* * *
 
   В гостиной, в тоскливейшем освещении ноябрьского дня, ждут двое. Один из них – Марсель Буланже.
   В конце третьего столбца своего предпоследнего фельетона Жорж Аллори свойственным ему тоном сделал намек на одно место в "Оскорбленной Амазонке", намек – не слишком ясный. Но из него видно, что автор "Спаренных", "к которому можно предъявлять повышенные требования", допустил досадный промах в отношении одной черты светской жизни. А наряду с упреком в незнании родного языка упрек в незнакомстве со светскими обычаями – это самая кровная обида, какую можно нанести Марселю Буланже, и в то же время самая нелепая, ибо эти две области образуют предмет его постоянного изучения.
   Сперва он пожал плечами. Дал себе зарок не думать об этом больше. Перебрал в уме все доводы в пользу возможности считать в 1908 году Жоржа Аллори педантом и болваном. Но две ночи провел без сна. Во время бессоницы ему не переставала являться нижняя часть третьего столбца фельетона. Он пробегал в памяти целые главы своего романа, чтобы найти в них этот проклятый недосмотр. Сегодня утром он решил отправиться к Жоржу Аллори.
   Он осматривается в гостиной, обставленной в смешанном стиле Людовиков XV и XVI, где нет ни одной редкой вещи и, быть может, ни одной подлинной, но и не заметно никакой погрешности против стиля, ни даже против вкуса. А найдется ли среди аристократических салонов, где бывает Марсель Буланже, такой салон, где бы наряду с предметами самого высокого происхождения не было какой-нибудь совершенной дряни (шезлонга из простого лакированного дерева или цветочной вазы)? От этой непогрешимости сжимается сердце у Марселя Буланже. Он рассчитывал на иное.
   Он смотрит на сидящую против него даму. Она ему как будто знакома. Возможно, что он с нею никогда не встречался. Но видел, должно быть, ее портрет. Вероятно, писательница.
   Или же он встречал ее уже в другом месте? Эта пышная брюнетка с полным, чувственным лицом, с тяжелым и смелым взглядом, очень накрашенными губами, очень соблазнительной грудью, обтянутой бархатным лифом, принадлежит к числу дам, каких не встречаешь в хорошем обществе, разве что случайно, и тогда можно с уверенностью сказать, что они в него случайно попали. Надо быть, по меньшей мере, герцогиней, чтобы терпеть в своем салоне такую особу, смахивающую на похотливую кассиршу.
   Дама смотрит на Марселя Буланже. Не столько вызывающе, сколько взглядом любителя. Находит его несколько тщедушным и утомленным, а надменное и раздраженное выражение его лица в сочетании с отороченным пиджаком и моноклем смешит ее. Но насмешливость никогда не мешала ей проникаться более теплыми и нежными чувствами. Мужчина может быть смешон, не переставая из-за такого пустяка искушать женщину. Это даже может быть приправой наслаждения.
   Марсель Буланже нисколько не польщен ее вниманием. Он отводит глаза. Чувствует, что дама с ним заговорит, если ожидание продлится.
   По счастью, дверь открывается. Горничная кисловатым и глухим голосом произносит:
   – Мадам Мария Молэн, не угодно ли пожаловать.
 
* * *
 
   Жорж Аллори, стоя посреди кабинета, вот уже несколько минут вертит в пальцах карточку Марии Молэн.
   Он знает Марию Молэн. Она к нему несколько раз уже приходила. Вероятно, пришла опять поговорить о своем романе из жизни Мессалины, над которым работает и который хочет устроить в "Ревю де Пари" при посредстве критика.
   В данный миг ему нет дела до "Ревю де Пари", Мессалины, романа Марии Молэн и всей литературы вообще. Но он вдруг сообразил, что Мария Молен – соблазнительная женщина, несомненно чувственная и почти несомненно доступная. У нее тело из тех, которым отказываешь в уважении с первого же взгляда. Она красива той грубой, бесстыдной и плачевной красотой, какую бы ему сегодня утром хотелось бросить на съедение своему отчаявшемуся сердцу. Она принадлежит к тем женщинам, которыми не просто наслаждаешься, будучи человеком утонченным, но вдобавок мараешь себя. Он думает, что другой, поумнее его, не дал бы ей уйти из этой комнаты, не взяв ее, или, по крайней мере, не добившись от нее какой-нибудь гадкой ласки.
   Увы, госпожа Аллори, наверное, уже прильнула ухом к двери. Даже дыхание, даже паузы будут комментироваться. Горничная вводит Марию Молэн.
   Да, перед ним – то мясистое и плотоядное создание, которое он представлял себе. Все было бы возможно и легко. Он чувствует сильную сухость в гортани.
   Но она уселась. Она заговорила. Какой чудесно сальный голос! Он с трудом разбирает слова. Немного дрожит отвечая.
   – Ну вот, дорогой мэтр, теперь это в общем готово. Одну главу осталось переделать, да и то я еще не решила. Может быть, ограничусь правкой корректур.
   – Заглавие оставили прежнее?
   – "Любовь Мессалины". Вам не нравится? Мне еще приходило в голову: "Последняя любовь Мессалины".
   – Вы мне говорили, кажется, последний раз о… о просто "Мессалина".
   (Он старается говорить внятно для имеющей уши двери.)
   – Да, но такое заглавие слишком много обещает. Я, правда, рисую в общих чертах жизнь Мессалины, но только в перспективе, вы понимаете? А затем мне пришлось переместить центр тяжести. Я собиралась разработать несколько характерных эпизодов, но потом последний эпизод начал приобретать все больший вес. Он сделался сюжетом.
   – Какой последний эпизод?
   (Он уже плохо понимает, что говорит.)
   – Ну, встреча ее с этим молодым человеком. Теперь все предшествующее – это только большой пролог. И это же меня приблизило в гораздо большей мере к тому, что было всегда моим стремлением: к своего рода реабилитации Мессалины. Представь я ряд ее похождений, из главы в главу, читатель увидел бы в ней преимущественно ненасытную искательницу приключений. Теперь же все это в прошлом. В общем она от разврата переходит к любви. А молодой христианин переходит от мистических переживаний к сладострастию.
   – Таким образом, вы из него окончательно сделали христианина?
   – Да, да, античная извращенность и христианская чистота; к этой смеси читатель по-прежнему неравнодушен. Возьмите "Таис", "Камо грядеши". У меня оргия умирающего язычества символизируется роскошной зрелой женщиной, рождающееся христианство – юношей. Это совершенно обновляет тему. Придает общепринятому противоположению очень человеческий характер, и очень волнующий.
   – Но какой же принцип, в конце концов, торжествует? ("Поспорим-ка ради двери, имеющей уши").
   – Вот по этой части я, кажется, показала достаточную ловкость. Эффекты нарастания и неожиданности соблюдены повсюду. Вначале Мессалина как бы захвачена чистой любовью и поражена. Это чувство было ей незнакомо. Она блаженствует, купается в чистоте юноши, никогда не прикасавшегося к женщине, девственника, понимаете ли, в полном смысле слова, у которого щеки еще покрыты первым пушком. Она его нежит, почти не ласкает. Относится к нему как бы по-матерински. Словом, начинается моя история с совершенной непорочности. Будь эти главы напечатаны в "Анналь" или даже в "Ревю де Монд", ни один подписчик бровью бы не повел. Читателю предоставляется думать, что так это продлится до конца. Но поневоле кровь у юноши закипает, бунтует, и Мессалину развращает, до известной степени, он сам. Вы представляете себе этот парадокс?
   – И положение все же остается правдоподобным?
   – Разумеется, когда она это замечает и когда ей остается только подтолкнуть мальчика на последний шаг, в действие вступают ее инстинкт и любовный опыт. Но в моральном смысле не она его, а он ее вырывает из чар чистоты.
   – Что мне не совсем ясно, так это роль христианства в такой истории.
   – Почему же? Она становится христианкой в его объятьях. Она проникается верой, упиваясь его; ласками. У меня вся вторая часть очень колоритна и, могу сказать, необыкновенна сочна. А третья часть образует следующую ступень, синтез. Мой юноша возвращается не к вере, которой он и не терял, a к своему призванию. Он делается священником. Картина раннего христианства, вы понимаете. Но совершенно не того колорита, как в "Камо грядеши". Он продолжает втайне встречаться с Мессалиной, но уже нет ничего плотского в их отношениях, по крайней мере – в поведении. Он хочет ее окончательно привести к Христу. Он сам ее крестит, сам причащает. Эта глава – самая необычайная; самая богатая по значению, реалистическому и символическому, и в то же время самая трудная. Ее-то я и собираюсь переработать. Надо, чтобы в этой сцене причастия, очень длинной, с непрерывным нарастанием, чувствовалось, что Мессалина, стоя на коленях перед молодым человеком и принимая от него святые дары, принимает от него, в сущности, тоже любовь, такую, какая доступна ее пониманию; то есть преобразованную ее новой верой, но тем не менее полную всеми воспоминаниями ее прошлого, всем пылом ее сладострастной зрелости… На заднем плане – эпоха. Два мира. Два начала. Это будет иметь большой охват, если мне удастся осуществить мой замысел. Но нужна техника!…
   Жорж Аллори призывает на помощь все свое мужество. Он встает, как бы в знак того, что беседа окончена. Подходит к Марии Молэн, которая тоже встает, немного опешив. Прикладывает палец к губам, бросив многозначительный взгляд влево, подняв брови.
   – Итак, дорогая мадам Молэн, когда рукопись будет готова, принесите мне ее. Я ее прочту, и мы посмотрим, как нам быть с господами редакторами.
   Теперь он подошел к ней вплотную. Еще раз приглашает ее жестом молчать. Улыбается почти умоляюще. Протягивает руки, нежно гладит Марию Молэн по пышной, затянутой в бархат груди. Затем, не торопясь, как будто только он знает цель того, что делает, не будучи обязан кому-либо отчетом в своих действиях, прижимается губами к губам Марии Молэн.
   Она не противится. Она в этот миг полна внимательной услужливости. Некоторое изумление, ее охватившее, превращается в благодарность; и поцелуй, уже обстоятельный, который она ему возвращает, как бы говорит: "Простите, что я об этом первая не подумала".
   Но руками, продолжающими гладить ее по груди, он толкает ее к выходной двери, произнося для другой двери – для той, что слушает:
   – Я надеюсь, что сюжет их не слишком запугает.
 

XIX

 
БОЛЬШАЯ ПРОГУЛКА ЖАЛЭЗА И ЖЕРФАНЬОНА.
 

ПЕРВОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ЭЛЕН СИЖО

 
   Жалэз и Жерфаньон сидят друг против друга. Перед каждым из них глубокая тарелка. Неподалеку супница с разливальной ложкой. В супнице – цикорий с молоком, которым Горшок щедро угощает студентов, называя его кофе с молоком.
   За окнами робко и нежно светает. Ничто не мешает думать, что это – весеннее утро. В столовой прохладно. Стекла помутнели от тумана. Посетителей еще мало в этом трактире. Там и сям, сидя один за столом, молодец в блузе макает большой ломоть хлеба в свой суп, как извозчик. Было бы не странно услышать пенье петуха.
   – У тебя лекция в девять часов? – спрашивает Жалэз.
   – Да. В Сорбонне.
   – У меня тоже, собственно говоря. Выйдем вместе? Если в без четверти девять я тебя не увижу в коридоре, то буду ждать тебя перед швейцарской.
   Они выходят. Погода очень свежая, но несомненно приятная. Вместо петуха две-три птицы чирикают на самых высоких деревьях сада. Со стороны улицы Гей-Люссака доносится шум колес, лошадей и бича.
   Ульмская улица протянулась прямо и чинно. В конце ее виден Пантеон, такой огромный по сравнению с этой улочкой. Правда, в старинных городах дорога к соборам шла еще более тесными улицами. Но это не одно и то же. Да и нет ощущения, что приближаешься к Пантеону. Как бы случайно имеешь возможность приблизиться к нему. Так идущий по рву видит вдруг перед собою крепостную стену.
   Вчера и третьего дня шел дождь. Но сегодня утром чувствуешь смутную уверенность, что дождя не будет. Легкие облака почти неподвижны. Хотя нигде нет просвета в синее небо, а о солнце и говорить не приходится, – оно еще занято где-то тем, что выползает из-за горизонта кровель и застоявшегося дыма, – над головой почти повсюду редеет, опрозрачнивается полог; начинает проясняться.
   Тротуар без лавок. Безжизненные дома. Взгляд как белка взбегает, карабкается по высокой глухой стене, по ребристому собору вверх до "венца колонн". Кажется, будто солнце чувствует, что его зовут. Какое впечатление переживаешь, когда подходишь к собору? К огромному, вознесенному над городом собору? Какие отсветы грядущего? Какой намек на участь духа?
   Жалэз и Жерфаньон обходят здание. Жерфаньон вспоминает фразу Коле: "Большая площадь, по которой никто не проходит, разве что какой-нибудь незаметный священник". Жалэз, не прерывая течения другой мысли, тоже поддается влиянию этого пустынного и покоренного пространства. Место это не восхищает его по-настоящему; но и не опечаливает. Пустынность его остается несколько отвлеченной, не производит впечатления заброшенности. Холод вещей здесь не стеснителен. Их торжественность не навевает тоски.
   Они сворачивают на улицу Сен-Жак и выходят на улицу Сорбонны. Все эти спуски имеют надлежащий уклон, и уступать им весело. Жаль, что дорога уже кончается.
   Вот Модюи и двое других, на том же тротуаре, в нескольких шагах перед ними.
   – Замедлим шаг, – говорит Жалэз.
   – Почему?
   – Потому что мне и без того невесело идти на лекцию, а войти с ним вместе той же прыткой походкой я, во всяком случае, не желаю. Ты не знаешь Модюи? Не слышал его? Нет? Например, когда он излагает понятие причинности у Декарта н Малебранша? Само совершенство! Говорит час и двадцать минут без заметок. Разве что каких-нибудь четыре строки и скобка на клочке бумаги. Говорит быстро, но равномерно и отчетливо. Шесть слов в секунду. С гарантией.
   – Но ведь ты описываешь Леру. Точь-в-точь.
   – Прости, пожалуйста. О чем Леру может вам рассказывать? О психологии Гермионы или молодости Вольтера. Не в обиду будь сказано твоей специальности, это, детские вещи, относительно говоря. И я уверен, что он это шпигует ходячими фразами. Что же до Модюи, то он нисколько не гоняется за изысканностью стиля. Но со скоростью шести слов в секунду проникает во все изгибы мысли Декарта, и с той же скоростью выслеживает прихотливую линию, которая по данному вопросу отделяет диалектику Декарта от диалектики Малебранша, как почтовый чиновник, отрезающий с головокружительной быстротой ряд квитанций от корешка книги. Без единого промаха. Модюи никогда не ищет слов, не затрудняется ни в какой формулировке, ни даже в оттенке. В матче Модюи – Леру ставлю за Модюи сколько хочешь.
   – Все же такие субъекты – в известном смысле феномены.
   – Да. Но почему они нам противны?
   – Мы им, пожалуй, завидуем.
   – Иногда я тоже стараюсь так думать, чтобы себя разозлить. И они нас несомненно злят. Они унижают в нас самолюбие школьников. Но в сущности мы их презираем. И начали бы вместе с ними презирать литературу, философию и все прочее, если бы думали, что литература, философия, что мысль вообще поддается такому изложению со скоростью шести слов в секунду, без малейшей заминки в ходе машины.
   – Но ведь ты видишь, что она ему поддается.
   – Нет. Уверяю тебя, нет. Это просто отвратительная симуляция. Погляди на лицо Модюи; на его улыбку, глаза. Ему на все наплевать. Решительно на все. Любой приказчик по существу обдумывал больше вещей, чем он. Невозможно с большей тщательностью устранить всякое подобие глубины и подлинности. О, конечно, это великая загадка. Способность этих людей безнаказанно пронизывать себя умственными операциями, подобно факирам, вонзающим себе нож между лопатками без единой капли крови; способность быть "проводниками" если не ума, то, по крайней мере, свидетельств ума… Загадка того же порядка, что и математические способности… В иные дни это может постепенно довести человека до безнадежного взгляда на человечество… Да… Покамест мне противно слушать его лекцию. А твоя лекция важна тебе?
   – О! Разбор Полибия.
   – Полибия… Так пойдем?
   – Куда?
   – Куда-нибудь в другое место.
   Они находились перед воротами двора Ришелье. Искоса поглядели на него и прошли мимо, вниз по улице Сорбонны.
   – Ты ведь не сердишься на меня? – спросил Жалэз.
   – Без шуток, я только что отнес к себе мысль Ларошфуко: "Ничто так не освежает кровь, как сознание, что ты удержался от глупого поступка". Я цитирую приблизительно.
   В конце улицы они с минуту колебались. Жалэз присматривался к небу, как будто от степени облачности, от надежды на хорошую погоду зависел их маршрут.
   – У тебя на родине что предвещало бы такое небо?
   – Там бы не могло быть такого неба. Оно не было бы так обложено, проглядывало бы солнце.
   – Даже в это время года?
   – Да… Может быть, стлался бы белый туман по земле, но солнце было бы видно. Или же было бы совсем темно, появились бы большие черные тучи, и затем часов шесть лил бы отвесный дождь, длинными иглами, вонзающимися в луга.
   – Все-таки, что ты предсказываешь?
   – Как мне ни жаль, я думаю, что будет дождь. Но я незнаком с парижской погодой.
   – Ну так знай, что дождя почти наверное не будет. Куда мы пойдем?
   – Это мне все равно.
   Затем они пошли дальше. Ни одному из них не казалось, что он ведет другого. Они направились по улице Училищ, в сторону востока, в ту сторону, где небо было светлее. Говорили о том, что видели.
   Жерфаньон пришел в восторг от одной булочной.
   – Мне очень нравятся парижские булочные. Есть тут и другие стильные лавки. Но булочные, пожалуй, всех красивей.
   – Однако, эта, в частности, ничем не замечательна. Как-нибудь я поведу тебя туда, где еще существуют не только самые стильные булочные, но и аптеки, колбасные, съестные лавки; где все осталось обрядовым в расположении частей, в украшениях, эмблемах, размещении товара, даже в облике хозяина или хозяйки и в профессиональных жестах.
   – А это где?
   – На всем Бельвильском подъеме, начиная от канала и дальше церкви.
   – Чего недостает этой булочной?
   – Прежде всего, некрасива окраска фасада. Этот светлокаштановый цвет появился недавно, лет пятнадцать-двадцать тому назад, на новых домах. Его не видно в старых кварталах, где жива традиция. Идея воспроизвести цвет поджаристой булки неудачна. У булочных-кондитерских, о которых я говорю, фасад темной окраски: темносиний, темнобурый, даже пепельночерный, но с контрастами, разводами, позолотой. Буквы на вывеске всегда позолочены. Надписи обрамлены символическими мотивами: снопом с синей лентой, рогом изобилия. Иногда даже снаружи – живопись, предохраненная стеклом: жнец в соломенной шляпе среди колосьев. Внутри лавка должна быть строго квадратной и освещаться с фасада. Угловая лавка не может быть булочной. В глубине – касса, довольно высокая, богато отделанная и разукрашенная. Того же цвета и с такой же позолотой, как фасад, например. В глубине три больших зеркала в резных деревянных рамах или, еще лучше, три трюмо с овальными зеркалами и живописью, изображающей полевые работы: посев, жатву, молотьбу. Все стены окрашены в светлые и блестящие тона спелых колосьев, слоновой кости или фарфора. Люстра на потолке и стенные лампы. Я это рисую на память. Ты увидишь на месте. Это еще лучше.
   Они увидели на некотором расстоянии площадь Жюссье и чуть было не направились в ее сторону, так она привлекала их своей провинциальной неуклюжестью. Небольшой треугольник, прижавшийся к склону гористого городка. Тут бы мог уместиться скромный овощной рынок. Отсюда бы отправлялся дилижанс по мало оживленному тракту.
   Но их заманила улица Фоссе-Сен-Бернар. На длинную решетку Винного Рынка с утра до вечера смотрят низкие дома. За решеткой падают последние листья с деревьев на бочки нового вина. Слева, в темных винных погребках пьют и едят во всякое время дня.
   На одной витрине надпись красными литерами с черными тенями: "Специальность Шабли и Флери".
   – Не зайти ли нам выпить по рюмке шабли?
 
* * *
 
   Спустя час они очутились в окрестностях улицы Пикпюс. Через Сену они перешли по мосту Сюлли, а затем переулками Арсенального квартала и по пешеходному мосту над бассейном для лодок вышли на авеню Ледрю Роллэна.
   – Теперь ты находишься по близости от твоего дядюшки, – сказал Жалэз.
   Добравшись до Сент-Антуанского предместья, они поднялись вверх до улицы Пикпюс, затем дошли до Шарантонской улицы.
   – Мы все еще – в твоих местах. Но этой дорогой ты, вероятно, никогда не ходил сюда.
   – Нет. Никогда. Отсюда до центра, должно быть, очень далеко.
   – Большего расстояния, кажется, и нет в пределах городских стен, разве что от конца Отейля, от горба Пуэн-дю-Жур. Но вид местностей, далеких от центра, так разнообразен в зависимости от направления. Здесь, как и в других кварталах на периферии, встречаются дома с коньками и блоками, сельское благодушие. Но к этому для меня присоединяется тут впечатление большой дороги, как-то веет ветром далеких путешествий. Этот подъем по Шарантонской улице не напоминает ли шоссе? Ты видишь этот поворот, уже сельский, безлюдный? Видишь терпеливого возчика? Кажется, будто он выехал на дорогу уже давно и едет далеко. И Пикпюс кажется привалом или станцией на дороге. Разумеется, этот угол, например, напоминает старый Монмартр. Но Вышка – это предел. Дорога в Сен-Дени, когда-то ее пересекавшая, уже забыта. Дороги отодвинулись. А затем на Вышке чувствуется некоторое лукавство. Площадь Тертр как будто довольна своим видом, находясь так близко от бульваров. Невинность Пикпюса выше подозрений.
   Они спустились обратно к Сене; обошли церковь Рождества Христова, затерянную между станционными постройками и складами, но все же ласкающую зрение как итальянская церковь. Ее окружает мирное пространство, друг праздности и солнца, хотя непрерывно слышно громыханье поездов на двух железных мостах над улицей Прудона, где застоялся сумрак туннеля. Решили закусить по соседству с этой церковью. Но чтобы отыскать ресторанчик, должны были повернуть обратно и только на перекрестке Ваттиньи нашли заведение, отвечавшее приблизительно их вкусам.
 
* * *
 
   Во втором часу дня они шли вдоль реки по Вокзальной набережной. На другом берегу, перед окаймленной деревьями стеною из глухих арок, они видели бочки складов Берси, столпившиеся сотнями, как бараны. На южной стороне маленькие харчевни, лавчонки для грузчиков в почти таких же низких домах, как домики рыбаков на морском побережьи, чередовались с фабричными трубами и оштукатуренными фасадами заводов. Шум запряженных четырьмя лошадьми подвод на крупных булыжниках мостовой восходил свободно, вливался в небо и не заглушал плеска глинисто-желтых вод Сены о баржи.
   – Ах да! Что произошло затем с Элен? Помнится мне, что через неделю я опять пошел подстерегать ее у выхода из школы. Принял те же меры предосторожности. Но выбрал момент и устроил так, чтобы она меня заметила. А может быть мне случай помог. Я прошел перед нею наискось, на некотором расстоянии. Поклонился ей.
   – Она ответила?
   – Да, легким кивком.
   – Не показалось ли тебе, что она не удивлена? Что она тебя заметила уже в первый раз?
   – Не знаю. Она сохраняла такое спокойствие при всех обстоятельствах. Должно быть, я повторял этот маневр две или три недели подряд.
   – В один и тот же вечер каждую неделю?
   – Да. Как-то в четверг мы встретились в Антверпенском сквере, в присутствии других приятелей, среди которых была одна ее подруга. Кто-то заговорил о расписании уроков в разных заведениях, о часах конца занятий. Элен сообщила свои часы. Так я узнал, что еще и в другой день недели она уходит позже из школы. Она сказала это так неподчеркнуто, что никто на это не мог обратить внимания, кроме меня. Но в то же время она мне не улыбнулась, нет, а посветила глазами. От этого я расхрабрился, как и от присутствия других. Я оказался в силах быть нагло лицемерным и сказал: "А я думал, что вы каждый вечер уходите в четыре часа". – "Нет. Но у меня никогда не было случая сказать вам это".
   Ты не можешь себе представить, как меня обрадовал ее ответ, произнесенный самым ровным тоном. Ты понимаешь. Мы вместе солгали. Мы были сообщниками. В жизни была вещь, общая для нас, и она соглашалась ее скрывать.
   Нового дня я, конечно, не забыл. Он был ближе к четвергу, чем другой. Скажем – пятница. Итак, в этот новый день я опять подстерегаю Элен. Она выходит из школы, но совсем одна. Нашла ли она способ отделаться от обычных спутниц, или они не ходили на этот урок, не знаю. Она идет по обычному маршруту, не оборачиваясь, с примерным достоинством. Я перехожу на другой тротуар, шагаю очень быстро, с таким расчетом, чтобы дойти почти до завода Эдисона, который находится по ту сторону Антверпенской площади, прежде чем Элен, идущая по тротуару, успеет выйти на площадь. Затем пересекаю авеню ей навстречу. У меня было время подумать: "Надо мне к ней подойти совершенно так же, как по четвергам в сквере. В конце концов, какая разница между четвергом и пятницей, между сквером и площадью, расположенной рядом с ним?" Это был софизм. Но робость часто объясняется преувеличением различий, и она поэтому приветствует уничтожающий их софизм. Словом, я подошел к ней, как обещал себе. И заметил тогда, что от этого все пошло легко. Вот, между прочим, наблюдение, которое я недостаточно обдумывал с тех пор.