Г-н де Шансене усвоил себе, поэтому, привычку считать барышом только свободные деньги, которыми он мог располагать по заключении годичного баланса без какого-либо ущерба для хода дела. На 1907 год этот более чем несомненный заработок, этот последний "дестиллат" прибыли составил около восьмисот двадцати, тысяч франков. Но это было не все. Нефтепромышленники вносили в общую кассу по двадцать сантимов с каждого гектолитра, поступившего в розничную продажу под их маркой, и сумма этих взносов должна была более или менее компенсировать неравенство, возможное в эксплуатации различных районов, распределенных между ними. Некоторые из них пытались немного надуть синдикат; но пределы надувательства были невелики. Из этой кассы покрывались кое-какие издержки, в которых были заинтересованы все участники, как то: субсидирование печати, подарки, взятки и различные маневры, а также необходимые по временам путешествия в Америку. Остаток делился на десять равных частей и распределялся между членами синдиката в марте или апреле. Весной этого года г-н де Шансене получил по этой статье сто тысяч франков.
   В итоге его чистый доход от дела составлял никак не меньше одного миллиона и часто его превышал. Между тем он выдавал жене на хозяйство две тысячи франков в месяц. Сопоставлением этих двух цифр можно было бы ограничиться. Надо заметить, чтобы не быть несправедливым к графу, что этими деньгами жена его покрывала только текущие расходы на стол, хозяйство и содержание домашней прислуги. Две тысячи франков были в 1908 году большими деньгами. И Мари действительно не чувствовала в своем бюджете никакого стеснения. Граф охотно предоставил бы ей распоряжаться большими средствами. Но она бы от них потеряла голову. Поэтому он сам платил за квартиру, платья, вина, угощение гостей, содержание шофера, за все непредвиденное или экстраординарное, даже за услуги маникюрши. С другой стороны, он купил очень обширную виллу в Трувиле, а на юге, в департаменте Луары и Шера замок с огромным парком, переходящим в лес. Он любил владеть недвижимостями. Текущий ремонт виллы и замка, содержание прислуги в них поглощали сумму, превышавшую общий доход супругов Жениле. Друзья, бывавшие в доме на улице Моцарта, не принимали в расчет этого роскошничанья за пределами Парижа. Большинству из них оно известно было только по намекам графа или графини, и они милостиво представляли себе виллу чем-то в роде скромного котэджа в стиле "пригорода", а замок – лачугой. Г-н де Шансене не стремился их туда завлечь. Не потому, что чужд был тщеславия или не любил принимать. Просто он переставал думать о парижанах, когда уезжал из Парижа. Ему хотелось видеть новые лица. В Трувиле он поддерживал знакомство с соседями по пляжу, с посетителями казино. Его тщеславие, его потребность пускать людям пыль в глаза не сосредоточивалась, как у других, на тесном приятельском кругу. Он находил естественным угостить на славу, в большой зале с видом на море, голландского барона, которого он встретил накануне и видел перед собою, быть может, в последний раз. В этом отношении он не был мелочен.
   Но и то правда, что все эти фрагменты роскоши, вместе взятые, едва ли обходились ему и в сотню тысяч франков за год. Что делал он с остальными деньгами? Никакой постоянной привязанности у него не было. Женщины, с которыми он случайно и редко сходился, стоили ему очень мало.
   Поведение его не столько объяснялось инстинктивной скупостью, сколько известной умеренностью аппетитов; тем обстоятельством, что деньги его не опьяняли; а главное – рядом общих соображений. Он не хотел связывать свою судьбу с обогащавшей его отраслью промышленности. Его мечтою было (Бертран не ошибался в этой догадке) составить себе состояние, совершенно не зависящее от нефти. Он боялся будущего. Его опасения, впрочем, не были ни связными, ни стойкими. То он предвидел в ближайшем будущем большие социальные потрясения: приход социалистов к власти или восстание синдикалистов; национализацию нефтяной промышленности. То ждал войны. Случалось, что он ее желал, не из шовинизма или кровожадности, а в надежде, что война отодвинет, пожалуй, социальные опасности. Ни на миг он не подозревал, надо правду сказать, что большая современная война может представить выгоды для нефтепромышленников, превратить их в крупных поставщиков военного ведомства, а их монополию – в неприкосновенный столп отечества. Иначе он принял бы некоторые полезные меры, уговорил бы членов синдиката устроить склады, приобрести суда, вагоны-цистерны, за реквизицию которых можно было бы в должный миг сорвать с государства крупную сумму. В другие дни он предполагал возможным упадок нефтяных дел при спокойном состоянии капиталистического общества, например, – медленное разорение нефтепромышленников, как следствие ряда коварных законов вроде тех, какие проектировал Рувье за несколько лет до того.
   Вот почему он старался разместить деньги по возможности дробно, почти не более методично, чем игрок, покрывающий кредитками разные клетки сукна. Он имел большие вклады в английских и голландских банках; владел большим отелем в Виши; несколькими пакетами международных ценностей; одним миллионом во французских рентах; краткосрочными векселями на различные суммы. Проценты от всех этих помещений он присоединял к основному капиталу, не столько для его увеличения, сколько с целью застраховать его от уменьшения.
   С недавнего времени он обдумывал план; подстеречь случай и приобрести земельные участки, по преимуществу – на нормандском побережьи; мобилизовать для этого несколько миллионов; и основать на них, с участниками которые бы от него зависели, крупное предприятие по недвижимостям. Посещение Сент-Адресса – творение Дюфайэля, – несмотря на безобразие зрелища, навело его на эту мысль.
 

XIV

 
БЛЕСТЯЩИЙ ОБЕД
 
   Званый обед – это своего рода тощее и прозрачное животное, которое поглощает свет, немного пищи и непрерывно производит слова.
   В такой столовой, как эта, природное легкомыслие подобного существа обнаруживалось яснее, чем где бы то ни было. Свет, падая из чаши, был скользящим и мутным. Мебели недоставало плотности. Блеклые тона ковров и обоев лишали всякой определенности границы помещения. Не было углов. Почти не было стен. Оболочкой пространства, где дышал обед, было нечто шелковистое, того же порядка, как стенки гнезд или коконов.
   Самый обед имел как нельзя более приятную овальную форму. Вечерние туалеты создавали для него оправу с модуляцией тонов: черный и розовый; черный и голубой; черный и кремовый. Но черный цвет в полуотраженном освещении переставал быть черным, а уставленная цветами скатерть бросала на крахмальные манишки нежные отблески. Все это отливало матовым сиянием опала и перламутра.
   У графини де Шансене при подобных обстоятельствах была одна большая забота: не давать беседе дробиться. Это правило ей преподала мать. И она не переставала следить за беседующими, чтобы во всякий начинающийся диалог вставить фразу для его воссоединения с общим разговором. Она была уверена, что только в том случае у гостей остается от обеда сколько-нибудь приятное и лестное для хозяев воспоминание, если их подчинить этой дисциплине, пусть даже стеснительный в известные моменты, а поэтому напускала на себя вид оживленной, чуть ли не даже возбужденной хозяйки дома; так мечет серпантины клоун посреди арены в скачущих по кругу наездниц. Между тем это поведение нисколько не вязалось с ее характером.
   Она предпочла бы молчать или тихо беседовать с кем-нибудь одним.
 
* * *
 
   Центром внимания был сперва Жорж Аллори. Его спросили, какие книжки следует прочитать, какие пьесы посмотреть. Он ответил, что лучшей пьесой сезона считает "Паспарту" Жоржа Тюрнера, одного из самых способных современных драматургов; что и в "Израиле" Бернштейна есть хорошие сцены, несмотря на грубость психологии; что лично он, Жорж Аллори, вообще терпеть не может театра.
   Полковник Дюрур упомянул имя Ведекинда, чья пьеса "Пробуждение Весны" шла в театре des Arts. Аллори совсем не знал этой пьесы и стал утверждать, споря с полковником, что Ведекинд – норвежец. Во всяком случае – автор с претензиями и непонятный. Да и театрик это незначительный. Затем он сказал, что можно прочитать "Остров Пингвинов", если времени не жаль, но что никогда еще фантазия Франса не была такой вымученной. "Это человек, в котором нет ни капли природного остроумия. Я его знаю очень хорошо. Он заикаясь рассказывает истории, не имеющие конца. Неспособен найти словцо под занавес, завершительный штрих". Г-жа де Шансене поинтересовалась его мнением об Альберте Самэне и Франсисе Жамме, к которым имела слабость. Знаменитый критик признал за стихами Самэна известную музыкальность, но объявил болезненным его воображение. "Больше сдержанности, чем у Вердена. Но источник почти такой же мутный".
   Саммеко, устремляя на Мари томные взгляды, которых та не замечала, оттого что слишком была занята, перевел разговор на Барреса.
   – С Барресом, – сказал критик, – я очень дружен. Мы с ним на ты. Это бесконечно тонкий ум. Он умнее своих книг. Не по той дороге пошел. Мог бы стать одним из двух-трех лучших современных критиков.
   Немного погодя ему пришлось высказаться о маленьких журналах, к которым он относился "не так снисходительно, как Фаге", оттого что видел в них главным образом "пристанище для неудачников". Он отметил, что недавно возник довольно интересный журнал "Нувель Ревю Франсез", руководимый талантливым малым, Эженом Монфором, и в числе сотрудников имеющий грамотных людей, например, Марселя Буланже. Но, по слухам, этот журнал умер уже после первой книжки.
   Затем внимание перешло на полковника Дюрура. Собственно говоря, он был подполковником, но три года состоял преподавателем Военного Училища. Пятая нашивка, недавно им полученная, была наградой за преподавание. Это был мужчина лет пятидесяти, с очень заурядным лицом, со спокойной манерой речи. Его считали несколько затертым. Он был в том возрасте, когда уже не мог надеяться на большие чины. Как смотрел он на угрозы войны, породившие столько шума за последние два месяца?
   Он относился к ним серьезно. Европейский конфликт казался ему неизбежным, время его – неопределенным. Главным образом тревожила его не Германия.
   Бертран заметил, что Вильгельм I только что получил "хороший нагоняй" от своего канцлера, от рейхстага, от прессы за свои напечатанные в английских газетах заявления. Его престиж поколеблен. В Германии пробуждается оппозиционный и демократический дух.
   Дюрур рассказал, что в качестве военного атташе был однажды представлен Вильгельму I на маневрах. Кайзер с ним беседовал.
   – Очень любезно. Это человек, который хочет нравиться, особенно французам, и достигает цели. Я не подозреваю его в слишком темных замыслах и не вижу особой последовательности в его идеях. Льстя его тщеславию, можно было бы от него добиться большего, чем принято думать.
   Он прибавил, что лично ничего не понимает в высшей политике, будучи простым артиллеристом, но ему странно, как это никто еще не попытался воспользоваться благоприятным расположением кайзера и его кокетничаньем с нами.
   – Это было в моральном смысле невозможно, – сказал литератор. – Эти люди нас побили. Мы сможем с ними разговаривать после того лишь, как будет смыто это пятно.
   Дюрур возразил, что в таком случае "пятно" будет всегда переходить со стороны на сторону, вместе с желанием его смыть, так что "разговаривать" не придется до скончания веков.
   Чувствовалось, что "стыд поражения" меньше тяготил этого артиллерийского подполковника, чем газетного критика. Собрание было этим втайне смущено. Дюрур это заметил. Он не имел намерения задеть штатский патриотизм; и лично не отшатывался перед перспективой войны, которая не внушала ему никакого философского предубеждения и помешала бы его карьере оборваться. Но он не любил условных чувств. Война – это партия с равными шансами для партнеров. Только штатские могут смешивать военную честь с удачей. И как странно со стороны дипломатов не добиваться на дипломатическом поприще выгод, которые были упущены военными на поле сражения.
   Он перешел на технические вопросы, в которых чувствовал себя крепче. Сказал, что исход предстоящей войны будет зависеть от артиллерии.
   – Не от авиации? – спросил Бертран.
   – Нет. Аэроплан покамест – игрушка. Лет через десять он станет, быть может, оружием. Вспомогательным родом оружия. Решить дело он не сможет и через десять лет.
   Но в артиллерийском деле, по его мнению, избран был неправильный путь. Ошибка касалась калибров. Знаменитая семидесятипятимиллиметровая пушка, в свое время – блестящее решение, стала ошибкой. Во всяком случае нелепо строить только ее.
   – Оттого что она слишком мала?
   – Нет, слишком велика. Такие размеры не будут оправданы в новейшей войне. Это – громоздкое и разорительное орудие. Полевое орудие завтрашнего дня – это пушка калибра 35 или 36, на самом легком лафете. Будущая война будет подвижной. Огромные массы нахлынут сразу, затопят целую территорию. Не воображайте, что кому-нибудь придет охота осаждать крепости. Эти массы будут маневрировать тем лучше, чем легче будет обоз. Я рисую себе тучи легких орудий в составе линейных войск; установку их в несколько секунд, где угодно. Даже старинная школьная проблема сочетания родов оружия теряет свое значение. Армия в походе будет однородным, цельным потоком, самодовлеющим во всех отношениях.
   Для этого исповедания веры Дюрур изменил своему спокойствию; заговорил несколько лирическим тоном. Затем испугался: не погрешил ли он против такта, особенно в присутствии дам, которых не могла увлекать эта тема. Он вернулся к прежнему тону. Митрился ввернуть, чтобы уйти с арены, что это не его личные взгляды, что их придерживается целая новая школа, начиная с генерала Ланглуа. (Он даже дал понять, что генерала расположил в их пользу он, Дюрур, как бы обратив его в свою веру, о чем будет свидетельствовать новое издание "Полевой Артиллерии", главного труда Ланглуа.) Беда в том, что надо убедить еще и депутатов. В парламенте царит культ пушки калибра 75; а иные маньяки в комиссии по военным делам даже требуют еще больших калибров.
   Все за столом обнаружили солидарность, улыбнувшись по адресу депутатов.
 

XV

 
ПОСЛЕОБЕДЕННЫЕ РАЗГОВОРЫ
 
   После обеда, когда гости разбрелись по разным комнатам, – мужчины – закуривая сигары и выбирая уголок для чашки кофе, а дамы – собравшись в будуаре мышино-серых и бледно-розовых тонов после обхода квартиры, – у Саммеко произошел короткий разговор с де Шансене.
   – Ну, что нового? – спросил граф.
   – Нового мало. Решено, что мы не препятствуем.
   – Чему?
   – Повышению акциза на очистку. Кайо окончательно ввел его в финансовый законопроект. Я читал проект мотивировки. Вопрос трактован вскользь и пренебрежительно, как пустячок. Это пройдет без прений.
   – Черт знает что!
   – Еще бы!
   – И акциз действительно повышается с 1,25 до 1,75?
   – Да.
   – Чудовищно! Около 40%. Депутаты ничего не понимают. Не представляют себе, что для нас означает надбавка пятидесяти сантимов на гектолитр.
   – Нет, на сто кило.
   – Ты уверен?
   – Существующий акциз относится к сотне кило.
   – Ты меня поражаешь, душа моя. Ты в этом совершенно уверен?
   – Спроси своих служащих.
   – Что это, неужели я уже в детство впадаю?
   – На гектолитр акциз повышается приблизительно от франка до франка сорока сантимов.
   – Пусть так. В итоге Гюро хватает нас опять за горло после того – как притворился, будто отпускает вас. Черт возьми, его цель достигнута. Это мошенник.
   – Друг мой, ты несправедлив. Нам грозило нечто гораздо худшее. У нас есть все основания поступиться чем-нибудь. И к тому же это облегчает задачу Гюро.
   – Вот уж на что мне совершенно наплевать. Я знаю только одно: в будущем году мне придется уплатить акциза на полтораста тысяч франков больше. Не забудь, что из нас я пострадаю больше всех.
   – Что ж, ты предпочел бы полный пересмотр правил об импорте и даже иск со стороны казны о недоимках за прошлые годы?
   – Не говори таких вещей.
   – Разве ты от этого не застраховал бы себя премией в полтораста тысяч франков?
   – Но застрахованы ли мы?
   –  Наше положение значительно улучшилось.
   – Не забудь, во что еще нам обойдется Гюро.
   – Вы решили предоставить мне свободу действий. До сих пор я, кажется мне, справлялся с задачей неплохо.
   – Все-таки я предпочел бы сразу отвалить ему крупную сумму и больше не слышать о нем.
   – Но ты на его счет чрезвычайно ошибаешься, душа моя. Он швырнул бы тебе в физиономию твою крупную сумму.
   – Простофиля!
   – Ты комик. Говорят же тебе все, что этого малого нельзя купить. Если сомневаешься, попытайся-ка сам.
   – Как будто это не то же, что подкуп!
   – Да нет же! Меня поражает, что такой человек как ты, казалось бы, столько перевидавший людей на своем веку, так плохо различает оттенки.
   – Тише. Сюда идут. Когда ты увидишь этого субъекта?
   – Не знаю. Может быть, сегодня вечером.
   – Как же ты не знаешь?
   – Я должен заглянуть в одно место, где, может быть, его найду. Это очень неопределенно.
 
* * *
 
   В будуаре мышино-серых и бледно-розовых тонов дамы уселись очень близко друг к дружке для довольно конфиденциального совещания. Беседа за столом показалась им не в меру чинной и официальной. Им хотелось вознаградить себя. Кроме того, теснота, расцветка, освещение этой комнаты располагали их к интимной болтовне и как бы гарантировали их секретам самую уютную непроницаемость. Этот будуар чуть-чуть смахивал на альков. Запах духов, живая теплота, не овладевая всем пространством, занимали его сердцевину.
   Дамы эти беседовали вполголоса. Шушуканья они избегали. Но те, кто умел, говорили гортанно. И все голоса звучали немного смачно или, по крайней мере, маслянисто и придушенно, напоминая воркованье, зовы любви (зыбь пробегала по шее, над грудью).
   Когда появлялся слуга с подносом, речь обрывалась; или же произносилась ни к селу ни к городу внезапно появлявшимся фальцетом какая-нибудь фраза, от которой все кусали себе губы, чтобы не рассмеяться.
   Впрочем, взрывы смеха все-таки раздавались, того смеха, который, исходя от кучки женщин, производит впечатление такого же бесстыдства, как мелькающее в окне белье.
   Если бы эти разговоры услышал Жорж Аллори, светский романист, считавший своей специальностью изображение женщин большого света, он был бы чрезвычайно изумлен. Но он их не слышал и не интересовался ими, хотя находился неподалеку, в соседней комнате.
   Даже этот смех ему ничего не говорил.
   И действительно, такого рода речи были несколько необычны для будуара Мари де Шансене. Остальные дамы, правда, вели между собой подобные разговоры, когда представлялся случай. Но до этого дня для них бывало помехой одно уж присутствие Мари.
   Что нового произошло в этот вечер? Какое разрешение или молчаливое согласие исходило от нее?
   Начало беседы положил осмотр двух спален, обстановки которых еще не видела одна из дам. Речь зашла об отдельных спальнях, отдельных кроватях.
   Г-жа Дюрур, урожденная виконтесса де Рюмини, которая была лет на десять моложе своего мужа и очень привлекательна, принялась вспоминать Германию, где она некоторое время жила с полковником.
   – В этой стране отдельные кровати – общая норма. Помню, какими широкими глазами смотрели на нас вначале в гостиницах, когда мы говорили, что нам нужна только одна двуспальная кровать. У них система – парные кровати, иногда сдвинутые, так что простыни и одеяла, в сущности, могут быть общими; но чаще всего между кроватями оставлен проход.
   Баронесса де Жениле и г-жа Саммеко видели приблизительно то же в Англии. Мари де Шансене – в Швейцарии. Но в Италии, по которой она путешествовала, обычаи, по-видимому, очень близки к нашим. Баронесса это подтвердила. Зато немцы, по наблюдениям г-жи Дюрур, менее охотно устраивают отдельные спальни.
   – Спальня у супругов общая (надо заметить, что у них комнаты больше, чем во Франции). Следовательно, отдельные кровати у них – не вопрос шика. И не для большей независимости. Им показалось бы странным спать вместе. Вот и все.
   Ведь эти парные кровати рассчитаны каждая на одного человека.
   – У нас действительно, как вы говорите, – заметила баронесса де Жениле, – люди, когда могут, часто имеют отдельные спальни, чтобы не стеснять друг друга, особенно если они ложатся и встают в равное время; отчасти, конечно, и ради шика; я не говорю, понятно, о супругах, которым интимность нежелательна. Но всегда почти, по крайней мере, в спальне у жены, кровать двуспальная. Как и у вас, – сказала она, обращаясь к Мари.
   О чем свидетельствуют эти парные кровати, по немецкому обычаю, в отношении интимности супругов?
   Г-жа Аллорн была того мнения, что "это ничему не мешает".
   Остальные, кроме Мари, энергично с нею заспорили.
   Она поправилась:
   – Вы ведь сказали, что иногда они сдвигают кровати и даже покрывают их общей простыней.
   Г-жа Дюрур возразила, что прежде всего такое устройство является, по-видимому, исключением, при раздвинутых же кроватях – система нормальной, – "это может быть, мешает не всему", но многому, а многое другое делает очень неудобным; и что, наконец, система сдвинутых кроватей с общими простынями – решение половинчатое, которое бы она не рекомендовала и которое подходит только народам С грубой чувствительностью; оттого что "оба матраца никогда не находятся на совершенно одинаковом уровне, а чуть только место их соприкосновения подвергается добавочному давлению, они стремятся раздвинуться. Вы только представьте себе это ощущение, когда чувствуешь под собою щель, которая вот-вот превратится в пропасть?…"
   Баронесса де Жениле заметила, что обычай двухспальной кровати во французских семьях укрепляет за нами среди иностранцев репутацию народа, очень занятого любовью. Г-жа Аллори спросила, не сводится ли главное различие между нами и иностранцами к их большему лицемерию. Признаком его служат и эти отдельные кровати.
   – Коробит их то, что мы своими широкими постелями как бы разглашаем или даже афишируем вещь, которая повсюду одинакова, между тем как их парные кровати словно говорят: "Мы спим в общей комнате, да, но чтобы быть вместе, чтобы не бояться".
   Баронесса, не отрицая такого лицемерия у северных народов (она его приписывала протестантизму), не соглашалась, как и г-жа Дюрур, с тем, что эта вещь "повсюду одинакова". Надо признаться, что люди не так уж заблуждаются на наш счет и что общая постель доказывает, а также поддерживает чувственность народа.
   – Достаточно немного поразмыслить. Тут все дело в соприкосновении. Я испытала обе системы. Когда мы были молоды, мой муж и я… – Раздались протесты. Баронесса была моложе всех присутствующих. – Когда мы были моложе, если вам угодно, постель у нас была общая. Вы мне скажете, что он был более пылок. Но уверяю вас, что и он и я ложились очень часто с одним только желанием заснуть. Вы знаете, какую чувствуешь иной раз усталость и вялость, возвращаясь ночью домой. И что же? Спустя несколько минут мое присутствие производило свое действие. И я, умирая от сонливости, не могла отделаться от слишком настойчивого просителя, занявшего слишком выгодную позицию.
   Она охотно, впрочем, призналась, что бывали в ту пору дни, когда "действие было взаимно" и когда "соседство" кое-что говорило ее нервам.
   – Это тесное соседство, как ни как, очень красноречиво, – сказала она. – Оно, может быть, и неизящно, но старо как мир, и у него есть своя красота, когда люди молоды и любят друг друга. Во всяком случае, при парных кроватях, очевидно, ничего не происходило бы в такие вечера. И когда мы позже перешли на другую систему, – двух спален, – по совершенно случайным причинам, совсем не связанным в тот момент с намерением изменить наши отношения, чувства, мне пришлось констатировать, так сказать, ущерб…
   К ней пристали, допытываясь, какого рода ущерб.
   – Невообразимый! Я рассказываю вам про молодоженов, какими мы были тогда. Теперь это было бы, увы, вполне естественно… Невообразимый!
   Она много смеялась. Мари слушала в смущении и трепете, стыдясь и наслаждаясь. Думала попеременно о Ренэ Бертэн, Шансене и Саммеко. Боялась, как бы Саммеко случайно не услышал.
   Дамы эти выведали бы и другие подробности и дошли бы, несомненно, до менее бесцветных признаний. Но атмосферу нарушило несколько несвоевременное появление прохладительных напитков.
   Мари опять почувствовала себя хозяйкой дома и встревожилась. Решила посмотреть, какова сервировка у мужчин. Две из дам тоже встали и, заговорив о туалете одной из них, медленно перешли в залу.
   Саммеко уже целый час подстерегал момент, чтобы обменяться несколькими словами с Мари. Ему удалось отвести ее в сторону.
   – Вы знаете, что я от этого болен.
   – От чего?
   – От того, что вы не оказываете мне никакого внимания в этот вечер, когда вы так прекрасны.
   Они уселись на кушетку Рекамье, стоявшую в одном из углов гостиной Директуар.
   – Не делайте такого лица, – сказала она. – Не хотите же вы, чтобы я бросила гостей и занялась только вами.
   – Вы должны мне дать одно обещание.
   – Говорю вам, измените выражение лица. Вы себя не видите. Люди подумают, что вы собираетесь пропеть мне серенаду.