Страница:
– Обещайте мне, что мы увидимся послезавтра. В среду, в месте, которое я вам назову.
– Вы с ума сошли. Вас услышат. Если вы не замолчите, я встану и оставлю вас одного.
– А я пойду за вами и скажу вам то, что должен сказать.
– Значит, вы страхом хотите заставить меня слушать вас? Это очень некрасиво. Это гадко с вашей стороны.
– Это все, что вам угодно. Мне нужно ваше обещание. Дольше ждать – выше моих сил. Особенно сегодня вечером, когда вы так пренебрегаете мною.
Мари сложила руки, сжала их с жестом отчаяния. Взгляд ее как бы призывал в свидетели чинное собранье.
– Я страдаю, – сказала она.
– А я? А я?
Она чувствовала себя тем более несчастной жертвой коварного рока, что ей приходилось выдерживать атот натиск непосредственно после признаний Ренэ Берген и беседы в серо-розовом будуаре, умалявших – она не совсем понимала, по какой причине, но это было, увы, очевидно! – вероятность того, что она устоит. Особенно – после признаний Ренэ Бертэн. От них она до сих пор чувствовала в пальцах какой-то жар. Они туда проникли вместе с ласковыми прикосновениямн инструментов и с тех пор смело пробирались в сердце. Многое в этом мире было сомнительно, но одно казалось несомненным: любовное счастье Ренэ Бертэн. Мари рисовала себе склонившуюся перед нею женщину, говорившую: "Только это и правда, графиня". Как жаль, что Ренэ Бертэн не ее горничная, одна на тех горничных, каких можно видеть в старых пьесах. Сегодня вечером, между тем, как субретка расшнуровывала бы ей корсет, графиня сказала бы: "Вот что со мною случилось, Дорнна. Каков ваш совет?" И она слышала прелестную циничную изящную Дорину: "Ваш муж? Графиня… он мало интересуется вами. Он весь ушел в свои дела. Может быть, в свои интрижки. Как знать? Вы успеете подумать о добродетели, когда состаритесь. Дерзайте, если сердце заговорило". Досадно, что Ренэ Бертэн не умеет изящно выражаться. Ее счастье отдает пригородом. Осуществимость вещи всецело зависит от интонации, с которою фраза произносится в уме. А произносится она как в тираде Дорины. И, следовательно, как жаль, что дамы эти не говорили о своих любовниках, если у них есть любовники, оттого что они говорили бы о них тоном, который сделал бы менее тягостным, мучительным положение Мари. Вот почему хорошие театры, особенно Французская Комедия, так полезны для нравственного комфорта неверных жен… Если бы, по крайней мере, Саммеко умел найти более романтичную форму для своего ультиматума! Но торопливость его вульгарно откровенна. Он пристал к Мари, как, может быть, в эту минуту метрдотель, присланный от Потеля и Шабо, пристает к ее горничной в коридоре. К тому же Саммеко почти плешив. Не без некоторого глубокого основания обилие волос ассоциируется с идеей поэзии. Почти плешив и несомненный мещанин. Если счастье Ренэ Бертэн отдает пригородом, любовь Саммеко не пахнет ли немного керосином? Но керосином здесь несет от многих, или же запахами, не более приятными. Если уж к тебе пристает мужчина, предпочла ли бы ты, чтобы им был этот поблекший Жорж Аллори, так дурно говорящий о поэтах, или Бертран, который сопит, покручивая усы, еле вдвинувшись в кресло Директуар своим прикащичьим животом, или этот полковник, немного смахивающий на учителя, увлекающийся пушками и не имеющий ничего общего с гусаром, который галопом несется в атаку? Жизнь, как скупое море, бросает к твоим ногам только жалкие ракушки. Где те гордые, которые кичатся постоянной свободой выбора? Не в моей власти заставить Франсиса Жамма воздыхать на коленях передо мной. Да и он на своих портретах такой бородатый! То-то было бы смешно, если бы эта длинная монашеская борода терлась о мою юбку…
Между тем Саммеко сказал очень тихо, но со всей внушительностью, какую можно вложить в шёпот:
– Завтра в одиннадцать я скажу вам адрес по телефону. Постарайтесь сами снять трубку, когда услышите звонок.
XVI
Незадолго до полуночи супруги Саммеко распрощались с хозяевами. Садясь в автомобиль, Саммеко сказал шоферу:
– Остановитесь на площади Звезды.
Жена удивилась:
– Вы не домой?
– Нет. У меня довольно важное свидание, и конфиденциальное (никому не проболтайтесь), с одним влиятельным журналистом, на поддержку которого мы рассчитываем.
– На самой площади?
– Нет. Близ Оперы.
– Так вы бы меня сперва завезли домой, а потом отправились туда.
– Я и так запоздал. И у меня останется очень мало времени для беседы. Он должен вернуться в свою редакцию к часу поступления ночных телеграмм.
На площади Звезды, когда его автомобиль умчался в сторону Монсо, он поколебался между такси и фиакром. Но так как времени было достаточно, то сел в фиакр. Решил, что приятно будет проехаться по Елисейским Полям.
– Улица Буасси д'Англас. Номера не помню. Я скажу вам, когда увижу дом.
Разъезд из театров еще почти не начинался. Цепи газовых рожков освещали огромную и скользкую пустыню, из глубины которой приближались три-четыре огонька, как медленные ракеты
Но по ту сторону площади Елисейских Полей начинало вырываться из центра полное искр полуночное дыхание. Саммеко опустил стекло в дверцах слева. Оттуда влетали светящиеся дождевые капли. И каждая из них, касаясь кожи, несколько повышала в нем жажду жизни.
А между тем праздник кончался. Люди бежали от своей собственной толпы. Эти параллельные движения были бегом врассыпную. Немного дальше каждое уличное устье вовлекало в себя какой-нибудь экипаж, отрывало прутик от пучка. Довольно близости! Довольно соприсутствия! Довольно общения! Самый общительный бросается в убежище. Господин во фраке мечтает о том, как он заснет один в доисторической пещере. Но эта пещера – богато убранная квартира, зажатая между двумя другими, верхней и нижней, с общей лестницей. Пещера пронизывается отзвуками. Булькает где-то вода, шуршит лифт. И квартирант вверху по необъяснимой причине медлит обуться в туфли.
Саммеко ехал на свидание в возбужденном и оптимистическом настроении. В течение последних недель его сношения с Гюро имели для него обаяние интриги. Они оставались отчасти секретными. Только им обоим известны были в точности характер, конечная цель их связи, и едва ли она представлялась обоим в одинаковом свете. Никто, пожалуй, – ни даже они сами, – не мог бы сказать, к чему в сущности сводилась она.
Интрига с Гюро. Интрига с Мари. Две тайны. Два сложных положения. Две ветви событий. И у каждой свой запах, каждая расцветает по-своему. Жизнь богата. В сорок лет она, пожалуй, богаче, чем в двадцать, вопреки обычным взглядам. Человек в двадцать лет – это шофер, опьяненный машиной, не видящий пейзажа. И кроме того, он не осмысливает сложных положений. Рубит с плеча. Чтобы находить удовольствие в сложных операциях, надо иметь навык в простых, напрактиковаться на элементарных рядах. Правда, опыт лишает события новизны, оттого что позволяет их более или менее предвидеть. Но именно тогда усладительно сбить с пути себя самого, ударившись в усложнения.
Лгать тоже приятно; ложь умягчает душу. Приятно обмануть Шансене, обмануть его дважды, в двух направлениях, которые, подобно параллельным линиям, сходятся только в бесконечности. Приятно обмануть Берту Саммеко, спесивую мещанку, черствую и черномазую, истую дочь нефтепромышленника, воспитательницу своих детей, с аристократкой (или почти аристократкой) Мари, мягкой, белолицей, белокурой (или почти белокурой), – с женой своего приятеля (тут два предательства скрещиваются, образуют красивый завиток), случайно живущей подле нефти, как и сам Саммеко, но нисколько ею не запачканной, детей не имеющей или прячущей их. ("Если я стану ее любовником, то разберусь в этом вопросе".) Приятно обмануть нефтепромышленников, прозаических эксплуататоров, золотососных, комфортабельно устроившихся пиявок, с Гюро, с этим своего рода артистом, поэтом, революционером. Приятно обманывать капитализм с революцией.
Но еще сладостнее сообщать упругость повседневной жизни, гнуть ее так, чтобы связки рвались. Жизнь человека не всегда протекает в подходящем климате. Ему бы быть Пьером Лоти, плывущим в каике по Босфору на свидание с молодой турецкой принцессой в Азиатских сладких водах, мимо огней крейсера, что светятся посреди пролива, как фонарь стоящего там фиакра; или Морисом Барресом, облокотившимся на перила моста в Венеции и глядящим, как растворяется в мутной воде цоколь розового дворца. Вот это жизнь! Каждый день звучит лениво, как нота на виолончели. Долгие, красивые мечтания, развевающиеся как шарф по ветру времени. Высокомерная меланхолия, питающаяся только эликсирами собственного изготовления (но люди дерутся из-за их остатков). Нежданные братские узы с существами, предметами, которых уже не увидишь. Любовная сцена с церковью, с закатом солнца. Взор женщины, который уносишь в своем сердце. Царственное пренебрежение мелочами. Монета гондольеру и его низкие поклоны. Каждую неделю вскользь брошенный взгляд на счет гостиницы: "Получайте, друг мой". В цветочном магазине, между тем как на прилавок падает кредитный билет: "Сделайте, пожалуйста, букет для синьоры Пампремини: пусть он ждет ее сегодня вечером в ложе". Стендаль… (Кстати, завтра утром надо послать Мари пышный букет. Не забыть бы! Во что бы то ни стало! Завязать узелок на платке. Баррес, Лоти, Стендаль наверное не завязали бы узелка. Это, вероятно, до смешного мещанская манера… Тем хуже.)
Но главное – Саммеко человек нежный. Он любит любить. Он это замечает по серому тону тех периодов его жизни, когда он лишал себя этого удовольствия. Он расположен к теплым отношениям. Никогда таких отношений не могло быть между ним и Шансене, между ним и Дебумье. По отношению к Гюро сразу же затеплилось у него это сладкое чувство. Но не опасно ли примешивать чувство к делам? Можно ли обороняться, любя? Саммеко притворяется, будто это сомнительно для него, но примиряется с опасностью. Не значит ли это усвоить себе еще одну изящную черту? Однако, из женственных областей своей натуры он черпает завуалированную уверенность, что можно отлично обороняться и даже изменять любя.
Вот вывеска бара; и светящаяся безлюдьем витрина.
После 14 октября Саммеко и Гюро встречались несколько раз, но обедали вместе только однажды, да и то в присутствии третьего лица.
День, последовавший за их первым свиданием, был для Гюро днем горечи. Он самому себе удивлялся, сам от себя бежал. Под вечер он в кулуарах палаты завел разговор с одним из молодых собратьев, радикал-социалистом Пино, депутатом Сартского департамента и личным другом министра финансов Кайо. Со стороны Гюро беседа приняла полулунатический характер: чувство отсутствия, легкость действий, бессознательная ловкость, мгновенное беспамятство.
Остаток дня он провел, ломая перед самим собою комедию, притворяясь, будто не думает больше об этом разговоре, ничего не ждет от него.
Спустя два дня, во время перерыва заседания, к нему подошел Пино.
– Я говорил с Кайо. Его лично твой запрос не смущает. Но, разумеется, из чувства солидарности с советом, он был бы не прочь избегнуть его. Он собирается поручить кому-нибудь рассмотрение этого дела. У него оно не задержится, раз уж он за это взялся.
На другой день сам Кайо остановил Гюро в кулуарах.
– Вам нашли то, что требуется. Есть такая хорошенькая машинка, которую изобрел Рувье в 1903, помнится мне, или в 1904 году. Достаточно подтянуть один винт. Механизм идеальный. Определенный акциз на очистку. Я повышаю его с 1,25 до 1,74. Вам бы это не пришло в голову? Между нами говоря, я сомневаюсь, можно ли сделать больше. Нельзя забывать, что со времени введения этого акциза импорт сырых продуктов понизился на пятьдесят процентов, а импорт очищенных повысился в пять раз. Попытаться еще больше повысить акциз – это значило бы, кажется мне, совершенно убить очистку… Можно подумать, что я вас учу. Но вы это знаете, конечно, лучше меня, потому что на этом собаку съели.
Гюро хотелось ответить или, по крайней мере, так шептал ему с отвратительной внятностью дух противоречия: "Вопрос не в этом, дорогой мой министр. Поощрить ли, убить ли фиктивную очистку – не все ли равно? Страна, понятно, заинтересована в том, чтобы на нашей земле были заводы, оборудованные для действительной очистки. Поощрите действительную очистку, а для этого, наоборот, уменьшите акциз. Но в то же время добейтесь того, чтобы у таможни под носом не провозили под названием сырых продуктов очищенные и мошеннически запачканные продукты. Я прошу вас преследовать не промышленность, а контрабанду".
Этот ответ остался в той области мозга, куда мы складываем нелепости. Действительный ответ был таков:
– Этим вы, конечно, даете мне удовлетворение, дорогой мой министр, и я благодарю вас. Но достаточно ли оно для того, чтобы я взял обратно запрос, вокруг которого уже поднялось много разговоров… слишком много и помимо моего желания?
– Вы боитесь, как бы не сказали про вас, что вы струсили? Это ниже вас. Распространите слух, если вам угодно, что вы берете назад свой запрос в виду полученного вами официального обещания повысить акциз. Я, со своей стороны, пущу тот же слух. И бросьте это дело, которое не к вашему округу относится и было для вас обузой, за которое вы взялись, правда, отважно, но только потому, что за него не брались другие, кого оно больше касалось.
Кайо произнес это небольшими порциями, живо, весело, таким голосом, который, казалось, вот-вот вспенится под давлением лукавства. Он ронял и ловил свой монокль. Глаза и морщинки там и сям не переставали улыбаться. Даже кожа на его лысом черепе словно принимала тонкое участие в перипетиях его мысли.
Гюро дорожил уважением Кайо. Он знал, что этот дерзкий и большой человек не щедр на это чувство, лично терпеть не может выставлять напоказ свою доблесть и умеет замечать подделку под доблесть у других.
Выданное им, хотя бы в скрытой форме, свидетельство о честности приобретало ценность, которой не имело бы в устах более напыщенного собеседника. Но на этот раз комплимент Кайо был мимо цели: и Гюро, обычно человек не глупый и не опрометчивый, мог бы страдать от сознания, что обязан им ошибке. Выслушал же он его вследствие странного притупления критического чутья, с удовлетворением и даже чуть ли не услышал в нем похвалу своему подлинному поведению.
Свидевшись 18 октября с Саммеко, он сказал ему, в общем, следующее:
– Ради вас, вас лично, и в виду симпатии, с какой вы, по-видимому, готовы отнестись к дорогому для меня делу, я попытаюсь взять обратно мой запрос. Но вы рискуете тем, что его внесет другой депутат, раз уж он к себе привлек внимание. И во всяком случае необходимо, чтобы перемена моего поведения была мотивирована. Я только что узнал, что Кайо намерен внести в финансовый законопроект повышение акциза на очистку. Решил ли он заранее парализовать действие моего запроса? Не знаю. Но это для вас исход. Протестуйте только для видимости. Я же буду в праве считать, что частично удовлетворен, хотя в действительности вопрос стоит совсем иначе.
И он счел нужным развить перед Саммеко свои идеи в той форме, в какой с ними не довелось познакомиться Кайо. Он не хотел, чтобы нефтепромышленник считал его дураком, ни даже одним из тех легкомысленных путаников, которыми, по общему мнению, изобилует парламент.
Саммеко напустил на себя несколько удрученный вид. Узнав предполагаемую ставку нового акциза, он заявил, не повышая тона, что эксплуатация заводов станет невозможной; или, по крайней мере, бессмысленной в финансовом отношении. Поэтому синдикат должен будет ограничиться ввозом очищенных продуктов, пользуясь своими договорами со Стандарт-Ойл, и удовольствоваться ролью простого распределителя.
– Вы видите, дорогой Гюро, что мнимая контрабанда, в которой нас обвиняют, лишится какого бы то ни было видимого смысла и что она, очевидно, не была ни слишком целесообразной, ни слишком доходной, если достаточно надбавки в сорок сантимов на гектолитр, чтобы лишить ее всякого смысла.
Это замечание поразило Гюро. Он сопоставил его с тем, которое сделал сам Кайо относительно весьма значительного сокращения импорта сырых продуктов со времени введения акциза 1903 года.
Саммеко, увидев, что он задумался, продолжал:
– Вообще, люди слишком часто забывают, что прибыль капиталистической промышленности, с виду такая огромная в некоторых случаях, покоится на острие булавки.
Саммеко произнес это как нечто маловажное. Гюро подумал, что это один из сильнейших доводов, какие он когда-либо слышал. Он с новым любопытством поглядел на нефтепромышленника, небрежно ронявшего слова:
– Я хочу сказать, что для исчезновения этой – столь огромной с виду – прибыли достаточно фундаменту, устоям фундамента чуть-чуть сдвинуться, себестоимости – в ничтожном размере измениться. Это интересная сторона дела для тех, кто размышляет, подобно вам и даже, в известной мере, подобно мне, – прибавил он с таинственной и очаровательной улыбкой, – скажем, подобно нам, о преобразовании общества. Вы не находите? Если рабочие не видят таких вещей, то это простительно. Сборщик деталей на заводах Бертрана, например, не соображает, что прибавочная стоимость, которую он дает Бертрану, имеет величину порядка нескольких су в день; и что достаточно еле заметного ослабления в работе цехов, нескольких лишних папирос, выкуренных в день, маленького беспорядка, немного меньшего рвения со стороны заведующих в борьбе с расточительством, в подстегивании технического прогресса, – а вы согласитесь, что в случае революционной реорганизации следует ждать не таких еще расстройств, – чтобы понижение доходности выразилось суммою, равной этим нескольким су, умноженным не знаю на сколько тысяч. Вы не согласны?
Все это было так разумно, бесстрастно, было окрашено по отношению к Гюро в тон такого душевного уважения, что смутило Гюро гораздо больше, чем могла бы смутить его страстная аргументация. Он подумал о Жоресе. Попытался представить себе, что ответил бы Жорес, а главное (ведь ответить можно на все, и политика, между прочим, есть также профессиональное искусство отвечать) представить себе, был ли бы в глубине души смущен Жорес. "Быть может, не был бы. У него, кажется, есть то увлечение, тот приобретенный пыл, под влиянием которого, например, у какого-нибудь священника самый страшный довод против религии немедленно приводит в действие мозговой механизм возражения, хотя сама вера не чувствует себя задетой: unconcerned. Но возможно, что я ошибаюсь". Ему захотелось поговорить с Жоресом, не мимоходом, как в кулуарах палаты, а в сколько-нибудь спокойной и интимной обстановке.
– Мне придется попросить вас кое о чем, – сказал Саммеко.
– А именно?
– Отнюдь не с целью вас упрекнуть в чем-нибудь, ни, разумеется, в расчете на вашу поддержку. Это был бы не в меру парадоксальный поворот. Но вы, по крайней мере, не будете жалеть, что пощадили нас. И это восполнит ваши материалы. Я не знаю, как составлен был ваш доклад против нас. Это мне безразлично. Это древняя история. Но мне бы доставило удовольствие сообщить вам теперь наши самые секретные цифры, – теперь, когда мы подружились. Да, да. Я начинаю к вам относиться с чувством настоящей дружбы… У вас будут в руках основы для оценки, которыми не всегда интересуются даже мои товарищи по синдикату. Вы составите себе мнение. Такому, как вы, человеку, которому, быть может, доведется когда-нибудь взять на себя большую ответственность в экономических вопросах, не мешает близко и изнутри увидеть некоторые вещи. Вот, например, вы говорили мне недавно о "нескольких лишних миллионах", которые могут поступить в казну. Помнится мне даже, что, говоря вам в тон, я повторил это выражение… В некоторых газетах, попавшихся мне на глаза, эти несколько миллионов превратились в несколько десятков миллионов… в год.
(Это выражение, "несколько десятков миллионов в год", Гюро употреблял, – он помнил это, – в разговорах с Жермэной об этом деле, а также с политическими единомышленниками.)
– Так вот, знаете ли вы, дорогой Гюро, какова общая рыночная ценность нашей годовой продукции? Я хочу сказать – ценность на последнем этапе продажи, в мелочной лавке или у содержателя гаража, то есть включая все издержки и надбавки, которые вы себе представляете?… Около трехсот миллионов.
– Вот мне и кажется, что…
– Погодите. А наша чистая прибыль от нее? Назовите цифру!… Вы колеблетесь?… Десять миллионов.
– Прибыль всего синдиката?
Гюро имел время подумать: "Но в таком случае где же этот" фонтан миллионов, рисовавшийся мне? Эта неограниченная власть, поддержку которой он мне предлагал? При таких условиях стоит ли вообще?…" Это была тягостная мысль. Он ее отогнал. Саммеко ответил:
– Всего синдиката и в год. Не верьте мне, пожалуйста, на слово… Я сообщу вам те цифры, которые вытекают из некоторых тайных соглашений между нами и, следовательно, несомненны… Но допустим предварительно, что я сказал правду. Какой вы сделалете из этого вывод?…
– Что ж… тот вывод, что…
– Что трудно уместить в эти рамки контрабанду на сумму в несколько десятков миллионов. Кайо говорил вам сам о своем проекте повысить акциз?
– …Да.
– Сказал он вам, каких ждет от этого поступлений?
– Он говорил о сумме порядка одного миллиона.
– Правильно. А я вам только что заявил, – и это не блеф, – что такой акциз вынудит нас, вероятно, закрыть заводы. Мы возвращаемся к только что приведенным мною данным. Если контрабанда была, то она целиком содержится в этом одном миллионе. Но не будем к этому возвращаться. Мне важно показать такому философу, как вы, хрупкость капиталистического благоденствия. Что же касается вашего намерения поощрить то, что вы называете "действительно" очисткой, да… то это другой вопрос. Я и по этому вопросу представлю вам документы.
Вернувшись домой, Гюро принялся просматривать докладную записку. Он усомнился, заслуживал ли ее составитель, молодой чиновник, того доверия, с каким он отнесся к нему.
Цифры молодого человека не противоречили утверждениям Саммеко.
Нигде в записке не было речи о "десятках" миллионов.
Откуда взял их Гюро?
Ему стало стыдно. Он считал себя человеком добросовестным и внимательным. Неужели он, сам того не заметив, усвоил себе худшие привычки парламентских болтунов и журналистов? Перечитывая изложение дела, которым начиналась записка, он понял причину своего заблуждения. На этих первых страницах молодой чиновник не приводил никаких цифр, но говорил о контрабанде в нефтяной промышленности таким тоном, что воображению невольно рисовались огромные цифры. "Это совершенно естественно. Для него, получающего в месяц, может быть, 280 франков, миллион – это огромная цифра. Мое дело было лучше читать".
В дальнейшем Саммеко показал Гюро бухгалтерские, статистические документы, секретные отчеты, даже некоторые сводки по операциям компенсационной кассы синдиката. Однажды он сказал ему, что рад был бы свести его за обедом с одним молодым и многообещающим юристом, Пьером Лафейлем, который за три года до того написал весьма замечательное докторское сочинение о табачной монополии, а с тех пор работает над большим трудом о постановке нефтяного дела во Франции. "Лучший знаток предмета. К тому же, очень независимый, очень смелый ум, который, боюсь, придет к заключениям, плачевным для нас, нефтепромышленников".
Гюро дал понять Саммеко, что не хотел бы афишировать своего знакомства с ним хотя бы перед одним свидетелем. "Даю вам честное слово, что не скомпрометирую вас. Вот увидите, в каких выражениях я вас познакомлю".
И он его действительно представил юристу добродушным тоном, как главного врага нефтепромышленников.
– Это – враг; но враг лояльный, не избегающий противника и благородно к нам самим обратившийся за некоторыми сведениями.
Затем, повернувшись к Гюро, он сказал ему о Пьере Лафейле:
– Другой враг. Не столь сильный, как вы, покамест, но почти столь же опасный; мечтает об одних только государственных монополиях, под тем предлогом, что является их самым блестящим теоретиком. Более или менее последователь Шарля Жида и заражен социализмом.
Он прибавил смеясь:
– С вами обоими, боюсь я, придется мне сейчас туго. Ну что ж, мне забавно знать, под каким соусом я буду съеден.
Пьер Лафейль, молодой человек с красивым лицом, спокойным голосом, некоторыми чертами юношеского педантизма, не пожелал оказаться в смешной роли лектора. Беседа сначала шла урывками. Мимоходом он приводил те или иные факты, которыми всякий раз подтверждались выводы Саммеко. Затем он напомнил, как возникла фактическая монополия синдиката.
– Принято думать, что этими господами руководило желание все захватить в свои руки. Будем справедливы. Начало было совсем иное. Объединение их было следствием своего рода национальной реакции. Они пожелали защитить французский рынок от американской промышленности, собиравшейся все наводнить и затем диктовать нам какие ей угодно цены. Последовавшее соглашение со Стандарт-Ойл было капитуляцией американцев. Не забудем этого.
Он взвешивал возможность перехода монополии из частных рук в руки государства и формально одобрял, как будто, эту идею. Но, говоря о подробностях, выдвигал – впрочем, лишь вскользь – одни только затруднения, казавшиеся несметными.
Гюро во время беседы и впоследствии раздумывал над вопросом, какую цель преследовал Саммеко, устраивая этот обед втроем. Навязывалось самое простое объяснение. Но некоторые черты делали его мало вероятным.
– Вы с ума сошли. Вас услышат. Если вы не замолчите, я встану и оставлю вас одного.
– А я пойду за вами и скажу вам то, что должен сказать.
– Значит, вы страхом хотите заставить меня слушать вас? Это очень некрасиво. Это гадко с вашей стороны.
– Это все, что вам угодно. Мне нужно ваше обещание. Дольше ждать – выше моих сил. Особенно сегодня вечером, когда вы так пренебрегаете мною.
Мари сложила руки, сжала их с жестом отчаяния. Взгляд ее как бы призывал в свидетели чинное собранье.
– Я страдаю, – сказала она.
– А я? А я?
Она чувствовала себя тем более несчастной жертвой коварного рока, что ей приходилось выдерживать атот натиск непосредственно после признаний Ренэ Берген и беседы в серо-розовом будуаре, умалявших – она не совсем понимала, по какой причине, но это было, увы, очевидно! – вероятность того, что она устоит. Особенно – после признаний Ренэ Бертэн. От них она до сих пор чувствовала в пальцах какой-то жар. Они туда проникли вместе с ласковыми прикосновениямн инструментов и с тех пор смело пробирались в сердце. Многое в этом мире было сомнительно, но одно казалось несомненным: любовное счастье Ренэ Бертэн. Мари рисовала себе склонившуюся перед нею женщину, говорившую: "Только это и правда, графиня". Как жаль, что Ренэ Бертэн не ее горничная, одна на тех горничных, каких можно видеть в старых пьесах. Сегодня вечером, между тем, как субретка расшнуровывала бы ей корсет, графиня сказала бы: "Вот что со мною случилось, Дорнна. Каков ваш совет?" И она слышала прелестную циничную изящную Дорину: "Ваш муж? Графиня… он мало интересуется вами. Он весь ушел в свои дела. Может быть, в свои интрижки. Как знать? Вы успеете подумать о добродетели, когда состаритесь. Дерзайте, если сердце заговорило". Досадно, что Ренэ Бертэн не умеет изящно выражаться. Ее счастье отдает пригородом. Осуществимость вещи всецело зависит от интонации, с которою фраза произносится в уме. А произносится она как в тираде Дорины. И, следовательно, как жаль, что дамы эти не говорили о своих любовниках, если у них есть любовники, оттого что они говорили бы о них тоном, который сделал бы менее тягостным, мучительным положение Мари. Вот почему хорошие театры, особенно Французская Комедия, так полезны для нравственного комфорта неверных жен… Если бы, по крайней мере, Саммеко умел найти более романтичную форму для своего ультиматума! Но торопливость его вульгарно откровенна. Он пристал к Мари, как, может быть, в эту минуту метрдотель, присланный от Потеля и Шабо, пристает к ее горничной в коридоре. К тому же Саммеко почти плешив. Не без некоторого глубокого основания обилие волос ассоциируется с идеей поэзии. Почти плешив и несомненный мещанин. Если счастье Ренэ Бертэн отдает пригородом, любовь Саммеко не пахнет ли немного керосином? Но керосином здесь несет от многих, или же запахами, не более приятными. Если уж к тебе пристает мужчина, предпочла ли бы ты, чтобы им был этот поблекший Жорж Аллори, так дурно говорящий о поэтах, или Бертран, который сопит, покручивая усы, еле вдвинувшись в кресло Директуар своим прикащичьим животом, или этот полковник, немного смахивающий на учителя, увлекающийся пушками и не имеющий ничего общего с гусаром, который галопом несется в атаку? Жизнь, как скупое море, бросает к твоим ногам только жалкие ракушки. Где те гордые, которые кичатся постоянной свободой выбора? Не в моей власти заставить Франсиса Жамма воздыхать на коленях передо мной. Да и он на своих портретах такой бородатый! То-то было бы смешно, если бы эта длинная монашеская борода терлась о мою юбку…
Между тем Саммеко сказал очень тихо, но со всей внушительностью, какую можно вложить в шёпот:
– Завтра в одиннадцать я скажу вам адрес по телефону. Постарайтесь сами снять трубку, когда услышите звонок.
XVI
ЗАГАДОЧНАЯ ДРУЖБА
Незадолго до полуночи супруги Саммеко распрощались с хозяевами. Садясь в автомобиль, Саммеко сказал шоферу:
– Остановитесь на площади Звезды.
Жена удивилась:
– Вы не домой?
– Нет. У меня довольно важное свидание, и конфиденциальное (никому не проболтайтесь), с одним влиятельным журналистом, на поддержку которого мы рассчитываем.
– На самой площади?
– Нет. Близ Оперы.
– Так вы бы меня сперва завезли домой, а потом отправились туда.
– Я и так запоздал. И у меня останется очень мало времени для беседы. Он должен вернуться в свою редакцию к часу поступления ночных телеграмм.
На площади Звезды, когда его автомобиль умчался в сторону Монсо, он поколебался между такси и фиакром. Но так как времени было достаточно, то сел в фиакр. Решил, что приятно будет проехаться по Елисейским Полям.
– Улица Буасси д'Англас. Номера не помню. Я скажу вам, когда увижу дом.
Разъезд из театров еще почти не начинался. Цепи газовых рожков освещали огромную и скользкую пустыню, из глубины которой приближались три-четыре огонька, как медленные ракеты
Но по ту сторону площади Елисейских Полей начинало вырываться из центра полное искр полуночное дыхание. Саммеко опустил стекло в дверцах слева. Оттуда влетали светящиеся дождевые капли. И каждая из них, касаясь кожи, несколько повышала в нем жажду жизни.
А между тем праздник кончался. Люди бежали от своей собственной толпы. Эти параллельные движения были бегом врассыпную. Немного дальше каждое уличное устье вовлекало в себя какой-нибудь экипаж, отрывало прутик от пучка. Довольно близости! Довольно соприсутствия! Довольно общения! Самый общительный бросается в убежище. Господин во фраке мечтает о том, как он заснет один в доисторической пещере. Но эта пещера – богато убранная квартира, зажатая между двумя другими, верхней и нижней, с общей лестницей. Пещера пронизывается отзвуками. Булькает где-то вода, шуршит лифт. И квартирант вверху по необъяснимой причине медлит обуться в туфли.
Саммеко ехал на свидание в возбужденном и оптимистическом настроении. В течение последних недель его сношения с Гюро имели для него обаяние интриги. Они оставались отчасти секретными. Только им обоим известны были в точности характер, конечная цель их связи, и едва ли она представлялась обоим в одинаковом свете. Никто, пожалуй, – ни даже они сами, – не мог бы сказать, к чему в сущности сводилась она.
Интрига с Гюро. Интрига с Мари. Две тайны. Два сложных положения. Две ветви событий. И у каждой свой запах, каждая расцветает по-своему. Жизнь богата. В сорок лет она, пожалуй, богаче, чем в двадцать, вопреки обычным взглядам. Человек в двадцать лет – это шофер, опьяненный машиной, не видящий пейзажа. И кроме того, он не осмысливает сложных положений. Рубит с плеча. Чтобы находить удовольствие в сложных операциях, надо иметь навык в простых, напрактиковаться на элементарных рядах. Правда, опыт лишает события новизны, оттого что позволяет их более или менее предвидеть. Но именно тогда усладительно сбить с пути себя самого, ударившись в усложнения.
Лгать тоже приятно; ложь умягчает душу. Приятно обмануть Шансене, обмануть его дважды, в двух направлениях, которые, подобно параллельным линиям, сходятся только в бесконечности. Приятно обмануть Берту Саммеко, спесивую мещанку, черствую и черномазую, истую дочь нефтепромышленника, воспитательницу своих детей, с аристократкой (или почти аристократкой) Мари, мягкой, белолицей, белокурой (или почти белокурой), – с женой своего приятеля (тут два предательства скрещиваются, образуют красивый завиток), случайно живущей подле нефти, как и сам Саммеко, но нисколько ею не запачканной, детей не имеющей или прячущей их. ("Если я стану ее любовником, то разберусь в этом вопросе".) Приятно обмануть нефтепромышленников, прозаических эксплуататоров, золотососных, комфортабельно устроившихся пиявок, с Гюро, с этим своего рода артистом, поэтом, революционером. Приятно обманывать капитализм с революцией.
Но еще сладостнее сообщать упругость повседневной жизни, гнуть ее так, чтобы связки рвались. Жизнь человека не всегда протекает в подходящем климате. Ему бы быть Пьером Лоти, плывущим в каике по Босфору на свидание с молодой турецкой принцессой в Азиатских сладких водах, мимо огней крейсера, что светятся посреди пролива, как фонарь стоящего там фиакра; или Морисом Барресом, облокотившимся на перила моста в Венеции и глядящим, как растворяется в мутной воде цоколь розового дворца. Вот это жизнь! Каждый день звучит лениво, как нота на виолончели. Долгие, красивые мечтания, развевающиеся как шарф по ветру времени. Высокомерная меланхолия, питающаяся только эликсирами собственного изготовления (но люди дерутся из-за их остатков). Нежданные братские узы с существами, предметами, которых уже не увидишь. Любовная сцена с церковью, с закатом солнца. Взор женщины, который уносишь в своем сердце. Царственное пренебрежение мелочами. Монета гондольеру и его низкие поклоны. Каждую неделю вскользь брошенный взгляд на счет гостиницы: "Получайте, друг мой". В цветочном магазине, между тем как на прилавок падает кредитный билет: "Сделайте, пожалуйста, букет для синьоры Пампремини: пусть он ждет ее сегодня вечером в ложе". Стендаль… (Кстати, завтра утром надо послать Мари пышный букет. Не забыть бы! Во что бы то ни стало! Завязать узелок на платке. Баррес, Лоти, Стендаль наверное не завязали бы узелка. Это, вероятно, до смешного мещанская манера… Тем хуже.)
Но главное – Саммеко человек нежный. Он любит любить. Он это замечает по серому тону тех периодов его жизни, когда он лишал себя этого удовольствия. Он расположен к теплым отношениям. Никогда таких отношений не могло быть между ним и Шансене, между ним и Дебумье. По отношению к Гюро сразу же затеплилось у него это сладкое чувство. Но не опасно ли примешивать чувство к делам? Можно ли обороняться, любя? Саммеко притворяется, будто это сомнительно для него, но примиряется с опасностью. Не значит ли это усвоить себе еще одну изящную черту? Однако, из женственных областей своей натуры он черпает завуалированную уверенность, что можно отлично обороняться и даже изменять любя.
Вот вывеска бара; и светящаяся безлюдьем витрина.
* * *
После 14 октября Саммеко и Гюро встречались несколько раз, но обедали вместе только однажды, да и то в присутствии третьего лица.
День, последовавший за их первым свиданием, был для Гюро днем горечи. Он самому себе удивлялся, сам от себя бежал. Под вечер он в кулуарах палаты завел разговор с одним из молодых собратьев, радикал-социалистом Пино, депутатом Сартского департамента и личным другом министра финансов Кайо. Со стороны Гюро беседа приняла полулунатический характер: чувство отсутствия, легкость действий, бессознательная ловкость, мгновенное беспамятство.
Остаток дня он провел, ломая перед самим собою комедию, притворяясь, будто не думает больше об этом разговоре, ничего не ждет от него.
Спустя два дня, во время перерыва заседания, к нему подошел Пино.
– Я говорил с Кайо. Его лично твой запрос не смущает. Но, разумеется, из чувства солидарности с советом, он был бы не прочь избегнуть его. Он собирается поручить кому-нибудь рассмотрение этого дела. У него оно не задержится, раз уж он за это взялся.
На другой день сам Кайо остановил Гюро в кулуарах.
– Вам нашли то, что требуется. Есть такая хорошенькая машинка, которую изобрел Рувье в 1903, помнится мне, или в 1904 году. Достаточно подтянуть один винт. Механизм идеальный. Определенный акциз на очистку. Я повышаю его с 1,25 до 1,74. Вам бы это не пришло в голову? Между нами говоря, я сомневаюсь, можно ли сделать больше. Нельзя забывать, что со времени введения этого акциза импорт сырых продуктов понизился на пятьдесят процентов, а импорт очищенных повысился в пять раз. Попытаться еще больше повысить акциз – это значило бы, кажется мне, совершенно убить очистку… Можно подумать, что я вас учу. Но вы это знаете, конечно, лучше меня, потому что на этом собаку съели.
Гюро хотелось ответить или, по крайней мере, так шептал ему с отвратительной внятностью дух противоречия: "Вопрос не в этом, дорогой мой министр. Поощрить ли, убить ли фиктивную очистку – не все ли равно? Страна, понятно, заинтересована в том, чтобы на нашей земле были заводы, оборудованные для действительной очистки. Поощрите действительную очистку, а для этого, наоборот, уменьшите акциз. Но в то же время добейтесь того, чтобы у таможни под носом не провозили под названием сырых продуктов очищенные и мошеннически запачканные продукты. Я прошу вас преследовать не промышленность, а контрабанду".
Этот ответ остался в той области мозга, куда мы складываем нелепости. Действительный ответ был таков:
– Этим вы, конечно, даете мне удовлетворение, дорогой мой министр, и я благодарю вас. Но достаточно ли оно для того, чтобы я взял обратно запрос, вокруг которого уже поднялось много разговоров… слишком много и помимо моего желания?
– Вы боитесь, как бы не сказали про вас, что вы струсили? Это ниже вас. Распространите слух, если вам угодно, что вы берете назад свой запрос в виду полученного вами официального обещания повысить акциз. Я, со своей стороны, пущу тот же слух. И бросьте это дело, которое не к вашему округу относится и было для вас обузой, за которое вы взялись, правда, отважно, но только потому, что за него не брались другие, кого оно больше касалось.
Кайо произнес это небольшими порциями, живо, весело, таким голосом, который, казалось, вот-вот вспенится под давлением лукавства. Он ронял и ловил свой монокль. Глаза и морщинки там и сям не переставали улыбаться. Даже кожа на его лысом черепе словно принимала тонкое участие в перипетиях его мысли.
Гюро дорожил уважением Кайо. Он знал, что этот дерзкий и большой человек не щедр на это чувство, лично терпеть не может выставлять напоказ свою доблесть и умеет замечать подделку под доблесть у других.
Выданное им, хотя бы в скрытой форме, свидетельство о честности приобретало ценность, которой не имело бы в устах более напыщенного собеседника. Но на этот раз комплимент Кайо был мимо цели: и Гюро, обычно человек не глупый и не опрометчивый, мог бы страдать от сознания, что обязан им ошибке. Выслушал же он его вследствие странного притупления критического чутья, с удовлетворением и даже чуть ли не услышал в нем похвалу своему подлинному поведению.
Свидевшись 18 октября с Саммеко, он сказал ему, в общем, следующее:
– Ради вас, вас лично, и в виду симпатии, с какой вы, по-видимому, готовы отнестись к дорогому для меня делу, я попытаюсь взять обратно мой запрос. Но вы рискуете тем, что его внесет другой депутат, раз уж он к себе привлек внимание. И во всяком случае необходимо, чтобы перемена моего поведения была мотивирована. Я только что узнал, что Кайо намерен внести в финансовый законопроект повышение акциза на очистку. Решил ли он заранее парализовать действие моего запроса? Не знаю. Но это для вас исход. Протестуйте только для видимости. Я же буду в праве считать, что частично удовлетворен, хотя в действительности вопрос стоит совсем иначе.
И он счел нужным развить перед Саммеко свои идеи в той форме, в какой с ними не довелось познакомиться Кайо. Он не хотел, чтобы нефтепромышленник считал его дураком, ни даже одним из тех легкомысленных путаников, которыми, по общему мнению, изобилует парламент.
Саммеко напустил на себя несколько удрученный вид. Узнав предполагаемую ставку нового акциза, он заявил, не повышая тона, что эксплуатация заводов станет невозможной; или, по крайней мере, бессмысленной в финансовом отношении. Поэтому синдикат должен будет ограничиться ввозом очищенных продуктов, пользуясь своими договорами со Стандарт-Ойл, и удовольствоваться ролью простого распределителя.
– Вы видите, дорогой Гюро, что мнимая контрабанда, в которой нас обвиняют, лишится какого бы то ни было видимого смысла и что она, очевидно, не была ни слишком целесообразной, ни слишком доходной, если достаточно надбавки в сорок сантимов на гектолитр, чтобы лишить ее всякого смысла.
Это замечание поразило Гюро. Он сопоставил его с тем, которое сделал сам Кайо относительно весьма значительного сокращения импорта сырых продуктов со времени введения акциза 1903 года.
Саммеко, увидев, что он задумался, продолжал:
– Вообще, люди слишком часто забывают, что прибыль капиталистической промышленности, с виду такая огромная в некоторых случаях, покоится на острие булавки.
Саммеко произнес это как нечто маловажное. Гюро подумал, что это один из сильнейших доводов, какие он когда-либо слышал. Он с новым любопытством поглядел на нефтепромышленника, небрежно ронявшего слова:
– Я хочу сказать, что для исчезновения этой – столь огромной с виду – прибыли достаточно фундаменту, устоям фундамента чуть-чуть сдвинуться, себестоимости – в ничтожном размере измениться. Это интересная сторона дела для тех, кто размышляет, подобно вам и даже, в известной мере, подобно мне, – прибавил он с таинственной и очаровательной улыбкой, – скажем, подобно нам, о преобразовании общества. Вы не находите? Если рабочие не видят таких вещей, то это простительно. Сборщик деталей на заводах Бертрана, например, не соображает, что прибавочная стоимость, которую он дает Бертрану, имеет величину порядка нескольких су в день; и что достаточно еле заметного ослабления в работе цехов, нескольких лишних папирос, выкуренных в день, маленького беспорядка, немного меньшего рвения со стороны заведующих в борьбе с расточительством, в подстегивании технического прогресса, – а вы согласитесь, что в случае революционной реорганизации следует ждать не таких еще расстройств, – чтобы понижение доходности выразилось суммою, равной этим нескольким су, умноженным не знаю на сколько тысяч. Вы не согласны?
Все это было так разумно, бесстрастно, было окрашено по отношению к Гюро в тон такого душевного уважения, что смутило Гюро гораздо больше, чем могла бы смутить его страстная аргументация. Он подумал о Жоресе. Попытался представить себе, что ответил бы Жорес, а главное (ведь ответить можно на все, и политика, между прочим, есть также профессиональное искусство отвечать) представить себе, был ли бы в глубине души смущен Жорес. "Быть может, не был бы. У него, кажется, есть то увлечение, тот приобретенный пыл, под влиянием которого, например, у какого-нибудь священника самый страшный довод против религии немедленно приводит в действие мозговой механизм возражения, хотя сама вера не чувствует себя задетой: unconcerned. Но возможно, что я ошибаюсь". Ему захотелось поговорить с Жоресом, не мимоходом, как в кулуарах палаты, а в сколько-нибудь спокойной и интимной обстановке.
– Мне придется попросить вас кое о чем, – сказал Саммеко.
– А именно?
– Отнюдь не с целью вас упрекнуть в чем-нибудь, ни, разумеется, в расчете на вашу поддержку. Это был бы не в меру парадоксальный поворот. Но вы, по крайней мере, не будете жалеть, что пощадили нас. И это восполнит ваши материалы. Я не знаю, как составлен был ваш доклад против нас. Это мне безразлично. Это древняя история. Но мне бы доставило удовольствие сообщить вам теперь наши самые секретные цифры, – теперь, когда мы подружились. Да, да. Я начинаю к вам относиться с чувством настоящей дружбы… У вас будут в руках основы для оценки, которыми не всегда интересуются даже мои товарищи по синдикату. Вы составите себе мнение. Такому, как вы, человеку, которому, быть может, доведется когда-нибудь взять на себя большую ответственность в экономических вопросах, не мешает близко и изнутри увидеть некоторые вещи. Вот, например, вы говорили мне недавно о "нескольких лишних миллионах", которые могут поступить в казну. Помнится мне даже, что, говоря вам в тон, я повторил это выражение… В некоторых газетах, попавшихся мне на глаза, эти несколько миллионов превратились в несколько десятков миллионов… в год.
(Это выражение, "несколько десятков миллионов в год", Гюро употреблял, – он помнил это, – в разговорах с Жермэной об этом деле, а также с политическими единомышленниками.)
– Так вот, знаете ли вы, дорогой Гюро, какова общая рыночная ценность нашей годовой продукции? Я хочу сказать – ценность на последнем этапе продажи, в мелочной лавке или у содержателя гаража, то есть включая все издержки и надбавки, которые вы себе представляете?… Около трехсот миллионов.
– Вот мне и кажется, что…
– Погодите. А наша чистая прибыль от нее? Назовите цифру!… Вы колеблетесь?… Десять миллионов.
– Прибыль всего синдиката?
Гюро имел время подумать: "Но в таком случае где же этот" фонтан миллионов, рисовавшийся мне? Эта неограниченная власть, поддержку которой он мне предлагал? При таких условиях стоит ли вообще?…" Это была тягостная мысль. Он ее отогнал. Саммеко ответил:
– Всего синдиката и в год. Не верьте мне, пожалуйста, на слово… Я сообщу вам те цифры, которые вытекают из некоторых тайных соглашений между нами и, следовательно, несомненны… Но допустим предварительно, что я сказал правду. Какой вы сделалете из этого вывод?…
– Что ж… тот вывод, что…
– Что трудно уместить в эти рамки контрабанду на сумму в несколько десятков миллионов. Кайо говорил вам сам о своем проекте повысить акциз?
– …Да.
– Сказал он вам, каких ждет от этого поступлений?
– Он говорил о сумме порядка одного миллиона.
– Правильно. А я вам только что заявил, – и это не блеф, – что такой акциз вынудит нас, вероятно, закрыть заводы. Мы возвращаемся к только что приведенным мною данным. Если контрабанда была, то она целиком содержится в этом одном миллионе. Но не будем к этому возвращаться. Мне важно показать такому философу, как вы, хрупкость капиталистического благоденствия. Что же касается вашего намерения поощрить то, что вы называете "действительно" очисткой, да… то это другой вопрос. Я и по этому вопросу представлю вам документы.
Вернувшись домой, Гюро принялся просматривать докладную записку. Он усомнился, заслуживал ли ее составитель, молодой чиновник, того доверия, с каким он отнесся к нему.
Цифры молодого человека не противоречили утверждениям Саммеко.
Нигде в записке не было речи о "десятках" миллионов.
Откуда взял их Гюро?
Ему стало стыдно. Он считал себя человеком добросовестным и внимательным. Неужели он, сам того не заметив, усвоил себе худшие привычки парламентских болтунов и журналистов? Перечитывая изложение дела, которым начиналась записка, он понял причину своего заблуждения. На этих первых страницах молодой чиновник не приводил никаких цифр, но говорил о контрабанде в нефтяной промышленности таким тоном, что воображению невольно рисовались огромные цифры. "Это совершенно естественно. Для него, получающего в месяц, может быть, 280 франков, миллион – это огромная цифра. Мое дело было лучше читать".
В дальнейшем Саммеко показал Гюро бухгалтерские, статистические документы, секретные отчеты, даже некоторые сводки по операциям компенсационной кассы синдиката. Однажды он сказал ему, что рад был бы свести его за обедом с одним молодым и многообещающим юристом, Пьером Лафейлем, который за три года до того написал весьма замечательное докторское сочинение о табачной монополии, а с тех пор работает над большим трудом о постановке нефтяного дела во Франции. "Лучший знаток предмета. К тому же, очень независимый, очень смелый ум, который, боюсь, придет к заключениям, плачевным для нас, нефтепромышленников".
Гюро дал понять Саммеко, что не хотел бы афишировать своего знакомства с ним хотя бы перед одним свидетелем. "Даю вам честное слово, что не скомпрометирую вас. Вот увидите, в каких выражениях я вас познакомлю".
И он его действительно представил юристу добродушным тоном, как главного врага нефтепромышленников.
– Это – враг; но враг лояльный, не избегающий противника и благородно к нам самим обратившийся за некоторыми сведениями.
Затем, повернувшись к Гюро, он сказал ему о Пьере Лафейле:
– Другой враг. Не столь сильный, как вы, покамест, но почти столь же опасный; мечтает об одних только государственных монополиях, под тем предлогом, что является их самым блестящим теоретиком. Более или менее последователь Шарля Жида и заражен социализмом.
Он прибавил смеясь:
– С вами обоими, боюсь я, придется мне сейчас туго. Ну что ж, мне забавно знать, под каким соусом я буду съеден.
Пьер Лафейль, молодой человек с красивым лицом, спокойным голосом, некоторыми чертами юношеского педантизма, не пожелал оказаться в смешной роли лектора. Беседа сначала шла урывками. Мимоходом он приводил те или иные факты, которыми всякий раз подтверждались выводы Саммеко. Затем он напомнил, как возникла фактическая монополия синдиката.
– Принято думать, что этими господами руководило желание все захватить в свои руки. Будем справедливы. Начало было совсем иное. Объединение их было следствием своего рода национальной реакции. Они пожелали защитить французский рынок от американской промышленности, собиравшейся все наводнить и затем диктовать нам какие ей угодно цены. Последовавшее соглашение со Стандарт-Ойл было капитуляцией американцев. Не забудем этого.
Он взвешивал возможность перехода монополии из частных рук в руки государства и формально одобрял, как будто, эту идею. Но, говоря о подробностях, выдвигал – впрочем, лишь вскользь – одни только затруднения, казавшиеся несметными.
Гюро во время беседы и впоследствии раздумывал над вопросом, какую цель преследовал Саммеко, устраивая этот обед втроем. Навязывалось самое простое объяснение. Но некоторые черты делали его мало вероятным.