Кристоф».
   Итак, Кристоф остался — отчасти в угоду Грации, но также и потому, что пробудившееся в нем любопытство художника снова было увлечено зрелищем обновленного искусства. Всем, что он видел и делал, он мысленно делился с Грацией, писал ей об этом. Кристоф прекрасно понимал, что тешит себя иллюзиями, воображая, что это может интересовать Грацию; он подозревал ее в некотором равнодушии, но был признателен, что она не слишком явно выказывает его.
   Грация аккуратно отвечала ему два раза в месяц. Она писала теплые письма, дружеские и спокойные, как ее движения. Рассказывая о своей жизни, она не изменяла обычной своей мягкой и гордой сдержанности. Она знала, как сильно запечатлеваются ее слова в сердце Кристофа. Она предпочитала казаться холодной, лишь бы не подавать ему надежду, тем более что она не стремилась к тому, чтобы эта надежда сбылась. Но она была женщина и владела секретом не обескураживать любовь своего друга и тотчас же врачевать теплыми словами ту неизбывную боль, которую ему причиняло ее равнодушие. Кристоф не замедлил разгадать ее тактику и, в свою очередь, прибегая к уловкам любящих, пытался сдерживать свои порывы и писать более спокойные письма, чтобы таким образом победить настороженность Грации.
   По мере того как пребывание Кристофа в Париже затягивалось, он все больше интересовался той новой деятельностью, которая разворошила этот гигантский муравейник. Она тем больше занимала его, чем меньше симпатии проявляли к нему молодые муравьи. Он не ошибся: его успех оказался Пирровой победой. Его появление после десятилетнего отсутствия произвело сенсацию в парижском обществе. Но по иронии судьбы, довольно часто наблюдающейся в жизни, на сей раз ему покровительствовали прежние враги — модные снобы; артистический мир относился к нему либо с затаенной враждой, либо с недоверием. Он добился признания благодаря своему имени, которое уже отчасти принадлежало прошлому, значительностью своего творчества, страстной убежденностью, глубокой искренностью. И хотя с ним вынуждены были считаться, хотя он вызывал восхищение или уважение, его все же плохо понимали и не любили. Он стоял вне искусства своего времени. Ископаемое, живой анахронизм. Он всегда был таким. Десять лет, проведенных в одиночестве, еще резче подчеркнули этот контраст. За время его отсутствия в Европе, особенно в Париже, как он убедился, произошла полная перестройка. Нарождался новый порядок. Подрастало поколение, стремившееся не столько понимать, сколько действовать, сильнее изголодавшееся по счастью, чем по истине. Оно хотело жить, хотело завоевать жизнь даже ценою лжи. То была ложная гордость всех видов: гордились расой, гордились кастой, гордились религией, гордились культурой и искусством. Этому поколению годилось все, что могло заковать его в железную броню, вооружить мечом и щитом и привести к победе. Вот почему молодежи неприятно было слышать громкий, строгий голос, напоминавший о скорби, о сомнениях, которые бушевали минувшей ночью и продолжают еще угрожать человечеству, хотя теперь оно отрицает их существование и пытается забыть. Но этот голос нельзя было не слышать; все еще было слишком свежо в памяти. Молодые люди с досадой отворачивались и начинали кричать во все горло, чтобы заглушить самих себя. Но голос звучал еще громче. И это злило их.
   Кристоф же, напротив, относился к ним дружелюбно. Он приветствовал стремление мира к порядку и уверенности — любой ценой. В этом порыве его нисколько не смущала нарочитая ограниченность. Когда хочешь наверняка прийти к цели, нужно смотреть прямо перед собой. Находясь на крутом повороте, он наслаждался созерцанием трагического великолепия оставшейся позади ночи и улыбкой юной надежды — призрачной красотой свежей, трепещущей зари, занимавшейся вдалеке. Кристоф находился в неподвижной точке оси маятника, который как раз снова начал подниматься кверху. Не следуя за ним, Кристоф радостно слушал пульс жизни. Он разделял надежды тех, кто не признавал его былых страданий. Свершилось то, о чем он мечтал. Десять лет назад, среди горя и мрака, Оливье — бедный галльский петушок — своим слабым голосом возвестил далекий рассвет. Певца уж нет, но то, о чем он пел, сбылось. Птицы пробуждались в саду Франции, и до Кристофа вдруг донесся, заглушая птичий щебет, более сильный, более внятный, более счастливый голос ожившего Оливье.
 
 
   Стоя у книжного прилавка, Кристоф рассеянно перелистывал сборник стихов. Фамилия автора была ему незнакома, но некоторые слова поразили его и приковали внимание. По мере того как он продолжал читать, пробегая еще не разрезанные страницы, ему чудился знакомый голос, он начинал различать черты друга. Кристоф не в состоянии был разобраться в своих чувствах и, не решаясь расстаться с книгой, купил ее. Вернувшись домой, он снова принялся за чтение, и тотчас же наваждение опять овладело им. Из бурного дыхания поэмы возникали вполне отчетливо, как в галлюцинации, великие, возвышающиеся над веками души — эти гигантские деревья, олицетворяющие нашу родину, листьями и плодами которых являемся мы. Со страниц книги вставал сверхчеловеческий образ Матери — той, что существовала до нас, той, что будет после нас, той, что царит над всем, подобно византийским мадоннам, высоким, как горы, у подножья которых молятся люди-муравьи. Поэт прославлял Гомеровы поединки великих богинь, чьи копья скрещиваются от сотворения мира, — вечную Илиаду, которая по сравнению с троянской то же, что альпийская горная цепь в сравнении с холмами Греции.
   Эта эпопея гордости и воинственного духа была чужда воззрениям такого европейца, как Кристоф. И тем не менее при вспышках озарявшего его света Кристоф уловил воплощение французской души в этой деве, преисполненной благодати, носительнице эгиды, в голубоглазой Афине с сияющим во мраке взором, в этой богине труда, несравненной художнице, хранительнице высшего разума, чье сверкающее копье разит шумные орды варваров, — он уловил тот взгляд, ту улыбку, которые знал и любил когда-то. Но в тот миг, когда он уже готов был схватить ее, она исчезала. Разъяренный тщетной погоней, он переворачивал страницу за страницей и вдруг наткнулся на рассказ, который слышал от Оливье за несколько дней до его смерти.
   Кристоф был потрясен. Он побежал к издателю и попросил, чтобы ему дали адрес автора. Как это обычно бывает, ему отказали. Кристоф рассердился, но это ни к чему не привело Наконец он догадался заглянуть в адрес-календарь. Он действительно нашел там нужный адрес и отправился к автору. Если Кристофу чего-нибудь очень хотелось, он не умел ждать.
   Квартал Батиньоль, верхний этаж. Двери выходят в общий коридор. Кристоф постучал в ту, которую ему указали. Но отворилась соседняя двери. Молодая некрасивая брюнетка со спадавшими на лоб волосами, с загорелым морщинистым лицом и живыми глазами осведомилась, что ему угодно. Она недоверчиво смотрела на него. Кристоф объяснил, зачем пришел, и, когда она спросила, кто он, назвал свою фамилию. Она вышла в коридор и открыла соседнюю дверь ключом, находившимся при ней, но не сразу впустила Кристофа, а попросила подождать и, пройдя внутрь, захлопнула дверь перед его носом. Наконец Кристофу разрешили войти в столь ревниво охраняемую квартиру. Он прошел через полупустую комнату, служившую столовой, кое-как обставленную ветхой мебелью; у окна без занавесок в большой клетке щебетало около дюжины птиц. В соседней комнате на потертом диване лежал мужчина. При виде Кристофа он слегка приподнялся. Исхудалое, одухотворенное лицо, прекрасные бархатные глаза, горящие лихорадочным блеском, узкие длинные руки, изобличавшие человека умственного труда, уродливое туловище, резкий, с хрипотцой голос… Кристоф тотчас узнал его… Эмманюэль! Маленький больной подмастерье, который был невольной причиной… Эмманюэль вскочил: он тоже узнал Кристофа.
   Они стояли молча. Оба в этот миг видели Оливье… И не решались протянуть друг другу руки. Эмманюэль чуть подался назад. Теперь, через десять лет, из темной глубины его существа вновь выплыла затаенная неприязнь, старая ревность, которую возбуждал в нем некогда Кристоф. Но, заметив волнение Кристофа, прочитав на его губах имя того, о ком они оба думали, имя Оливье, он не мог устоять и бросился в раскрытые ему объятия.
   Эмманюэль сказал:
   — Я знал, что вы в Париже. Но как это вы разыскали меня?
   Кристоф ответил:
   — Я прочел вашу последнюю книгу; я услышал в ней его голос.
   — Правда? — спросил Эмманюэль. — Вы узнали его? Всем, чего я добился, я обязан только ему.
   (Он избегал произносить имя.)
   Мгновение спустя, помрачнев, он продолжал:
   — Он любил вас больше, чем меня.
   Кристоф улыбнулся:
   — Для того, кто любит, не существует ни «больше», ни «меньше»; он весь отдается тем, кого любит.
   Эмманюэль взглянул на Кристофа; в его трагическом, строгом и властном взгляде вдруг загорелась глубокая нежность. Он взял Кристофа за руку и усадил на диван рядом с собой.
   Они стали рассказывать друг другу о себе. С четырнадцати до двадцати пяти лет Эмманюэль перепробовал много профессий: он был наборщиком, обойщиком, бродячим торговцем, книгопродавцом, писцом у адвоката, секретарем политического деятеля, журналистом… При этом он не упускал возможности лихорадочно учиться где придется, иногда пользуясь поддержкой добрых людей, которых поражала энергия этого маленького человечка, но чаще всего попадая в руки негодяев, эксплуатировавших его бедность и его талант; однако он умудрялся выходить обогащенным из самых тяжких испытаний, даже без особой горечи, — только растрачивая остатки своего слабого здоровья. Его исключительные способности к древним языкам (встречающиеся у представителей расы, насквозь пропитанной гуманистическими традициями, гораздо чаще, чем принято думать) заинтересовали старого священника-эллиниста, и тот оказал ему поддержку. Занятия, в которых Эмманюэль из-за отсутствия времени не мог очень преуспеть, дисциплинировали его ум и помогли выработать свой стиль. Этот молодой человек, вышедший из самой гущи народа, обязанный своими случайными знаниями, в которых были огромные пробелы, только самому себе, так блестяще владел словом, так умел сочетать форму с содержанием, что оставил далеко позади буржуазных сынков, по десять лет корпящих в университете. Он всецело приписывал это благотворному влиянию Оливье. Правда, другие оказывали ему гораздо более существенную помощь. Но Оливье первый заронил искру, которая зажгла во мраке этой души неугасимый светильник. Другие только подливали туда масло.
   Он сказал:
   — Я начал понимать его, только когда его не стало. Но все, что он говорил, запало мне в душу. Светоч, зажженный им, с тех пор никогда не угасал.
   Он начал рассказывать о своем творчестве, о деле, по его утверждению, завещанном ему Оливье, о пробуждающейся энергии французов, о яркой вспышке героического идеализма, которую предвещал Оливье. Эмманюэль жаждал стать его рупором, который парит над схваткой и возвещает грядущую победу, — он воспевал эпопею своей возродившейся нации.
   Его поэмы были действительно порождением этой удивительной нации, которая пронесла сквозь века свой древний кельтский дух и в то же время упорно продолжала рядить свою мысль в старые доспехи и чтить законы римского завоевателя. Здесь ожили в первозданной чистоте отвага, дух героического разума, ирония, сочетание бахвальства с безудержной смелостью, столь свойственные этому народу, который посмел покуситься на бороду римских сенаторов, который разграбил Дельфийский храм и с хохотом метал свои стрелы в небеса. Но маленькому парижскому ремесленнику пришлось воплотить свои страсти — как это делали его деды в париках, как, несомненно, будут делать его праправнуки — в образы греческих героев и богов, умерших две тысячи лет назад. Удивительное чутье народа, сочетающееся с его потребностью, в абсолюте: прокладывая свою мысль по следам веков, он воображает, что закрепляет ее навеки. Оковы классической формы сообщали еще большее неистовство страстям Эмманюэля. Спокойная уверенность Оливье в судьбах Франции превратилась у его маленького ученика в страстную жажду деятельности, в убежденную в своем торжестве веру. Он хотел, он видел, он требовал этого торжества. Своей экзальтированной верой, своим оптимизмом он взволновал душу французов. Его книга была так же действенна, как выигранное сражение. Она пробила брешь в стене скептицизма и страха. Целое поколение молодежи ринулось вслед за ним, навстречу грядущему…
   Эмманюэль оживился, глаза его загорелись, бледное лицо покрылось красными пятнами, голос стал крикливым. Кристофу бросился в глаза контраст между этим пожирающим пламенем и тщедушным телом, в котором оно пылало. Он видел в этом трагическую иронию судьбы. Певец силы, поэт, прославляющий поколение отважных спортсменов, действие, борьбу, не мог и шагу ступить, не задохнувшись, был очень воздержан во всем, соблюдал строгий режим, пил только воду, не курил, жил одиноко, таил все страсти в себе и был обречен по нездоровью на аскетический образ жизни.
   Кристоф, наблюдая за Эмманюэлем, испытывал восхищение и вместе с тем братское сострадание. Он не хотел это обнаруживать, но, вероятно, глаза его выдали что-то, а быть может, гордому Эмманюэлю, рана которого постоянно кровоточила, показалось, что он читает в глазах Кристофа жалость, которая была для него нестерпимей ненависти. Его пыл мгновенно угас. Он умолк. Тщетно пытался Кристоф снова вызвать доверие. Душа замкнулась. Кристоф видел, что ранил ее.
   Враждебное молчание затягивалось. Кристоф встал. Эмманюэль, прихрамывая, проводил гостя до двери. Походка подчеркивала его уродство, — он знал это, но из самолюбия делал вид, что это ему безразлично; однако при мысли, что Кристоф наблюдает за ним, он чувствовал, как усиливается его неприязнь.
   В тот момент, когда Эмманюэль холодно прощался со своим гостем, молодая элегантная дама позвонила у его двери. Ее сопровождал франт, которого Кристоф узнал, ибо не раз встречал его на премьерах, где он улыбался направо и налево, непрерывно болтал, в виде приветствия махал рукой, целовал дамам пальчики и, сидя в первых рядах партера, оборачивался, расточая улыбки в глубину зрительного зала; не зная его имени, Кристоф окрестил его «болваном». При виде Эмманюэля болван и его спутница бросились к «дорогому учителю» с назойливыми и фамильярными излияниями. Кристоф слышал уходя, как Эмманюэль сухо сказал, что не может их принять, — он занят. Кристофа изумляло уменье этого человека быть неприятным. Он не знал причин, по которым Эмманюэль недружелюбно встречал богатых снобов, которые оказывали ему честь своими бесцеремонными визитами. Они были щедры на красивые фразы и восхваления, но не пытались помочь ему в нужде, так же как пресловутые друзья Цезаря Франка не догадывались разгрузить его от уроков музыки, которые тот вынужден был давать до конца своей жизни, чтобы существовать.
   Кристоф еще несколько раз заходил к Эмманюэлю. Однако ему так и не удалось восстановить задушевный тон первого свиданья. Эмманюэль не выражал ни малейшей радости при виде Кристофа и держал себя настороженно и сдержанно. Лишь изредка, уступая своей настоятельной потребности к излияниям, когда какое-нибудь слово Кристофа волновало его до глубины души, он отдавался порыву восторженной откровенности, и присущий ему идеализм озарял его душу вспышками сверкающей поэзии. Затем внезапно остывал, замыкался в угрюмом молчании, и Кристоф снова видел перед собой врага.
   Слишком многое разделяло их. Разница в возрасте тоже играла немалую роль. Кристоф стремился к полному самопознанию и господству над собой. Эмманюэль находился еще в периоде формирования, протекавшем у него гораздо сумбурнее, чем у Кристофа. В этом оригинальном существе сочетались самые противоречивые элементы, постоянно боровшиеся между собой: могучий стоицизм, стремившийся подавить наследственные, атавистические желания (он был сыном алкоголика и проститутки); неистовое воображение, осаживаемое удилами железной волн и все-таки взвивавшееся на дыбы; безграничный эгоизм и безграничная любовь к ближним, причем никогда нельзя было предвидеть, что победит; героический идеализм и болезненная жажда славы, заставлявшая его мучиться из-за превосходства других. Если мысль Оливье, его независимость, его бескорыстии ожили в Эмманюэле, если он превосходил своего учителя поэтическим талантом, плебейской живучестью, которая не знает отвращения к деятельности, и выносливостью, защищавшей его от всяких разочарований, то ему все же было очень далеко до безмятежности брата Антуанетты, — у него был слишком тщеславный и беспокойный нрав, а тревоги и волнения окружающих только усугубляли его собственные.
   У него была бурная связь с молодой женщиной — той самой соседкой, которая встретила Кристофа, когда он пришел в первый раз. Она преданно любила Эмманюэля и заботилась о нем, вела хозяйство, переписывала его произведения, писала под диктовку. Она была некрасива, но, к несчастью, это была страстная натура. Она родилась в бедной семье; долгое время работала в переплетной мастерской, затем служила на почте; детство ее прошло в гнетущей обстановке, столь обычной для бедных рабочих Парижа: в скученности, в изнурительном труде, постоянно на людях, без воздуха, без покоя, без возможности сосредоточиться, оберечь святая святых своего сердца. В ее гордой душе таилось благоговейное стремление к смутному идеалу справедливости, и она испортила себе глаза, переписывая по ночам, зачастую без огня, при свете луны, «Отверженных» Гюго. Она встретила Эмманюэля, когда тот был еще несчастнее, чем она, — больная и без средств, — и отдалась ему. Эта страсть была первой, единственной любовью в ее жизни. И она цеплялась за нее с жадным упорством голодного человека. Ее привязанность очень тяготила Эмманюэля, — он скорее терпел ее, чем разделял. Его трогала ее преданность: он понимал, что эта женщина — его лучший друг, единственное существо, для которого он все на свете, и что она не может обойтись без него. Но именно это его и угнетало. Эмманюэлю необходима была свобода, необходимо было одиночество, а эти глаза, жадно вымаливавшие ласку, преследовали его; он обращался с нею сурово, у него нередко возникало желание крикнуть ей: «Убирайся!» Его раздражало, что она некрасива и груба. Хотя он был мало знаком со светским обществом и выказывал к нему презрение (он страдал, чувству я себя там еще уродливее и смешнее), он любил изящество, его привлекали женщины, питавшие к нему такое же чувство (он не сомневался в этом), как он к своей подруге. Он старался проявлять к ней любовь, которой не чувствовал, или по меньшей мере не огорчать ее невольными вспышками ненависти. Но и это не удавалось ему, — в его груди жило благородное сердце, жаждавшее делать добро, и жестокий демон, способный причинять зло. Эта внутренняя борьба и сознание, что он не в силах выйти из нее победителем, вызывали в нем глухое раздражение, которое он вымещал на Кристофе.
   Эмманюэль не мог преодолеть в себе чувство двойной антипатии к Кристофу: одна проистекала из его старой ревности, из той детской неприязни, которая не ослабевает, даже когда причина ее уже забыта; другая была вызвана ярым шовинизмом. Франция была для Эмманюэля воплощением его мечтаний о справедливости, милосердии, братстве человечества, взлелеянных лучшими людьми минувшей эпохи. Он не противопоставлял ее остальной Европе как врага, чье благополучие создается за счет разорения других народов; он ставил ее во главе народов как законную повелительницу, царящую на благо всем, вооруженную идеалом и ведущую за собой человечество. Он скорее предпочел бы видеть Францию мертвой, чем допустить, что она может совершить несправедливость. Он свято верил в нее. Он был чистокровным французом по культуре, по взглядам — он был воспитан на французских традициях, глубокий здравый смысл которых он познал инстинктивно. Эмманюэль искренне отвергал мнения иноземцев, относился к ним со снисходительным пренебрежением и раздражением, если иностранцы возражали против столь унизительной роли, которую он им предоставлял.
   Кристоф видел все это, но он был старше и опытнее Эмманюэля и потому нисколько не обижался на него. Конечно, эта расовая гордость носила несколько оскорбительный характер, но Кристофа она не задевала: он понимал иллюзии сыновней любви и не собирался критиковать пристрастия, вызванные этим священным чувством. Притом человечеству в целом приносит пользу тщеславная вера народов в свою миссию. Из того, что способствовало отдалению Кристофа от Эмманюэля, главной и, пожалуй, самой серьезной причиной был голос Эмманюэля, в котором иногда появлялись пронзительные, резкие интонации. Слух Кристофа жестоко страдал от этого, — в таких случаях он не мог удержаться от гримасы. Он старался, чтобы Эмманюэль не замечал этого, старался слушать музыку, а не инструмент. Калека-поэт светился таким прекрасным героизмом, когда говорил о победе разума — предвестнице других побед, о завоевании воздуха, о «летающем боге», который подхватывает толпы и, подобно вифлеемской звезде, увлекает их за собой в неведомые далекие просторы, к грядущему возмездию! Великолепие этих видений, исполненных силы и мощи, не мешало, однако, Кристофу ощущать опасность, предвидеть, куда могут привести боевые призывы и все нарастающий гул этой новой Марсельезы. Он думал не без иронии (не сожалея о прошлом, не страшась будущего), что эта песнь вызовет отклики, неожиданные для самого поэта, и что наступит день, когда люди будут вздыхать о минувших временах. Ярмарки на площади… Какая в ту пору была свобода! Золотой век свободы! Никогда больше он не повторится. Мир идет к веку силы, здоровья, мужественной деятельности и, быть может, славы, но в то же время к веку твердой власти и жестокой дисциплины. Разве мы уже не призывали этот железный век, классический век? Великие классические эпохи — Людовика XIV или Наполеона — кажутся нам издали вершинами человечества. И, быть может, именно тогда народ с наибольшим успехом претворил в жизнь свой идеал государственного устройства. Но спросите-ка у героев того времени, что они думали по этому поводу. Ваш Никола Пуссен уехал в Рим, где прожил до самой смерти; он задыхался у вас. Ваш Паскаль и ваш Расин ушли от света. А сколько еще великих людей жили в уединении — впавшие в немилость, угнетенные! Даже в душе Мольера таилось немало горечи. Что же до вашего Наполеона, о котором вы так жалеете, то отцы ваши, видно, и не подозревали о своем счастье, да и сам он не заблуждался на этот счет; он знал, что когда его не станет, человечество вздохнет с облегчением: уф!.. А какая пустыня мысли вокруг «императора»! Над необъятными песками — африканское солнце…
   Кристоф не высказывал своих мыслей вслух. Нескольких намеков оказалось достаточно, чтобы привести Эмманюэля в бешенство, а потому Кристоф не возобновлял больше этих разговоров. Но, как он ни затаивался, Эмманюэль знал, о чем он думает. Больше того, он смутно сознавал, что Кристоф дальновиднее его. Это еще сильнее раздражало Эмманюэля. Молодые люди не прощают старшим, когда те показывают им, какими они станут лет через двадцать.
   Кристоф читал в его сердце и говорил себе:
   «Он прав. У каждого своя вера. Нужно верить тому, чему веришь. Не дай бог смущать его веру в будущее!»
   Но уже самое присутствие Кристофа смущало Эмманюэля. Когда два человека находятся вместе, то какие бы усилия ни делал каждый, чтобы стушеваться, всегда один подавляет другого, а другой, чувствуя себя униженным, затаивает обиду. Гордость Эмманюэля страдала от превосходства Кристофа, оттого что тот лучше знает жизнь. А быть может, Эмманюэль защищался от растущей в его сердце любви к нему…
   Он становился все более угрюмым и замкнутым. Он не принимал больше Кристофа. Не отвечал на его письма. Кристофу пришлось отказаться от встреч с ним.
 
 
   Наступил июль. Кристоф подвел итог тому, что ему дали эти несколько месяцев пребывания в Париже: много новых идей и мало друзей. Блестящий и жалкий успех — не очень-то весело видеть свой образ, свое произведение сниженным и окарикатуренным в ограниченных умах. Кристофу не хватало сочувствия тех, кем он хотел быть понятым. Они не ответили на первые шаги, сделанные им. Он не мог присоединиться к ним, несмотря на все свое желание разделять их надежды, быть их союзником. Казалось, их настороженное самолюбие защищается от его дружбы и предпочитает видеть в нем врага. Короче говоря, он пропустил поток своего поколения, не влился в него, а поток следующего поколения уже не принимал его. Он был одинок и нисколько этому не удивлялся, привыкнув к одиночеству за свою долгую жизнь. Но он считал, что теперь, после этой новой попытки, он получил право вернуться в свой швейцарский скит и жить там, покуда не осуществит план, который с недавних пор принимал все более конкретную форму. Чем старее Кристоф становился, тем сильнее одолевало его желание вернуться на родину. Он не знал там никого и, вероятно, встретил бы теперь еще меньше близких ему душ, чем здесь, в чужом городе, но все-таки то была родина; вы не требуете, чтобы ваши родные по крови думали, как вы, и без того тысяча тайных уз связывает вас с ними: ваши чувства учились читать по одной и той же книге неба и земли, ваши сердца говорят на одном и том же языке.