— Несчастна? О нет, мой друг! Я уважаю вас и восхищаюсь вами, я никогда не могла бы быть с вами несчастной… и потом, знаете: я убеждена, что теперь меня уже ничто не могло бы сделать несчастной в полном смысле этого слова. Я слишком много пережила, я стала философом… Но, говоря откровенно (вы ведь этого требуете, не правда ли? Вы не рассердитесь на меня?), видите ли, я знаю свои слабости; возможно, через несколько месяцев я оказалась бы настолько глупой, что почувствовала бы себя не совсем счастливой с вами; а этого я боюсь, именно потому, что питаю к вам самое святое чувство и не хочу омрачать его ничем.
   Он печально сказал:
   — Да, вы говорите так, чтобы смягчить удар. Я вам не нравлюсь. Во мне есть что-то отталкивающее.
   — Нет, нет, уверяю вас! Не хмурьтесь. Вы хороший и дорогой мне человек.
   — Тогда я ничего не понимаю. Почему же мы не подходим друг другу?
   — Потому что мы слишком разные, у нас слишком ярко выраженные, слишком эгоистичные характеры.
   — За это я вас и люблю.
   — А я вас. Но именно потому столкновение неизбежно.
   — Нет, нет!
   — А я вам говорю: неизбежно. А может случиться и так: сознавая, что вы выше меня, я буду упрекать себя в том, что стесняю вас своей ничтожностью; тогда я начну подавлять себя, буду молча страдать.
   Слезы навернулись на глаза Кристофа.
   — О! Этого я не хочу. Нет, нет! Я предпочту любое несчастье, только бы вы не страдали по моей вине, из-за меня.
   — Не огорчайтесь, мой друг… Знаете, может быть, я льщу себе, переоцениваю себя. Может быть, я и не способна пожертвовать собой ради вас.
   — Тем лучше!
   — Но тогда я принесу в жертву вас и буду мучиться… Вот видите, это неразрешимо, как ни поверни. Пусть все остается по-прежнему. Разве может быть что-нибудь лучше нашей дружбы?
   Он покачал головой и улыбнулся не без горечи.
   — Да, все это потому, что, в сущности, вы недостаточно сильно меня любите.
   Она тоже грустно улыбнулась и сказала со вздохом:
   — Может быть. Вы правы. Я уже не очень молода, мой друг. Я устала. Жизнь изнашивает, не все так сильны, как вы… Когда я гляжу на вас, мне иной раз кажется, что вам восемнадцать лет!
   — А моя седая голова, морщины, старое лицо?
   — Я хорошо знаю: вы страдали столько же, если не больше, чем я. Я это вижу. Но вы глядите на меня иногда глазами юноши, и я чувствую, как в вас бьет ключом молодая жизнь. А я, я угасла. Подумать только, куда девался мой былой пыл! То были, как говорится, хорошие времена, хотя я была в ту пору очень несчастна! А теперь у меня даже нет сил, чтобы быть несчастной! Жизнь во мне течет слабой струйкой. У меня уже не хватит безрассудства, чтобы отважиться на такое испытание, как брак. А когда-то, когда-то!.. Если бы некто, кого я хорошо знаю, только намекнул…
   — Говорите, говорите же…
   — Нет, не стоит…
   — Итак, если бы тогда я… О боже!
   — Что, если бы вы? Я ничего не сказала.
   — Я понял. Вы очень жестоки.
   — Ну, а тогда — тогда я была безрассудной, вот и все.
   — Но ужаснее всего, что вы это говорите.
   — Бедный Кристоф! Я слова не могу вымолвить, чтобы не причинить ему боли. Я замолчу.
   — Нет, нет! Говорите… Скажите еще что-нибудь.
   — Что?
   — Что-нибудь хорошее.
   Она рассмеялась.
   — Не смейтесь.
   — А вы не грустите.
   — Как же я могу не грустить?
   — У вас нет для этого причин, уверяю вас.
   — Почему?
   — Потому что у вас есть подруга, которая очень любит вас.
   — Правда?
   — Как, вы не верите? Вы мне не верите?
   — Повторите еще!
   — Тогда вы перестанете грустить? Вы не будете слишком жадным? Вы сумеете довольствоваться нашей драгоценной дружбой?
   — Придется!
   — Неблагодарный, неблагодарный! А еще говорите, что любите! Право, я думаю, что люблю вас больше, чем вы меня.
   — О, если бы это было так!
   Он произнес это в порыве влюбленного эгоизма, и она невольно рассмеялась. Он тоже рассмеялся. И продолжал настаивать:
   — Скажите же что-нибудь!
   С минуту Грация молча смотрела на него, затем вдруг приблизила свое лицо к лицу Кристофа и поцеловала его. Это было так неожиданно! У него перехватило дыхание. Он хотел сжать ее в объятиях. Но она вырвалась. Стоя у двери маленькой гостиной, она посмотрела на него, приложила палец к губам, произнесла: «Тсс!» — и исчезла.
   С этого дня Кристоф не говорил больше Грации о своей любви, и его отношения с ней стали более непринужденными. Вместо напряженного молчания, чередующегося с едва подавляемыми вспышками резкости, пришла простая и сдержанная дружба. Таковы благодетельные плоды откровенности. Нет больше полунамеков, иллюзий, опасений. Каждый знал сокровенные мысли другого. Когда Кристоф вместе с Грацией находился в обществе чужих людей, раздражавших его своим равнодушием, и начинал нервничать, слушая, как Грация ведет с ними пустую светскую болтовню, она тотчас же замечала это и, улыбаясь, бросала на него взгляд. Этого было достаточно — он сознавал, что они вместе, и мир водворялся в его душе.
   Присутствие любимой женщины вырывает из воображения отравленное жало; лихорадка страсти утихает; душа погружается в целомудренное обладание возлюбленной. Грация излучала на всех окружающих спокойное очарование своей гармонической натуры. Всякая, даже невольная, утрировка, жест, интонация оскорбляли ее, как нечто искусственное и некрасивое. Этим она постепенно усиливала свое влияние на Кристофа. Вначале он грыз удила, обуздывая свои порывы, но мало-помалу научился владеть собой, и это стало его силой, ибо он уже не растрачивал себя в бесплодных вспышках.
   Их души слились. Грация, погруженная в полудремоту, с улыбкой вкушавшая сладость жизни, начала пробуждаться при соприкосновении с нравственной энергией Кристофа. Она стала проявлять более живой и непосредственный интерес к духовным ценностям. Раньше она почти не читала, чаще всего перечитывала до бесконечности одни и те же старые любимые книги, потом начала ощущать любопытство, а вскоре и интерес к свежим мыслям. Богатый мир новых идеи, о котором она знала, но куда не имела ни охоты, ни отваги вступать в одиночестве, не пугал ее теперь, когда у нее был спутник, готовый вести ее. Незаметно для себя она начала понимать, хотя и не без внутреннего сопротивления, ту молодую Италию, чей боевой пыл так долго отталкивал ее.
   Особенно благотворным это слияние душ оказалось для Кристофа. В любви часто бывает, что наиболее слабым из двоих является тот, кто больше дает, и не потому, чтобы другой любил меньше, а просто у более сильного большие требования. Так Кристоф уже обогатился умом Оливье. Но его новый духовный союз был гораздо плодотворнее, — Грация принесла ему в приданое редчайшее сокровище, которым не обладал Оливье, — радость. Радость в душе и в глазах. Солнечный свет. Улыбку латинского неба, которая прикрывает безобразие самых уродливых вещей, украшает цветами камни старых стен и даже грусти сообщает свое спокойное сияние.
   Возрождающаяся весна была союзницей Грации. Мечта новой жизни созревала в теплом неподвижном воздухе. Молодая зелень сплеталась с серебристо-серыми оливами. Под темно-красными арками разрушенных акведуков стояли усыпанные белыми цветами миндальные деревья. В проснувшейся Кампанье волновались потоки трав, вспыхивали триумфальные огни маков. На лужайках перед виллами разлились ручьи розовато-лиловых анемонов и расстилались скатерти фиалок. Глицинии карабкались по стволам зонтообразных сосен, а ветер, проносившийся над городом, был напоен ароматом роз Палатина.
   Они гуляли вдвоем. Грация выходила порою из присущего восточным женщинам оцепенения, в которое она погружалась на много часов, и становилась совсем другой; она любила гулять; высокая, с длинными ногами, с крепким и гибким станом, она походила на статую Дианы Приматиччо. Чаще всего они отправлялись на одну из вилл, которые напоминали обломки кораблекрушения, — остатки блестящего Бремени Рима settecento[20], потонувшего в волнах пьемонтского варварства. Особой их любовью пользовалась вилла Маттеи, этот утес древнего Рима, у подножья которого, словно плещущие волны, обрывались холмы пустынной Кампаньи. Они шли дубовой аллеей с высоким сводом, обрамляющим мягкие, слегка вздымающиеся, подобно бьющемуся сердцу, синие очертания Албанских гор. Сквозь листву видны выстроившиеся вдоль дороги гробницы римских супругов, их печальные лица и навеки сплетенные руки. Кристоф и Грация садились в конце аллеи, в беседке из вьющихся роз, прислонившись спиной к белому саркофагу. Ни души. Глубокий покой. Шелест фонтана, бьющего слабой, как бы изнемогающей от истомы струйкой. Они беседовали вполголоса. Грация доверчиво смотрела на своего друга. Кристоф говорил о жизни, о борьбе, о пережитых страданиях; во всем этом уже не было грусти. Рядом с ней, под ее взглядом все было просто, все было таким, как должно быть. Она тоже рассказывала Кристофу о себе. Он слушал ее рассеянно, но ни одна из ее мыслей не ускользала от него. Он обручился с ее душой. Он смотрел на все ее глазами. Всюду он видел ее глаза — ее спокойные глаза, горевшие глубоким огнем; он видел их в прекрасных чертах полуразрушенных античных статуй, в их немом, загадочном взгляде; он видел их в небе Рима, которое влюбленно улыбалось пушистым кипарисам, и среди листьев lecci[21], черных, блестящих, словно пронзенных стрелами солнца.
   Глазами Грации Кристоф воспринял латинское искусство, оно стало доступно его сердцу. До сих пор он оставался равнодушным к творчеству итальянцев. Этот варвар-идеалист, огромный медведь, забредший сюда из германских лесов, не научился еще наслаждаться прелестью прекрасных мраморных статуй, золотящихся подобно медовым сотам. К древностям Ватикана он относился с откровенной враждебностью. Он испытывал отвращение к этим тупым лицам, к женоподобным или слишком громоздким фигурам, к банальной округлости форм, ко всем этим Гитонам и гладиаторам. Только несколько портретных скульптур снискали его благоволение, но этот жанр не интересовал его. Не большую снисходительность проявил он и к мертвенно-бледным, гримасничающим флорентийцам, к страждущим, немощным мадоннам, к малокровным, чахоточным, манерным и истощенным Венерам прерафаэлитов. А животно-тупые скульптуры воинов и красных потных атлетов, распространившиеся по всему миру с фресок Сикстинской капеллы, казались ему пушечным мясом. К одному лишь Микеланджело он питал тайное благоговение за трагизм его страданий, за его божественное презрение и за суровое целомудрие его страстей. Он любил чистой и варварской любовью, как и великий мастер, строгую наготу его юношей, его диких и пугливых девственниц, напоминающих затравленных зверей, скорбную Аврору, мадонну с исступленными глазами и младенцем, припавшим к груди, и прекрасную Лию, которую он не прочь был бы взять в жены. Но в истерзанной душе героя он находил лишь отражение своей собственной души.
   Грация распахнула перед ним двери в мир нового искусства. Он познал величавое спокойствие Рафаэля и Тициана. Он оценил царственный блеск классического гения, который, подобно льву, повелевает миром побежденных и укрощенных форм. Потрясающий образ великого венецианца, проникающего в самое сердце и рассеивающего своим сиянием туман жизни, всепокоряющее могущество латинского разума, умеющего не только одерживать победы, но и укрощать самого себя и, победив, подчиняться суровой дисциплине, умеющего отбирать и захватывать на поле боя все самое ценное из добычи, брошенной поверженным врагом. Статуи олимпийцев и Stanze[22] Рафаэля наполнили сердце Кристофа музыкой прекраснее творений Вагнера. Музыкой спокойных линий, благородной архитектуры, гармонических групп. Музыкой, излучаемой совершенной красотой лиц, рук, прекрасных ног, одежд и жестов. Ум. Любовь. Потоки любви бьют ключом из этих юных душ и тел. Могущество духа и наслаждения. Юная нежность, насмешливая мудрость, назойливый, жаркий запах влюбленной плоти, ясная улыбка, рассеивающая тьму и смиряющая страсти. Встали на дыбы трепетные силы жизни, и их обуздала, словно коней, впряженных в колесницу Солнца, уверенная рука хозяина…
   Кристоф спрашивал себя:
   «Неужели нельзя сочетать, как это делали они, силу и спокойствие римлян? Теперь даже наиболее способные стремятся к чему-нибудь одному, в ущерб другому. Пожалуй, итальянцы, больше чем другие народы, утратили чувство той гармонии, которую знали Пуссен, Лоррен и Гете. Неужели чужеземцам придется снова доказать римлянам ценность этого?.. А кто научит этому наших музыкантов? У музыки еще не было своего Рафаэля. Моцарт всего-навсего ребенок, маленький немецкий буржуа, с нервными руками и сентиментальным сердцем; он слишком болтлив, слишком много жестикулирует и говорит, и плачет, и смеется по пустякам. Ни готический Бах, ни Прометей из Бонна, борющийся с коршуном, ни его потомки Титаны, взвалившие Пелион на Оссу и бросающие вызов небу, никогда не видели улыбки божества…»
   После того как Кристоф увидел эту улыбку, он стал краснеть за свою музыку: за суетное волнение, напыщенные страсти, нескромные жалобы, выпячивание себя, отсутствие чувства меры — все это казалось ему жалким и позорным. Стадо без пастуха, царство без короля. Нужно уметь быть владыкой мятежной души…
   Казалось, Кристоф в течение этих месяцев совсем забыл музыку. Он почти не писал, он не ощущал в этом потребности. Его ум, оплодотворенный Римом, вынашивал плод. Он проводил дни в состоянии полудремоты, полуопьянения. Было начало весны, и в природе происходило то же, что и в нем: к истоме пробуждения примешивалось головокружительное сладострастие. Природа и он слились воедино и предавались мечтам, подобно любовникам, крепко обнявшимся во сне. Волнующая тайна Кампаньи уже не вызывала в нем ни враждебности, ни тревоги: он овладел ее трагической красотой; он держал в своих объятиях спящую Деметру.
   В апреле Кристоф получил приглашение из Парижа: ему предлагали дирижировать циклом концертов. Даже не обсуждая, он решил отказаться от предложения, но сперва счел своим долгом рассказать об этом Грации. Ему было приятно советоваться с ней о своих делах. Это создавало иллюзию, что она живет с ним одной жизнью.
   На этот раз она его горько разочаровала. Она заставила его подробно рассказать об условиях и, выслушав, посоветовала принять предложение. Он был опечален: он видел в этом доказательство ее равнодушия.
   Быть может. Грация и не без сожаления давала этот совет. Но зачем Кристоф обратился к ней? Чем больше он доверялся ей, заставляя принимать решения за себя, тем большую ответственность чувствовала она за поступки своего друга. В результате обмена мыслями, происходившего между ними, она заимствовала у Кристофа частицу его воли; он открыл ей, что деятельность — долг человека, и она поняла красоту этого долга. По крайней мере, она считала исполнение долга обязательным для своего друга и не желала, чтобы он уклонялся. Она лучше его знала расслабляющее влияние, таящееся в дыхании итальянской земли, которое, подобно коварному яду теплого сирокко, проникает в кровь и усыпляет волю. Сколько раз она испытывала на себе его пагубные чары, не имея сил сопротивляться! Все окружающие ее люди в той или иной мере были поражены этим душевным недугом. Некогда более сильные, чем она и Кристоф, они стали его жертвами; эта ржавчина разъела доспехи римской волчицы. Рим дышит смертью; здесь слишком много гробниц. Полезнее бывать здесь изредка, чем жить постоянно. Здесь слишком быстро отстают от века; этот воздух опасен для молодых сил, которым еще предстоит долгий жизненный путь. Грация прекрасно понимала, что окружающее ее общество не могло быть животворной средой для художника. И хотя она питала к Кристофу более сильное дружеское чувство, чем к кому-либо (решится ли она признаться в этом самой себе?), в глубине души она была рада, что он уезжал. Он утомлял ее всем, что она любила в нем, — своею цельностью, избытком жизненных сил, накопленных в течение ряда лет и бьющих через край; все это нарушало ее покой. Возможно, он утомлял ее еще и потому, что она постоянно чувствовала угрозу этой прекрасной, трогательной, но настойчивой люб ей, заставлявшей всегда быть начеку; гораздо благоразумнее держать его в отдалении. Даже самой себе она боялась признаться в этом; она верила, что ею руководят только интересы Кристофа.
   Доводов у нее было больше чем достаточно. В то время положение у музыкантов в Италии было трудное; им не хватало простора. Музыкальная жизнь была подавлена и изуродована. Фабрика театра покрывала своей жирной копотью и удушливым дымом эту землю, где расцветали некогда музыкальные цветы, наполнявшие своим благоуханием всю Европу. Те, кто отказывался вступить в банду крикунов, кто не мог и не хотел служить на фабрике, были обречены на изгнание или прозябали. Творческий гений отнюдь не иссяк. Но он бездействовал и погибал. Кристоф встретил немало молодых музыкантов, в которых возродилась мелодическая душа мастеров их расы и чувство прекрасного, насыщавшее простое и мудрое искусство прошлого. Но кто ими интересовался? Они не могли ни исполнять, ни издавать свои произведения. Чистая симфония никому не была нужна. Никто не желал слушать музыку, если ее лик не был грубо размалеван… Они начинали петь для самих себя унылым, безнадежным голосом, но и он в конце концов угасал. К чему? Лучше уснуть… Кристоф от всей души хотел помочь им. Но если бы даже это было в его силах, их подозрительность и самолюбие восстали бы против этого. Что бы собой ни представлял Кристоф, он был для них иностранцем; а для итальянцев, потомков гордой древней расы, несмотря на их радушие, каждый чужеземец остается, в сущности, варваром. Они считали, что вопрос о бедственном положении их искусства должен решаться без посторонних. Осыпая Кристофа знаками внимания, они не принимали его в свою семью. Что ему оставалось делать? Не мог же он соперничать с ними и оспаривать у них жалкое место под солнцем, в праве на которое они были так неуверены!..
   К тому же талант не может обходиться без пищи. Музыкант нуждается в музыке, — он должен ее слышать, он должен ее исполнять. Временное уединение полезно для ума, оно заставляет его сосредоточиваться, но только при условии, что это длится недолго. Одиночество благородно, однако оно может оказаться смертельным для художника, у которого не хватит сил вырваться из него. Нужно жить жизнью своего времени, пусть даже шумной и грязной; нужно непрерывно давать и получать, давать, давать и снова получать. Италия в ту пору, когда там жил Кристоф, перестала быть той огромной ярмаркой искусства, какой была когда-то, какой, быть может, станет вновь. Ярмарки мысли, где происходит обмен духовными ценностями между народами, перекочевали теперь на север. Кто хочет жить, должен жить там.
   Кристоф по своей воле ни за что не полез бы в эту мерзкую толкучку. Но Грация яснее сознавала долг Кристофа, чем он сам. И предъявляла к нему большие требования, чем к себе самой, не только потому, что ставила его выше себя, но и потому, что так ей было удобнее. Она передавала ему свою энергию, а сама сохраняла покой. Он не осмеливался сердиться на нее за это. Она была подобна Марии — ее удел был легче Каждому предназначена своя роль в жизни. Кристофу надлежало действовать. Ей же довольно было прости жить. Большего он от нее и не требовал…
   Лишь бы она любила его — и, если можно, не толь ко ради него, но и ради себя. Он не очень был благодарен ей за ее дружбу, настолько лишенную эгоизма, что она думала лишь об интересах друга, а ему хотелось, чтобы она думала не только о них.
 
 
   Он уехал. Он отдалился от нее. Но не расстался с ней. Как говорит некий старый трувер, «свою подругу покидает друг, лишь получив согласие души».

Часть вторая

   У Кристофа щемило сердце, когда он подъезжал к Парижу. В первый раз после смерти Оливье он возвращался туда. Ему не хотелось видеть этот город. Когда он ехал в фиакре с вокзала в гостиницу, то почти не смотрел в окошко. Первые дни он провел в своем номере, не решаясь выйти. Он боялся воспоминаний, подстерегавших его за дверью. Но все-таки чего же он боялся? Отдавал ли он себе в этом отчет? Был ли то страх, как убеждал себя Кристоф, что тени прошлого снова, как живые, возникнут перед ним? А может быть, — и это еще горше, — что прошлое уже окажется мертвым? Против новой утраты его инстинкт подсознательно вооружился всевозможными уловками. Именно потому, вероятно сам того не подозревая, он выбрал гостиницу подальше от квартала, где жил прежде. И когда Кристоф в первый раз прошел по улицам в концертный зал, где проводил репетиции с оркестром, когда снова соприкоснулся с жизнью Парижа, то долго еще закрывал глаза, отказываясь видеть то, что видел, и упорно стремясь видеть лишь то, что видел когда-то. Он заранее внушал себе:
   «Все это мне уже знакомо, все это мне уже знакомо…»
   В искусстве, как и в политике, по-прежнему царили нетерпимость и анархия. На площади та же ярмарка. Только актеры поменялись ролями. Революционеры его времени превратились в буржуа; сверхчеловеки стали знаменитостями. Прежние независимые стремились задушить нынешних. Те, что двадцать лет назад представляли молодежь, теперь стали большими консерваторами, чем старики, с которыми они боролись еще совсем недавно, нападали на молодое поколение и отказывали ему в праве на жизнь. С виду все оставалось по-прежнему.
   И все изменилось…
 
 
   «Мой друг, простите меня! Как Вы добры, что не сердитесь на мое молчание! Ваше письмо очень помогло мне. Я провел несколько недель в ужасном смятении. Мне всего не хватало. Я потерял Вас. Здесь — страшная пустота после моих утрат. Из старых друзей, о которых я Вам рассказывал, не осталось никого. Филомела (помните голос, который пел в тот печальный и чудесный вечер, когда, блуждая среди праздничной толпы, я увидел в зеркале Ваши глаза, устремленные на меня?) — Филомела благоразумно осуществила свою давнишнюю мечту: она получила маленькое наследство и живет теперь в Нормандии, хозяйничает у себя на ферме. Арно вышел в отставку, они с женой вернулись в свой родной городок неподалеку от Анжера. Большинство знаменитостей моего времени умерло или впало в полное ничтожество, осталось только несколько старых манекенов, которые еще двадцать лет назад подвизались на ролях первых любовников в искусстве и политике и играют эти роли до сих пор все так же фальшиво. Кроме этих фигляров, я не знал никого. Мне казалось, что они кривляются на могиле. Это было отвратительное ощущение. Кроме того, первое время после моего приезда я страдал физически от уродства окружающего, от тусклого северного света после Вашего золотого света, от нагромождения серых домов, от грубых линий некоторых соборов, некоторых памятников, — прежде я не замечал их, а теперь они оскорбляют мое зрение. Моральная атмосфера тоже мне не по душе.
   Тем не менее я не могу пожаловаться на парижан, Они оказали мне совсем иной прием, чем когда-то. Похоже на то, что за время моего отсутствия я стал чем-то вроде знаменитости. Не стоит об этом рассказывать, я-то знаю этому цену. Разумеется, все лестное, что эти люди говорят и пишут обо мне, мне приятно. Я им весьма признателен. Но, знаете, мне были гораздо ближе те, кто нападал на меня когда-то, чем те, кто превозносит меня теперь… Я знаю, что виноват в этом я сам. Не браните меня. Некоторое время я находился в смятении. Теперь все прошло. Я понял. Да, Вы были правы, отправляя меня к людям. Одиночество начало засасывать меня. Вредно играть роль Заратустры. Поток жизни постепенно иссякает, исчезает. Наступает момент, когда остается пустыня. А чтобы прорыть в песках новый канал до реки, нужно много дней изнуряющей работы под палящим солнцем. Это сделано. У меня уже из кружится голова. Я в русле. Я смотрю и вижу…
   Друг мой, какой странный народ французы! Двадцать лет назад я считал, что их песня спета… А они начинают сызнова. Мой дорогой друг Жанен предсказывал это. Но я полагал, что он тешит себя иллюзиями. Разве тогда можно было этому поверить? Вся Франция, как и их Париж, была полна развалин, обломков, пожарищ. Я говорил: «Они все разрушили… Это племя разрушителей!» Но и племя бобров. Когда вам кажется, что они яростно предаются разрушению, они на тех же руинах закладывают фундамент нового города. Теперь со всех сторон поднялись леса, и я убедился в этом…
 
Wenn ein Ding geschehen,
Selbst die Narren es verstehen…[23]
 
   Говоря откровенно, во Франции царит все тот же ералаш. Нужно привыкнуть, чтобы рассмотреть в этой непрерывной сутолоке и толчее артели рабочих, идущих на работу. Эти люди, как Вам известно, не умеют ничего делать, не крича об этом на всех перекрестках. Эти люди не умеют также ничего делать, не охаивая того, что делают соседи. Тут могут потерять рассудок даже самые крепкие головы. Но если прожить с ними, как я, около десяти лет, то их крики уже не вводят в заблуждение. Начинаешь понимать, что это их манера подстегивать себя в работе. Болтая, они действуют, и каждая группа строителей сооружает свой дом, а там глядишь — и город перестроен; но поразительнее всего то, что у них получается довольно стройное целое. Как бы ни были противоположны их взгляды, мозги у всех устроены на один манер. Это значит, что под их анархией скрываются общие инстинкты, общая свойственная всей нации логика, заменяющая дисциплину, которая в конечном счете, быть может, даже крепче, чем дисциплина в прусском полку.