденная в своей вечной погибели, веем своим существом хваталась за эти последние минуты жизни: скорбное лицо Кристофа, освещенное мерцающей свечой, тени на стене, шаги на улице, холодная сталь в ее руке… Она цеплялась за эти ощущения, как утопающий за щепку, идущую вместе с ним ко дну. Дальше все — сплошной ужас. Почему же не продлить ожидания? Но она повторила про себя:
   «Так надо…»
   Она простилась с Кристофом без всякой нежности, с торопливостью путешественника, который спешит и боится опоздать на поезд; она расстегнула рубашку, нащупала сердце и приставила дуло револьвера. Кристоф стоял на коленях, уткнувшись лицом в постель. Прежде чем спустить курок, она вложила левую руку в руку Кристофа. Жест ребенка, боящегося идти в темноте…
   Затем прошло несколько страшных мгновений. Анна не стреляла. Кристоф хотел поднять голову, хотел схватить ее за руку и боялся, как бы именно это движение не заставило ее выстрелить. Он ничего уже не слышал, он терял сознание… Послышался стон… Кристоф выпрямился. Он увидел искаженное ужасом лицо Анны. Револьвер лежал на постели подле нее. Она жалобно повторяла:
   — Кристоф!.. Осечка!..
   Он взял оружие; от длительного бездействия оно заржавело, хотя механизм был в исправности. Быть может, в патрон проник воздух, и он отсырел. Анна протянула руку к револьверу.
   — Довольно! — взмолился он.
   — Патроны! — приказала она.
   Он передал их ей. Она осмотрела их, выбрала один, по-прежнему дрожа, зарядила, снова приложила дуло к груди и нажала курок. Револьвер снова дал осечку.
   Анна швырнула его на пол.
   — Ах! Это уж слишком! Это слишком! — воскликнула она. — Он не хочет, чтобы я умерла!
   Она корчилась на постели; она точно обезумела. Кристоф хотел подойти к ней; она с воплем оттолкнула его. С нею сделался нервный припадок. Кристоф оставался подле нее до утра. В конце концов она успокоилась, но лежала бездыханная, с закрытыми глазами; выступающие скулы и крутой лоб, обтянутые мертвенно-бледной кожей, делали ее похожей на покойницу.
   Кристоф оправил смятую постель, спрятал револьвер, вставил выломанный замок, прибрал все в комнате и ушел: было уже семь часов и скоро должна была явиться Бэби.
 
 
   Утром, вернувшись домой, Браун нашел Анну все в той же прострации. Он отлично понял, что произошло нечто необычное, но ничего не мог добиться ни от Бэби, ни от Кристофа. За весь день Анна не пошевельнулась, не раскрыла глаз; пульс ее был так слаб, что его едва было слышно, порою он совсем останавливался, в иные минуты Браун с ужасом думал, что сердце перестало биться. Любовь заставляла его сомневаться в своих знаниях; он побежал к другому врачу и привел его. Оба осмотрели Анну и не могли решить, что это — начинающаяся горячка или случай истерического невроза; нужно было держать больную под постоянным наблюдением. Браун не отходил от изголовья Анны. Он ничего не ел. К вечеру пульс Анны показал, что у нее не лихорадка, а только большая слабость. Браун попытался влить ей в рот несколько ложек молока; она не могла их проглотить. Тело ее беспомощно повисало на руках мужа, как разбитая кукла. Браун провел ночь, сидя подле нее, ежеминутно вставая, чтобы прислушаться к ней. Бэби не взволновала болезнь Анны, но она бодрствовала вместе с Брауном, так как была все же человеком долга.
   В пятницу Анна открыла глаза. Браун заговорил с нею; она не заметила его. Она лежала неподвижно, устремив глаза в одну точку на стене. Около полудня Браун увидел, что по впалым ее щекам текут крупные слезы; он ласково вытер их, слезы продолжали катиться одна за другой. Браун снова попытался заставить ее принять немного пищи. Она безвольно покорилась ему. Вечером она начала говорить какие-то бессвязные слова. Речь шла о Рейне; она хотела утопиться, но было слишком мало воды. Она металась в бреду, пытаясь покончить самоубийством, изобретая странные виды смерти; смерть всегда ускользала от нее. Порой она спорила с кем-то; тогда лицо ее принимало выражена гнева и страха; она обращалась к богу и упрямо доказывала ему, что во всем виноват он. Или глаза ее вспыхивали страстью, и она произносила бесстыдные слова, которых, казалось, и знать-то не могла. На мгновенье она заметила Бэби и дала ей вполне отчетливое распоряжение относительно завтрашней стирки. Ночью она задремала. Потом вдруг приподнялась; Браун подбежал к ней. Она странно поглядела на него, бормоча что-то нетерпеливо и неразборчиво. Он спросил ее:
   — Анна, дорогая, чего ты хочешь?
   Она резко сказала:
   — Сходи за ним!
   — За кем? — спросил он.
   Она поглядела на него опять, все с тем же выражением, внезапно расхохоталась, потом провела рукою по лбу и застонала:
   — О боже мой! Забыть!..
   После этого она уснула и проспала спокойно до утра. На рассвете пошевельнулась; Браун приподнял ей голову и дал пить; она покорно сделала несколько глотков и, склонившись к рукам Брауна, поцеловала их. Потом опять задремала.
   В субботу утром больная проснулась около девяти часов. Не говоря ни слова, она спустила ноги с постели и хотела встать. Браун попытался снова уложить ее. Она заупрямилась. Он спросил, чего она хочет. Она ответила:
   — Пойти в церковь.