(Жерфаньон сравнил это впечатление с тем, которое пережил на кровлях Училища. Идея была совсем другая, но трепет – того же рода.)
   Жалээ продолжал:
   – Ты понимаешь: я знал адрес Элен. В данную минуту я непосредственно не боялся ее утратить, пусть бы даже с нею разминулся. Но впечатление, которое я тебе рисую, сильнее всяких успокоительных соображений. Он родственно также предчувствиям.
   – Во время первой нашей прогулки я говорил с тобой о "большом городе". Помнишь? То, что ты мне описываешь, не есть ли специфическое для большого города беспокойство?
   – И для ребенка "большого города". Несомненно… Итак, в этот вечер, когда Элен вышла из подъезда школы, в свете, струившемся из сеней на тротуар, с сумкой под мышкой, я заметил ее. Мне удалось не потерять ее из виду, скрываясь во мраке. Она была с двумя подругами. Трое девочек перешли улицу в направлении к авеню. На Элен была короткая накидка с отброшенным на спину капюшоном. Широкий берет. Волосы развевались. Я в первый раз ее видел на таком расстоянии, вечером, при уличном освещении. Мне не хотелось, чтобы она заметила меня.
   – Почему?
   – Не могу сказать. Скорее, кажется мне, из деликатности, чем из застенчивости. Я боялся, как бы ей не показалось грубой такая манера внезапно появляться перед нею. Мне было не очень трудно прятаться, оттого что три подруги болтали. Вполголоса, впрочем, без взрывов смеха. Теперь я думаю, что Элен, быть может, рассказывала про сцену с картами… Они пошли по левому тротуару авеню. Я следовал за ними на большом расстоянии.
   – Собирался к ним подойти?
   Жалэз ответил не сразу:
   – Не знаю. Вернее, надеялся, что мне поможет случай, что она заметит меня, несмотря на мои предосторожности. Расстояние между нами было слишком велико. На этот раз из-за толпы. Я не хотел быть классическим лицеистом, увязавшимся за тремя школьницами. В уловках любви меня часто коробило то, что им трудно не быть комически прозрачными для каждого встречного… Когда девочки приблизились к Антверпенскому скверу, одна из них отделилась от тройки. Не Элен. Если бы Элен осталась одна, может быть, близость сквера, где у нас были общие воспоминания, внушила бы мне смелость к ней подойти. Но она с другой подругой повернула на улицу Тюрго. Затем я вспоминаю перекресток, с его скрещениями лучей, прохожих, экипажей, черных теней, которые уже сами по себе порождают в душе некоторое смятение и неуверенность. А я стою там один и вглядываюсь в сумерки, поворачиваясь во все стороны. Оба силуэта исчезли. Некоторое время ушло у меня на колебания, на зондирование перспективы, которая уже несколькими шагами дальше становилась непроницаемой. Затем я кинулся бежать вперед, чтобы как можно скорее добраться до одного переулка близ церкви Сен-Венсан-де-Поль, где мог надеяться увидеть Элен, если бы она кратчайшим путем пошла домой. Я притаился в подворотне одного дома. Фонарь на кронштейне подле самых ворот освещал меня слишком ярко. В течение этих десяти или пятнадцати минут я изведал много мук любви. Пытка моя не находилась ни в каком разумном соотношении с тем, что для меня стояло на карте. Но мысль, что так или иначе я с Элен еще увижусь, была бессильна меня успокоить. Я узнал в этот вечер одну из глубоких особенностей любви: когда к ней ничто постороннее не примешано, она ведет себя так, словно время сейчас должно оборваться. Внезапно я увидел Элен совсем одну на противоположном тротуаре. Я не постарался ни поглубже спрятаться в подворотню, ни выглянуть. Она прошла мимо, не заметив меня. Да и как могло ей прийти в голову, что я стою в этих воротах? У меня было время хорошо разглядеть развевающиеся волосы, руки, выпростанные из-под пелерины, ее сумку, ее профиль.
   – И ты уже не пошел за нею следом?
   – Нет.
   – Ты не сказал себе, что она опять ускользнет от тебя? И по твоей вине?
   – Нет. Я был, вероятно, немного разбит.
   – А потом что было?
   – Потом…? О, довольно на сегодня.
   – Но ведь я услышу продолжение?
   Жалэз как будто боролся с собою.
   – Продолжение… Но повторяю: я нисколько не собирался попотчевать тебя рассказом. Он, право же, слишком ничтожен по содержанию. Я описал тебе припомнившиеся мне ощущения по поводу более общей темы, которую мы обсуждали.
   – Но тебе могут припомниться и другие… из той же серии.
   – Посмотрим… Если представится повод… Как-нибудь, когда мы будем идти по улице, как я уже говорил тебе.
   – Отчего не сейчас? Атмосфера учебной комнаты очень благоприятна. А создал ее ты. Призраки, уверяю тебя, чувствуют себя в ней очень хорошо.
   – Нет. Прежде всего, я хочу теперь спать.
   – Так рано? Еще нет и одиннадцати.
   Жалэз убрал бумаги, книги. Спустя несколько минут Жерфаньон, поколебавшись и улыбнувшись, спросил его:
   – Ты любишь поспать?
   – Да. Ты мог в этом убедиться.
   – Не сказал бы. Обычно у меня раньше слипаются глаза. И я встаю с большим трудом. Представь себе, сегодня утром, в четверть девятого, Дюпюи тихонько постучал в мою дверь, чтобы я не опоздал.
   – Сам? Смотри-ка! Это забавно.
   – И ты видишь много снов?
   – Да.
   – Мысли перед тем, как ты засыпаешь, влияют на твои сны?
   – Иногда.
   – Настолько, что сны образуют их непосредственное продолжение?
   – В некоторых случаях – пожалуй. Но почему ты этим интересуешься?
   – Ни по чему.
 

V

 
КИНЭТ ВОРОШИТ СВОИ ВОСПОМИНАНИЯ
 
   Кинэт смотрит на будильник, стоящий недалеко от него, наискосок, на кухонном шкафике.
   "Пять минут двенадцатого. Через четверть часика я кончу. Ставни закрыты плотно. Но нельзя знать. Луч света может просочиться. Совершенно излишне удивлять соседей. Даю себе время до половины двенадцатого. Крайний срок".
   Он стоит перед плитой. Держит в руках гнутую доску, с одной стороны окрашенную в черный цвет, с другой – оклеенную полосатым коленкором. С ткани свисают нитки.
   Две другие доски той же формы прислонены к стене на полу. Разведен жаркий огонь. Кинэт кончает сжигать чемодан Легедри. Остались еще только эти три части от крышки.
   Уже несколько недель он каждый вечер уничтожает по частям все оставшееся от Легедри. Без всякой поспешности; напротив. Начал он с лежавших в чемодане вещей. Каждый день брал из них две-три, колеблясь и обдумывая выбор, хотя и не следуя сознательно какому-либо методу. Например: сорочку, воротничок, один носок. Или же носовой платок и фуфайку. В процессе работы он натолкнулся на некоторые мелкие затруднения и принял их в расчет при дальнейших операциях. Так, например, засовывая в топку, кусок за куском, первую фуфайку, он сообразил, что пуговицы не сгорят. И эти пуговицы, перламутровые, все одного размера и с виду почти одинаковые, обнаружили различные свойства. Одни набухали в огне, становились хрупкими, лопались. Другие только желтели и покрывались как бы пупырышками. Всего неприятнее была их склонность пробираться между головешками и скрываться в золе. Жилетные пуговицы из похожего на дерево, но более твердого вещества, и металлические брючные пуговицы дали ему материал для других наблюдений. Кинэт собирался было, в виде общего решения этой проблемы, отрезать пуговицы от материи, с тем, чтобы хранить их затем в коробке или же выбросить в мусорную яму. Он отказался от этого вялого решения. (Возможно, что опасности нет никакой или она ничтожна. Но ум не должен допускать послаблений в исполнении принятого плана.)
   Чрезвычайную медленность операции Кинэт оправдывал основательными с виду доводами. Труба не будет долго дымить, дым не будет подозрительно густым и слишком сильно отдавать гарью. Не будет слишком много золы в мусорном ящике. Если бы его застигли врасплох, он мог бы утверждать, что просто сжигал несколько тряпок…
   Но Кинэт повиновался более сокровенным мотивам, общей чертой которых было стремление к некоему блаженному состоянию. Каждый вечер он переживал приятные минуты, когда выбирал в чемодане вещи для уничтожения. Приятно было также шуровать огонь. Приятны неожиданные трудности, которые надо было устранить. (В тот день, например, когда он нашел на дне чемодана старую зубную щетку и внезапно оказался перед проблемой разрушения кости.)
   Кроме того, Кинэту трудно было оторваться от значительного события, пережитого им. Он старался продлить возбужденное состояние 14 октября. Он мог в известной мере поддерживать его мысленно. Но мысли гораздо легче появляются, когда их призывает действие. Каждый вечер, трудясь над каким-нибудь воротником, над галстуком, он чувствовал себя так, словно занят опять приготовлениями к этому великому дню. Каждый жест напоминал ему патетический момент. Внезапный взлет пламени! Каждый вечер Кинэт готовился к убийству Легедри.
   Немало обстоятельств помогало ему в этом радении. Каждая из этих вещей была когда-то на теле у Легедри, служила ему, сохраняла с ним контакт. Не исповедуя в этом отношении какой-либо особой веры, переплетчик ясно ощущал, что существование Легедри каким-то образом длилось в этих вещах. Даже запах в них сохранялся; живой запах. В грязной подкладке жилета, во фланелевом набрюшнике. В невыстиранном белье. Кинэт прикасался к нему с гадливостью чистоплотного человека. Кончиками пальцев брал каждую вещь за край и относил из чемодана к печи, держа подальше от своего тела и зажимая ноздри. Но запах Легедри все же источался, утверждался в тесной комнате как чье-то присутствие. И отвращение было только платой, которую Кинэт соглашался вносить за иллюзию, будто он еще распоряжается своей жертвой.
   Однако он не старался вспоминать картину самого убийства. Одерживал ее на известном расстоянии от себя, как бы прикрывая символом. Давал просачиваться оттуда только волнению. Еще она представлялась ему немного зверской, и откровенно он ее не принимал. Ибо ему недоставало известной жестокости. Он чувствовал себя как человек, который вкусом алкоголя не восхищен, но, проглотив большую рюмку, уже не может забыть того, что он изведал потом.
   Вот что важно для него: что он изведал потом. Непосредственно после убийства. Драгоценная, жгучая эссенция воспоминаний. Такая драгоценная, что он не позволял себе ее вкушать, даже вороша в пламени куски материи. "Позже! – говорил он себе. – Позже! В спальне! После того, как я поработаю хорошенько".
   Покамест он разрешал себе прикасаться только к тем воспоминаниям, которые относились к происшествиям, последовавшим за днем убийства, начиная с 15 октября.
   Шлепанье по глине, галерея, свет фонаря, пахнущий порохом мрак, губка… стоп! Прыжок с закрытыми глазами через слишком драгоценные часы. Глаза памяти открываются, чтобы вновь увидеть события, которые, конечно, в величайшей степени занимают Кинэта, которые он обозревает с обычной своей обстоятельностью, но к которым относится сравнительно спокойно.
 
* * *
 
   Прежде всего, приход его в дом N 142-бис на улице предместья Сен-Дени; 15-го, около десяти утра. Записка: "Привратница – на лестнице". Но в доме 142-бис несколько лестниц. Кинзт решается войти во двор, осматривается, сображает. Слышит голос, несущийся с лестницы D. "Это вы, сударыня?" Женщина выходит во двор. "Здравствуйте, сударыня". Положительно, у привратницы дома 142-бис приятная наружность. Она почти такая же полненькая, как Софи Паран, но больше огня в глазах, больше живости в движениях. Она любезна с "г-ном Дютуа". Этот хорошо воспитанный делец, по-видимому, нравится ей. Кинэт, снимая перед нею шляпу, не досадует на свою плешь. Чувствует, что взгляд, которым она скользит по его черепу и бороде, зачисляет его в разряд мужчин, вниманием которых она была бы польщена. Он объясняется непринужденным тоном: "Представьте себе, какая у меня неприятность. Ну да, с моим служащим. Помните – третьего дня вечером он ушел, хотя я велел ему ждать меня. Он объявил мне, что умирает от скуки наверху, что может там с ума сойти. И он уже немного спятил с ума. Невозможно было его урезонить. Словом, он потребовал расчета и сбежал, судя по его словам, на родину. Ну и с богом! Он вам ничего не говорил? Не жаловался? Не рассказывал про свои неудачи?… Не знаю, взять ли на его место другого. Как бы опять не остаться в дураках. Мне нужен человек серьезный или никого не нужно. Да, это хорошая мысль. Я, может быть, помещу объявление в газете".
   Он поднялся в квартиру на лестнице J; в ящике стола нашел бумаги, удостоверяющие личность Легедри; собрал их, а также несколько мелочей, принесенных третьего дня жильцом; затем ушел, сказав привратнице: "Пока я никого не найду, придется мне самому заглядывать сюда время от времени. Если случайно придет письмо на мое имя, сохраните его".
   Этот визит главным образом должен был послужить ему средством испытать себя и набраться смелости для посещения Софи Паран. Теперь ему нужно было только отдать себя во власть приобретенной самоуверенности. "Его исчезновение меньше стесняет меня, чем я думал. Мне удается говорить о нем очень естественным тоном".
   На улице Вандам, в писчебумажном магазине, он снова видит пухленькую женщину с наивными глазами, в той же косынке, трепетно ждущую удара судьбы. "Что же это значит, сударь? Вы знаете, он мне все еще ничего не написал". – "И хорошо сделал". С первых же слов авторитет его снова опустился на ее плечи. "Писать запретили вы?" "Разумеется. Положение его чрезвычайно щекотливо. Я не желаю, чтобы он выходил. Не желаю, чтобы он писал". – "Но я так жить не могу. С вашей стороны жестоко не позволять ему, чтобы он сообщал мне о своем самочувствии". – "Он это делает при моем посредстве. К чему письма? Письмо может затеряться, оставить следы. Я ведь прихожу к вам от его имени". – "Вы этого не понимаете. Это не одно и то же. Если бы вы, по крайней мере, принесли мне записочку от него! Если бы я хоть видела иногда несколько строк, написанных его рукою…" У Кинэта зарождается идея. "Голубушка, я вхожу в ваше положение. Мне тяжко видеть вас несчастной. С другой стороны, я не могу изменить правилам осторожности". – "Но что же в этом неосторожного, если вы сами принесете записку?" – "Вам, во всяком случае, придется вернуть мне ее, прочитав". "Как хотите. Или же я разорву ее в вашем присутствии". "А сумеет ли он изменить свой почерк?" – "Зачем?" "Осторожность никогда не мешает". – "Попросите его! Если он любит меня, то сделает все для того, чтобы вы позволили нам переписываться".
   Через пять дней Кинэт вернулся на улицу Вандам с желтым конвертом; в нем лежал двойной листок бумаги в клетку, на первой странице которого было написано несколько строк, с украшениями и завитушками; с прописными буквами посреди фраз. Поколебавшись между сальным пятном и чернильной кляксой, Кинэт остановил свой выбор на сальном пятне. Написано было: "Я принужден своими врагами к чрезвычайным мерам предосторожности. Люблю тебя как никогда. Слепо повинуйся моему адвокату. Разорви это письмо". Перед подписью "Огюстэн" стояло: "Твой на всю жизнь, моя малютка Софи".
   Прочитав записку в первый раз, Софи Паран залилась слезами; затем попросила позволения перечитать ее; перечитывала пять-шесть раз и, возвращаясь к трогательным местам, снова всхлипывала. Кинэт был немного взволнован; но к его волнению совсем не примешивалось раскаяние. Он жалел эту молодую женщину, находил ее трогательной, правильно и живо чувствовал ее положение, словом присутствовал при этой сцене, как сердобольный зритель в театре. Кроме того, он доволен был тем, что сразу же преуспел в новом для него деле; в подлоге.
   Он взял у нее письмо, тщательно разорвал его, спрятал клочки в карман и только после этого спросил: "Узнали почерк?" "Да… все-таки… то есть… (Она не знала, как ответить, чтобы не повредить Огюстэну)… Удивило меня скорее то, что он меня называет Софи". "Разве вас не так зовут?" "Так, но он меня иначе называл". "Как он вас называл?" "Моя… моя Финэта". Она произнесла это сквозь слезы.
   Переплетчик вспоминает, что его удивило сходство этого ласкательного имени с его фамилией. Ему послышался в нем перезвон рока. Кинэт, Финэта – два колокола, пробившие для Легедри. Один… Но если переплетчику не чуждо весьма своеобразное суеверие или, вернее, суеверное отношение к мелочам, то к большим туманным идеям у него нет никакого уважения. Рок? В него он мало верит. Перед призраком таких размеров его разум отступает настолько, что может обороняться.
   Впрочем, в течение всего этого времени его еженедельное хождение в писчебумажный магазин и менее регулярное – на улицу предместья Сен-Дени (куда он сам отправлял письма на имя г-на Дютуа) увлекали его меньше, чем чтение газет. Он покупал каждый день, в различные часы и в трех различных местах, чтобы не обратить на себя чьего-либо внимания, "Пти-Паризьен", "Пти-Журналь" и "Матэн", а по вечерам, в киоске на бульваре Гарибальди или у какого-нибудь газетчика – "Патри". Готовился увидеть заглавие вроде "Кровавая каменоломня" или "Страшная находка", или в подзаголовке над двумя столбцами: "В недрах каменоломни Баньоле обнаружен чудовищно изуродованный труп". Ничего. В первые дни он говорил себе, что этот период молчания нормален; что через него прошло и преступление Легедри; что на этот раз, надо думать, он будет даже продолжительнее в связи с характером местности, личностью жертвы, принятыми мерами предосторожности.
   На пятнадцатый приблизительно день он не на шутку встревожился. Пробовал успокоить себя: "Если бы мне гарантировали во время моих приготовлений двухнедельное молчание, я счел бы это большой удачей. Был бы безмерно счастлив, если бы предвидел положение, в котором сейчас нахожусь. По двум делам я мог бы быть привлечен к ответу: по одному как – сообщник, по другому – как главный виновник. О первом деле уже не говорят. А второе не обнаружилось. Я продолжаю работать, переплетать книги. Время проходит. А всякий раз, когда время уходит, оно с собою что-нибудь уносит".
   Но это был продукт рассудка связного, организованного мышления. Тезис "официального оптимизма", который Кинэт пытался навязать своему разуму. Ему не удавалось, однако, отказаться от противоречивых домыслов.
   Подчас, например, он склонен легко относиться к методам полиции. "Я видел их близко. Такие же бюрократы, как все другие. Эти ребята только то находят, что им приносят". И вдруг он начинает их подозревать в глубоком коварстве: "Может быть, есть преступления, широкое обсуждение которых в печати полиции желательно и даже ею поощряется, и есть другие, которые она скрывает. Чтобы усыпить бдительность преступника и тем самым легче его накрыть. Или по мотивам еще более таинственным".
   В другие моменты идея случайности занимает и поражает его ум. Он видит, как расширяется случайность, как она проникает повсюду, умножается, растет путем накопления, подобно веткам коралла. По воле случайности никому в течение двух недель не "случилось" дойти до тупика одной галереи. Она может сделать так, чтобы целые месяцы, годы этого не "случилось". Но ей достаточно мгновения, чтобы все "раскрыть". Неопределенная и двуличная сила! Разумно принимать ее в соображение при расчетах, но затем тщетна была бы надежда ее уломать. Она равнодушна ко всем ухищрениям, ко всем мольбам.
   Или же он размышляет о своей зеленоватой жидкости. Он знает, что рецепт ее весьма прост с точки зрения химика. Но так как он его нашел когда-то в старой книге, в которой шрифт, орфография, обороты речи устарели, бумага пожелтела и между страницами накопилась вековая пыль, то он склонен представлять себе, будто свойства этой жидкости сильнее, чем можно думать, судя по ее составу. Он видит: разъедание, однажды начавшись, разливается как пламя, покуда находит пищу себе. После лица оно пожирает голову, шею. Тело – без головы. Затем – бесформенная масса. Наконец, кучка остатков. И люди проходят мимо, будучи уверены, что это какая-нибудь истлевшая дерюга… На этом видении он задерживается недолго. "Что за бред!" – думает он.
   Возникало ли у него желание проверить это на месте? Нет, никогда. Он подстерегал в себе это желание не раз, потому что был заранее убежден, что оно будет мучить его, что ему предстоит с ним бороться, как с одною из главных опасностей. Тяга к месту преступления. Ведь он изведал ее, когда дело касалось всего лишь чужого преступления, изведал, так сказать, "по доверенности". Еще и теперь для него было бы наслаждением спокойно осмотреть деревянный флигель на улице Дайу и его окрестности. Напротив, пусть бы даже ему надо было побывать в районе каменоломни, он бы направился далеко в обход, чтобы не приближаться к ней. Чем объясняется эта разница? "Несомненно, – думал Кинэт, – у меня нет ничего общего с заурядным преступником. Я выше его во всех отношениях. Я был бы способен преодолевать свои побуждения. Но тут как раз побуждение отсутствует. Не начинается ли эта тяга после того, как преступление обнаружилось? После того, как место его сделалось центром общественного внимания, центром возбуждения и накопления дурных помыслов, блуждающих в толще городского населения?"
   Мысль эта являлась Кинэту не с такою ясностью. И будь она ему так ясна, он ее, пожалуй, оттолкнул бы, будучи убежден в своей независимости от толпы.
   (На этот счет он несколько обольщался. Ибо в неприятном чувстве от молчания газет была капля разочарованного тщеславия. Неужели мог такой поступок, даже не поморщив глади общества, кануть в бездну? Он, конечно, этого хотел и на это рассчитывал. Но есть слабости в сердце "изобретателя". Все мы ждем поощрения от славы. Кинэт был даже несколько раздражен сенсацией, поднявшейся за последние дни вокруг дела Стенель; или, вернее, пробуждением этого дела, оттого что оно дремало пять месяцев. Это доказывало, впрочем, что дело всегда может воскреснуть и что не следует слишком скоро успокаиваться.)
   Не испытывая тяги к месту преступления, Кинэт по-прежнему испытывал ее к полиции. Он рассчитывал на новый вызов. Никаких повесток не получая, он каждый день боролся с потребностью самому туда пойти. Изобретал предлог, который бы не показался слишком странным. Он не видел другого выхода из неизвестности, а она становилась удушливой. К чему впустую размышлять о мощи полиции? Есть страшно точные вопросы, ответить на которые было бы полезнее. Ломать себе голову над другими – значит топтаться на месте. А ответы эти знает полиция. Окончательно ли поставлен крест на деле улицы Дайу или только временно? Идет ли полиция упрямо по ложному следу? Или же она напала на верный след, но не заметила еще, что он ведет через переплетную мастерскую? Найден ли труп Легедри? И почему, в таком случае, промолчали об этом газеты? Догадывается ли полиция, есть ли малейший шанс, что она может догадаться о связи между обоими делами?
   Вот на какие вопросы надо было бы добиться от них ответа так или иначе, или, по крайней мере, попытаться его расшифровать по их поведению, по выражению глаз. Увы! Полиция не подает никаких признаков жизни. И нет также предлога навестить ее.
   Однако, один предлог за последнее время нащупывается, надо только дать ему созреть. На днях, собираясь утром открыть магазин, он нашел на полу конверт, с трудом вдвинутый под дверь. "Господину Лоису Эстрашару, улица Дайу, 8". Это – адрес Кинэта. Но в доме нет других жильцов. Значит, нет и Лоиса Эстрашара. На конверте ни марки, ни почтового штемпеля. Кто-то нарочно принес письмо. Кинэт сперва подумал, что это какая-нибудь реклама. Но вид конверта, почерк и адрес свидетельствовали о чем-то более серьезном. В конце концов, не без борьбы с совестью, переплетчик распечатал конверт. В нем оказался оттиск размноженного циркуляра. Слева подзаголовок в двух строках: "Социальный Контроль. Правление." Справа цифра: 714. Ни адреса, ни даты, по крайней мере явных. Ниже и по середине: "Дорогой товарищ". Затем текст: "Настоятельная просьба присутствовать на нашем ближайшем собрании, класс 129. Товарищ Уго Тоньети сделает доклад о двух злободневных проблемах, исключительную важность которых нам нет надобности подчеркивать. Он будет говорить по-французски. Но вопросы докладчику следует формулировать по возможности письменно. Если вы сочтете необходимым привести товарища, уже состоящего кандидатом, но не действительным членом, то мы очень просим вас сообщить нам его имя, фамилию и адрес не позже, чем накануне, так как собрание считается закрытым. В случае возражений, вы будете поставлены о них в известность немедленно. Напоминаем вам, впрочем, что ни один товарищ, кандидатом не состоящий, допущен быть не может и что даже в последний момент может быть отказано в доступе без объяснения причин всякому лицу, формально не записанному в группу. С товарищеским приветом". Подпись была неразборчива. Постскриптум подчеркнут: "Не забудьте захватить настоящее письмо".
   "Г-н Лоис Эстрашар, улица Дайу, 8". Очевидно, он живет где-то по соседству. Писавший адрес ошибся номером, а разносивший циркуляры, очевидно, новичок в втом деле или какой-нибудь мальчуган, доверился адресу. Рассматривая бумагу, покрытую лиловыми, бледными, немного расплывшимися строками, Кинет думает приблизительно следующее: "Поистине, я человек, в дом которого попадают существа, события, мне не предназначенные, как муравьи в воронку к муравьиному льву. Или же предназначенные в ином смысле слова". Опять большие туманные идеи. Кинэт от них отбивается. "Это гораздо проще. Мою жизнь пересекают случайности, как и всякую иную. Но другие этого даже не замечают. Я же на них накладываю руку – правда, только с некоторого времени – и прежде, чем пустить их дальше, рассматриваю их. Что сделал бы другой, найди он это письмо под своей дверью? Бросил бы его в корзину, не распечатывая. Отнес бы к привратнице соседнего дома. Или не понял бы, если бы распечатал… А я начинаю понимать и мне кажется, что это интересно".