Андерс Рослунд, Берге Хелльстрем
Ячейка 21
Из журнала приемного отделения Южной больницы, г. Стокгольм
«…женщина, без сознания, личность не установлена. Поступила в приемное отделение в 9 ч 05 мин. Обнаружена в квартире по адресу ул. Вёлунда, 3. «Скорую» вызвали соседи.
Внешн. осмотр. На внешние раздражители не реагирует, реакция на боль отсутствует. Кожные покровы бледные, холодные. На спине свежие глубокие рваные раны дл. ок. 10 см, на лице множественные гематомы и царапины. Значительная опухоль верхней правой части плеча.
Пульмология. Дыхание: самостоятельное, поверхностное, учащенное. Хрипов нет.
Сердцебиение. Отклонений нет, пульс слабый, поверхностный, 110 уд./мин.
АД. 95/60.
Живот. Напряженный, твердый.
Предварит. заключение: женщина, ок. 20 лет, видимо, подверглась физическому насилию (избита хлыстом?). Признаки первичного травматич. шока. Возможно внутреннее кровотеч., повреждение селезенки и перелом плеча. Переведена для лечения в отд. интенсивной терапии».
За одиннадцать лет до описываемых событий
Она крепко держала маму за руку.
Она вообще часто это делала в последний год: хватала мамину нежную руку, сжимала и чувствовала ответное крепкое пожатие.
Не хотелось ей туда.
Ее звали Лидия Граяускас, и живот у нее заболел сразу, как только они вышли из дома, еще в Клайпеде, и отправились к страшенной этой автобусной остановке, и чем дальше, тем хуже ей становилось.
Никогда раньше она в Вильнюсе не бывала. Представляла себе, конечно, да и фотки видела, слыхала, как другие рассказывали… но сейчас вот совершенно туда не хотелось, не ее это место, и делать там ей ну нечего.
Да и с ним больше года она не виделась.
Ей было почти девять тогда, и она считала, что ручная граната – самый что ни на есть правильный подарок.
Папа ее, конечно, не увидел, он сидел к ним спиной в загаженной комнатушке с теми, другими, которые пили, орали и ненавидели русских.
Они с Владисом улеглись валетом на здоровенном коричневом диване, на вытертом вонючем плюше. Они вообще часто так там лежали, когда в школу не ходили или когда папа работал. То, что происходило поблизости, – эти пистолеты, ящики с порохом, громкие мужские голоса – все это просто зачаровывало, так что они оказывались на диване гораздо чаще, чем полагалось. У папы щеки так краснели, как ну никогда раньше, разве только когда дома он однажды глотнул прям из горлышка и, подкравшись незаметно, прижался к маме сзади. Они, конечно, и не думали, что она их увидела, а она и виду не подала тогда. Он еще немножко выпил, да и мама пригубила из бутылки, а потом они отправились в маленькую спальню, выставили всех оттуда и дверь закрыли.
Лиде нравилось, когда у него щеки краснели. И дома. И там, когда они с другими мужиками оружие чистили. Он тогда казался таким молодым, будто жить только-только начал, совсем по-другому выглядел, потрясающе просто. Да и ведь было ему всего-то двадцать девять лет.
Она осторожно выглянула в автобусное окно.
Живот еще больше заболел, как только автобус рванул по разбитой дороге. Каждый раз, когда переднее колесо задевало тротуар, сиденье под ней подскакивало и тут же отдавало острой болью где-то прямо под ребрами.
Короче, вот как это выглядело по правде-то. Незнакомый пока еще мир – как длиннющий перегон от Клайпеды до Вильнюса. Она же еще ни разу так далеко не уезжала. Нечего ей было кататься, да и жуть как дорого к тому же. Тут главное было, чтоб мама ездила, а она и ездила – скоро год как. Каждое божье воскресенье, со жратвой да с деньгами, где доставала только. Лиде вообще-то сложно было сказать насчет папы, как он там и что, потому что он же в основном по маме скучал, не по ней.
В тот день, когда гранаты-то ручные… он вообще ее даже и не увидел вовсе.
…она полежала на диване, а потом, свесившись оттуда, поковырялась в ящиках с пластитом и гранатами, сделала «тс-с» Владьке, чтоб молчал. Они ж не хотели, чтоб им мешали, папы-то. Она отлично уже разбиралась во всех этих штуках – и в пластите, и в гранатах, и в маленьких пистолетах. Она ж все время приглядывалась, когда мужики с оружием возились, и не хуже их понимала что к чему.
Она по-прежнему глядела в заляпанное автобусное окно.
Дождь лил как из ведра, стекла должны бы попрозрачнеть, но вместо этого тяжелые капли выхлестывали бурую грязь, и трудно было следить за дорогой. Зато шоссе стало получше, ни колдобин, ни ям, ни колотья под ребрами.
…она все еще держала в ручонке гранату, когда спецназовцы высадили дверь и ворвались в большую комнату.
Папа и остальные мужики стали друг другу что-то кричать, но они были какие-то тормознутые, и через пару минут всех их выстроили лицом к стене, надели наручники, да еще и ребра пересчитали. Она не помнила, сколько их было, ворвавшихся-то, – может, десять, а может, двадцать. Помнила только, что они все время кричали «заткнись!», в руках держали такие же пистолеты, как те, что папа продавал, и мигом всех повязали, те и охнуть не успели.
Их крики смешались с выстрелами и звоном разбивающихся бутылок.
Все эти звуки хлынули ей в уши, и потом разом наступила странная такая тишина, а папа с остальными мужиками лежали ничком на полу.
Вот ее-то она лучше всего и запомнила. Тишину.
Опять она ее схватила, руку мамину. Притянула к себе, уложила на автобусное сиденье, держала, пока не вспотела ладошка, и никак не решалась сжать покрепче. Вот так же точно схватила она ее, когда они сидели перед зданием клайпедского суда. Мама тогда свидетелем проходила по делу против папы и остальных мужиков. Они сидели там, держась за руки, и мама все плакала, плакала, пока из зала суда не вышел охранник в серой форме и не сказал, что осудили их на двадцать один год. Каждого.
В общем, не видела она его год. Он ее больше даже и не любил.
Лида зацепилась взглядом за хозяйственную сумку, которая была у мамы с собой. Там было полно еды. По самые ручки набита была едой. Мама рассказывала, как их там кормили, кашей какой-то. Перловка вроде. Каждый день. Мама говорила про витамины, что без них человек начинает болеть и что все, кто ездил на свидание, всегда еду им возили.
Автобус теперь ехал довольно быстро. Дорога сделалась шире, машин больше, а сквозь грязные стекла виднелись многоэтажные дома – подъезжали к Вильнюсу. Здания, что Лида видела вначале, когда дорога была еще вся в колдобинах, – оказывается, просто развалюхи. Теперь-то она смотрела на большие жилые дома, и хотя они наверняка точно так же просто-напросто служили разным людям крышей над головой, зато выглядели куда как шикарно. Потом пошли дома еще даже лучше, а вскоре показалась заправочная станция. Лида заулыбалась и радостно ткнула пальцем – никогда еще она не видала столько колонок зараз.
Дождь почти перестал, ну, это вообще было счастье. Вовсе не хотелось ходить мокрой курицей, вот уж нет. Только не сегодня.
Тюрьма Лукишкес стоит в паре сотен метров от площади, где автобусная станция. Огроменный такой комплекс, целый квартал, и высокая стена вокруг. Сначала это русский монастырь был, потом его перестроили, да еще наприсоединяли других зданий. Теперь больше тысячи зэков там сидят.
Снаружи, перёд бетонной стеной с тяжелой железной серой дверью, была уже очередь. Другие мамы и другие дети. За один раз пускали одну только семью, а внутри в темноватой комнате ждал охранник в форме и с оружием. Надо было ответить на вопросы. Протянуть паспорта. Показать, что у них с собой. Один из охранников улыбнулся ей, но улыбнуться в ответ она что-то не осмелилась.
– Услышишь кашель – сразу уходи оттуда, прямо выходи – и все, понятно?
Это мама сказала, повернувшись к ней. Выглядела она строго, как всегда, когда речь шла о чем-то важном. Лида хотела спросить, зачем выходить, но промолчала, уж больно хорошо видела, что мама не хочет больше об этом разговаривать.
Из главного здания их провели через специальный проход, и она видела колючую проволоку по верху высокой стены и белых собак, которые лаяли и рвались с поводка. А в решетчатом окне видела два лица, которые, подмигивая, провожали их взглядом и кричали ей:
– Симпатяшка, а ну-ка посмотри сюда! Эй, симпатяшка!
Но она шла прямо и смотрела только прямо перед собой, а до следующего здания было совсем недалеко.
Мама взяла свою большущую сумку в охапку, поэтому Лида все никак не могла схватить ее за руку. Опять кольнуло в животе. Вот точно как в автобусе было, когда колеса налетали на тротуар. Они поднимались по лестнице вдоль вылизанных зеленых стен, и цвет был ужасно яркий, но она уставилась в мамину спину и только руку протянула вперед, чтоб не споткнуться.
На третьем этаже охранник ткнул пальцем в длинный темный коридор, откуда попахивало сразу и хлоркой и затхлостью. Здесь около каждой двери стояли бочки с буквами «tbc», она в одну, где крышка была приоткрыта, заглянула – а там бумажки со сгустками крови.
Все они какие-то поникшие были, бледные и с виду жутко уставшие.
Кто-то лежал, кто-то сидел, завернувшись в простыню, некоторые разговаривали, стоя у окна. Вдоль стены – восемь кроватей в ряд, это и есть медицинский изолятор. Папа сидел на самой дальней койке.
Посмотрела на него украдкой Лида – и показалось ей, что он как будто бы стал ростом меньше.
А он ее не увидел. Пока.
А она ждала довольно долго.
Мама первой к нему подошла, они о чем-то принялись разговаривать, но она ни слова не расслышала. Лида его все рассматривала, а потом поняла, что вовсе больше его не стыдится. Она припомнила весь этот год прошедший, издевательства одноклассников, что не имели вообще никакого значения вот теперь, когда она тут стоит совсем близко к нему. Да к тому же и в животе больше ни капельки не кололо.
И когда она обняла его, он стал кашлять, но она не подумала выходить из комнаты, как маме пообещала. Крепко-накрепко вцепилась и не собиралась отпускать.
Ненавидела она его, домой бы его забрать.
Она вообще часто это делала в последний год: хватала мамину нежную руку, сжимала и чувствовала ответное крепкое пожатие.
Не хотелось ей туда.
Ее звали Лидия Граяускас, и живот у нее заболел сразу, как только они вышли из дома, еще в Клайпеде, и отправились к страшенной этой автобусной остановке, и чем дальше, тем хуже ей становилось.
Никогда раньше она в Вильнюсе не бывала. Представляла себе, конечно, да и фотки видела, слыхала, как другие рассказывали… но сейчас вот совершенно туда не хотелось, не ее это место, и делать там ей ну нечего.
Да и с ним больше года она не виделась.
Ей было почти девять тогда, и она считала, что ручная граната – самый что ни на есть правильный подарок.
Папа ее, конечно, не увидел, он сидел к ним спиной в загаженной комнатушке с теми, другими, которые пили, орали и ненавидели русских.
Они с Владисом улеглись валетом на здоровенном коричневом диване, на вытертом вонючем плюше. Они вообще часто так там лежали, когда в школу не ходили или когда папа работал. То, что происходило поблизости, – эти пистолеты, ящики с порохом, громкие мужские голоса – все это просто зачаровывало, так что они оказывались на диване гораздо чаще, чем полагалось. У папы щеки так краснели, как ну никогда раньше, разве только когда дома он однажды глотнул прям из горлышка и, подкравшись незаметно, прижался к маме сзади. Они, конечно, и не думали, что она их увидела, а она и виду не подала тогда. Он еще немножко выпил, да и мама пригубила из бутылки, а потом они отправились в маленькую спальню, выставили всех оттуда и дверь закрыли.
Лиде нравилось, когда у него щеки краснели. И дома. И там, когда они с другими мужиками оружие чистили. Он тогда казался таким молодым, будто жить только-только начал, совсем по-другому выглядел, потрясающе просто. Да и ведь было ему всего-то двадцать девять лет.
Она осторожно выглянула в автобусное окно.
Живот еще больше заболел, как только автобус рванул по разбитой дороге. Каждый раз, когда переднее колесо задевало тротуар, сиденье под ней подскакивало и тут же отдавало острой болью где-то прямо под ребрами.
Короче, вот как это выглядело по правде-то. Незнакомый пока еще мир – как длиннющий перегон от Клайпеды до Вильнюса. Она же еще ни разу так далеко не уезжала. Нечего ей было кататься, да и жуть как дорого к тому же. Тут главное было, чтоб мама ездила, а она и ездила – скоро год как. Каждое божье воскресенье, со жратвой да с деньгами, где доставала только. Лиде вообще-то сложно было сказать насчет папы, как он там и что, потому что он же в основном по маме скучал, не по ней.
В тот день, когда гранаты-то ручные… он вообще ее даже и не увидел вовсе.
…она полежала на диване, а потом, свесившись оттуда, поковырялась в ящиках с пластитом и гранатами, сделала «тс-с» Владьке, чтоб молчал. Они ж не хотели, чтоб им мешали, папы-то. Она отлично уже разбиралась во всех этих штуках – и в пластите, и в гранатах, и в маленьких пистолетах. Она ж все время приглядывалась, когда мужики с оружием возились, и не хуже их понимала что к чему.
Она по-прежнему глядела в заляпанное автобусное окно.
Дождь лил как из ведра, стекла должны бы попрозрачнеть, но вместо этого тяжелые капли выхлестывали бурую грязь, и трудно было следить за дорогой. Зато шоссе стало получше, ни колдобин, ни ям, ни колотья под ребрами.
…она все еще держала в ручонке гранату, когда спецназовцы высадили дверь и ворвались в большую комнату.
Папа и остальные мужики стали друг другу что-то кричать, но они были какие-то тормознутые, и через пару минут всех их выстроили лицом к стене, надели наручники, да еще и ребра пересчитали. Она не помнила, сколько их было, ворвавшихся-то, – может, десять, а может, двадцать. Помнила только, что они все время кричали «заткнись!», в руках держали такие же пистолеты, как те, что папа продавал, и мигом всех повязали, те и охнуть не успели.
Их крики смешались с выстрелами и звоном разбивающихся бутылок.
Все эти звуки хлынули ей в уши, и потом разом наступила странная такая тишина, а папа с остальными мужиками лежали ничком на полу.
Вот ее-то она лучше всего и запомнила. Тишину.
Опять она ее схватила, руку мамину. Притянула к себе, уложила на автобусное сиденье, держала, пока не вспотела ладошка, и никак не решалась сжать покрепче. Вот так же точно схватила она ее, когда они сидели перед зданием клайпедского суда. Мама тогда свидетелем проходила по делу против папы и остальных мужиков. Они сидели там, держась за руки, и мама все плакала, плакала, пока из зала суда не вышел охранник в серой форме и не сказал, что осудили их на двадцать один год. Каждого.
В общем, не видела она его год. Он ее больше даже и не любил.
Лида зацепилась взглядом за хозяйственную сумку, которая была у мамы с собой. Там было полно еды. По самые ручки набита была едой. Мама рассказывала, как их там кормили, кашей какой-то. Перловка вроде. Каждый день. Мама говорила про витамины, что без них человек начинает болеть и что все, кто ездил на свидание, всегда еду им возили.
Автобус теперь ехал довольно быстро. Дорога сделалась шире, машин больше, а сквозь грязные стекла виднелись многоэтажные дома – подъезжали к Вильнюсу. Здания, что Лида видела вначале, когда дорога была еще вся в колдобинах, – оказывается, просто развалюхи. Теперь-то она смотрела на большие жилые дома, и хотя они наверняка точно так же просто-напросто служили разным людям крышей над головой, зато выглядели куда как шикарно. Потом пошли дома еще даже лучше, а вскоре показалась заправочная станция. Лида заулыбалась и радостно ткнула пальцем – никогда еще она не видала столько колонок зараз.
Дождь почти перестал, ну, это вообще было счастье. Вовсе не хотелось ходить мокрой курицей, вот уж нет. Только не сегодня.
Тюрьма Лукишкес стоит в паре сотен метров от площади, где автобусная станция. Огроменный такой комплекс, целый квартал, и высокая стена вокруг. Сначала это русский монастырь был, потом его перестроили, да еще наприсоединяли других зданий. Теперь больше тысячи зэков там сидят.
Снаружи, перёд бетонной стеной с тяжелой железной серой дверью, была уже очередь. Другие мамы и другие дети. За один раз пускали одну только семью, а внутри в темноватой комнате ждал охранник в форме и с оружием. Надо было ответить на вопросы. Протянуть паспорта. Показать, что у них с собой. Один из охранников улыбнулся ей, но улыбнуться в ответ она что-то не осмелилась.
– Услышишь кашель – сразу уходи оттуда, прямо выходи – и все, понятно?
Это мама сказала, повернувшись к ней. Выглядела она строго, как всегда, когда речь шла о чем-то важном. Лида хотела спросить, зачем выходить, но промолчала, уж больно хорошо видела, что мама не хочет больше об этом разговаривать.
Из главного здания их провели через специальный проход, и она видела колючую проволоку по верху высокой стены и белых собак, которые лаяли и рвались с поводка. А в решетчатом окне видела два лица, которые, подмигивая, провожали их взглядом и кричали ей:
– Симпатяшка, а ну-ка посмотри сюда! Эй, симпатяшка!
Но она шла прямо и смотрела только прямо перед собой, а до следующего здания было совсем недалеко.
Мама взяла свою большущую сумку в охапку, поэтому Лида все никак не могла схватить ее за руку. Опять кольнуло в животе. Вот точно как в автобусе было, когда колеса налетали на тротуар. Они поднимались по лестнице вдоль вылизанных зеленых стен, и цвет был ужасно яркий, но она уставилась в мамину спину и только руку протянула вперед, чтоб не споткнуться.
На третьем этаже охранник ткнул пальцем в длинный темный коридор, откуда попахивало сразу и хлоркой и затхлостью. Здесь около каждой двери стояли бочки с буквами «tbc», она в одну, где крышка была приоткрыта, заглянула – а там бумажки со сгустками крови.
Все они какие-то поникшие были, бледные и с виду жутко уставшие.
Кто-то лежал, кто-то сидел, завернувшись в простыню, некоторые разговаривали, стоя у окна. Вдоль стены – восемь кроватей в ряд, это и есть медицинский изолятор. Папа сидел на самой дальней койке.
Посмотрела на него украдкой Лида – и показалось ей, что он как будто бы стал ростом меньше.
А он ее не увидел. Пока.
А она ждала довольно долго.
Мама первой к нему подошла, они о чем-то принялись разговаривать, но она ни слова не расслышала. Лида его все рассматривала, а потом поняла, что вовсе больше его не стыдится. Она припомнила весь этот год прошедший, издевательства одноклассников, что не имели вообще никакого значения вот теперь, когда она тут стоит совсем близко к нему. Да к тому же и в животе больше ни капельки не кололо.
И когда она обняла его, он стал кашлять, но она не подумала выходить из комнаты, как маме пообещала. Крепко-накрепко вцепилась и не собиралась отпускать.
Ненавидела она его, домой бы его забрать.
Наши дни
Первая часть
Понедельник, третье июня
В квартире было тихо.
Давненько она о нем не вспоминала, да и вообще обо всем об этом. А вот теперь сидела и думала. Как они обнялись тогда, как сидел он тогда в Лукишкесе, а ей и было-то десять лет, а он казался таким маленьким и кашлял, сотрясаясь всем телом, а мама протянула ему бумажку, чтоб завернуть кровавую мокроту, и бросила комок в большую бочку в коридоре.
Она и не поняла, что это было в последний раз. Она и сейчас этого еще не понимала.
Лидия глубоко вздохнула.
Она стряхнула с себя оцепенение, улыбнулась большому зеркалу в прихожей. Стояло раннее утро.
В дверь постучали. Она все еще держала в руке расческу. Сколько она тут просидела? Она снова взглянула в зеркало. Так, голову набок. Опять улыбнулась, желая выглядеть получше. На ней было черное платье – темная ткань на светлой коже. Тело – она оглядела себя – как и было, молодое. Не слишком-то она и изменилась с тех пор, как приехала сюда. По крайней мере, внешне.
Она подождала.
Постучали снова, посильнее. Надо открывать. Она положила расческу на полку под зеркалом и пошла к двери. Ее звали Лидия Граяускас, и у нее была привычка напевать свое имя. Так и сейчас – она напевала детскую мелодию, которую помнила со школьных клайпедских времен. Припев из трех строчек, а вместо слов – Лидия Граяускас. Она всегда так делала, когда нервничала:
Он постучал. В третий раз.
Дверь открылась. Он стоял в проеме. Темный костюм, светло-голубая рубашка, золотой зажим для галстука. Короткие светлые волосы. Загорелый. Дожди лили всю вторую половину мая, а у него загар, как будто конец лета. Вот он всегда такой. Она улыбнулась, как тогда перед зеркалом, – знала, что ему это нравится.
Они не обнялись.
Пока.
Он переступил через порог, зашел в квартиру. Она глянула на вешалку: давай-ка я повешу твой пиджак. Он покачал головой. Он был лет на десять старше ее, около тридцатника. Так она догадывалась – точно не знала.
Ей захотелось снова запеть.
Она замерла.
Его рука описала широкий круг вокруг одной ее груди, потом двинулась к другой. Она стояла не дыша, чтобы даже грудная клетка не шевельнулась, надо улыбаться, надо тихо стоять и улыбаться.
И когда он плюнул – она тоже улыбалась.
Они все еще стояли рядом. Он скорее уронил плевок, чем плюнул. Ведь черта с два метил ей в лицо, нет. Плевок приземлился прямо у ее ног, у черных туфель на высоких каблуках.
Ему нравилось, когда она мешкала с этим.
Он ткнул пальцем.
Прямой такой палец – прямо вниз.
Лидия наклонилась, по-прежнему улыбаясь ему. Она знала, что ему это нравится, – он и сам улыбался. Иногда. Чуть слышно хрустнуло в коленках, когда она согнула ноги и встала на четвереньки, лицом вниз. Она молила о пощаде. Он так хотел. Он выучил, как это будет по-русски, и проверял, действительно ли она говорит то, что нужно. Она медленно поджала руки, почти свернулась в комок, носом дотронулась до пола. На языке что-то холодное – это она слизнула плевок. Проглотила.
Потом поднялась. Он так хотел. Она закрыла глаза, как обычно, попыталась угадать, по какой щеке.
Левая. В этот раз будет левая.
Правая.
Он отвесил ей оплеуху всей ладонью, чтоб по всей щеке. На самом деле не слишком-то и больно. Розовое пятно расплывалось – он здорово размахнулся, но просто обожгло. Обожгло, как всегда, когда хотят только лишь обжечь.
Он опять ткнул пальцем.
Лидия знала, что она должна делать, так что можно было и не тыкать, но он тыкал. Каждый раз. Слегка шевелил пальцем в ее сторону, чтоб она шла в комнату, чтоб встала там перед кроватью под красным покрывалом. Она пошла впереди него, надо было идти медленно и как бы невзначай гладить себя по ягодицам. Он еще хотел, чтобы она часто дышала, а она чувствовала, как он смотрел на ее спину, впивался в нее глазами, как будто одним взглядом хотел сделать ей больно.
Она остановилась у постели.
Расстегнула сзади на платье три верхние пуговицы и стянула его сверху вниз, с бедер прямо на пол.
Бюстгальтер и трусики – черные кружева, о которых он говорил, что сам их ей купил, и она пообещала не надевать их для других. Только для него.
Он лег на нее, и у нее не стало тела.
Вот так она поступала. Так поступала всегда.
Она думала о доме, о том, что было когда-то, о том, по чему она так скучала, скучала каждый день, с тех пор как приехала сюда.
Раз, еще – и ее больше не было. Было только лицо ее, без тела. Не было у нее ни шеи, ни груди, ни промежности, ни ног.
Так что когда он впивался во что-то там, втискивался куда-то чем-то, когда у нее из задницы шла кровь, – все это происходило не с ней. Она была где-то в другом месте, а тут лежало только лицо, которое пело Лидия Граяускас на мотивчик, который она выучила сто лет назад.
Когда он подъехал к пустой парковке, пошел дождь.
Стояло такое лето, когда народ просыпался, медленно подкрадывался к окну в спальне и, затаив дыхание, надеялся, что уж сегодня-то, сегодня солнце засверкает по ту сторону жалюзи. Такое стояло лето, когда дождь творил что хотел и каждое утро слипающиеся глаза побежденных людей утыкались в дождь – серый, барабанящий по стеклу.
Эверт Гренс вздохнул. Он припарковал машину, выключил двигатель и потом еще долго сидел на водительском месте, пока в окно ничего не стало видно. Капли воды превратились в поток, который все-все затуманил. Гренс не решался пошевелиться. Не хотел. Апатия охватила в нем все, что еще оставалось ей охватить.
Вот и еще одна неделя прошла, и он почти забыл о ней.
Он тяжело вздохнул.
Он не должен забывать. Никогда.
Он по-прежнему жил с ней, каждый день и даже каждый час, двадцать пять лет, и ничего, черт возьми, с этим не поделаешь.
Дождь припустил еще сильней, впереди сквозь него виднелся дом. Большая вилла из красного кирпича, выстроенная в стиле семидесятых. Красивый сад, правда, еще немного – и слишком ухоженный. Больше всего ему нравились яблони. Шесть штук, с которых только что облетели белые цветы.
Он ненавидел этот дом.
Он разжал руки, вцепившиеся в руль, открыл дверь и выбрался наружу. Как он ни лавировал между большими лужами, что растеклись на неровном асфальте, ботинки все равно промокли еще на середине пути. Он подходил все ближе, стараясь отделаться от чувства, что жизнь также приближается к концу, делается чуть короче с каждым его шагом в сторону подъезда.
Пахло стариками. Он приезжает сюда каждое утро по понедельникам, но до сих пор не привык к этому запаху. Те, кто здесь находился – в креслах-каталках и ходунках, – не такие уж древние, так что откуда брался запах, было непонятно.
– Она там, у себя. В своей комнате.
– Спасибо.
– Она знает, что вы приехали.
Да понятия она не имеет о том, что он приехал.
Но он поклонился молодой санитарке, которая уже научилась его узнавать. Собственно, она просто хотела быть любезной и даже не подозревала, как ранила его этими словами.
Он прошел мимо улыбающегося человека – его ровесника, – который обычно сидел в холле в кресле и радостно подмигивал всем входящим. Потом мимо той, Маргареты, которая громко кричала, если ее не замечали и не спрашивали, как она поживает. Каждый понедельник с утра они сидели там, как будто позировали для снимка. Который никогда не сделают. Он спрашивал себя: а будет ли он скучать по ним, если в одно прекрасное утро кого-нибудь из них тут не окажется? Или наоборот, ему станет легче, оттого что не надо будет окунаться в это неизбежное?
Он секунду выждал у ее двери.
Иногда он просыпался среди ночи в поту и совершенно явственно слышал, как она говорит ему: «Добро пожаловать!» Он чувствовал, как она берет его за руку, как радуется, что встретила кого-то, кто любит ее. Он подумал об этом. О снах, которые повторяются снова и снова. И это придало ему сил, чтоб распахнуть дверь и войти в ее мир – четырнадцать квадратных метров с видом на парковку.
– Привет.
Она сидела посреди комнаты. Кресло-каталка повернуто к двери. Она взглянула на него. Но в ее глазах не было ничего – не узнала, не вспомнила, даже не услышала, как он с ней поздоровался. Он подошел к ней, погладил по прохладной щеке и заговорил снова:
– Привет, Анни. Это я, Эверт.
Она рассмеялась. Неуместный, слишком громкий смех, детский смех, как и всегда.
– Ты узнала меня?
Она снова рассмеялась, внезапно и совсем уж громко. Он придвинул к себе стул, стоявший у письменного стола, за которым она никогда не сидела, и присел. Взял ее руку и сжал в своей.
Ее привели в порядок.
Причесали ее светлые волосы, подкололи кверху заколками, по одной с каждой стороны. Синее платье – давненько он его не видел – пахло свежестью, его недавно постирали.
Он удивился про себя, как все же мало изменился ее облик. Двадцать пять лет в инвалидном кресле, по ту сторону сознания, и она выглядела не намного старше, чем тогда. Сам-то он прибавил двадцать килограммов, полысел, лицо все в морщинах. Она была так недоступна пониманию. Словно платой за неспособность жить в этом, настоящем мире была беспечность, дававшая вечную молодость.
Она попыталась что-то произнести. Этот лепет… Она повернулась к нему, и у него, как всегда, появилось чувство, что она действительно что-то хочет сказать. Он сжал ее руку и проглотил то, что болезненным комом встало в горле.
– Он выходит завтра.
Она лепетала и пускала пузыри. Он достал из кармана платок и вытер слюни, стекавшие у нее с подбородка.
– Понимаешь, Анни? Он выходит завтра. Его освободили. Он снова загадит наши улицы.
Ее комната выглядела точь-в-точь так же, как и когда ее сюда определили. Он сам выбрал, какую мебель привезти ей из дома, и сам все расставил. Ведь только он знал, что для нее было важно спать головой к окну.
Она выглядела очень спокойной уже после первой ночи, проведенной здесь.
Тогда он отнес ее в постель и уложил, укрыв ее слабое тельце покрывалом. Он сидел возле нее, пока не стало темно, она крепко спала, а он ушел только утром, после того как она проснулась. Он оставил машину на парковке и шел пешком весь долгий путь до полицейского управления на Кюнгсхольме, [1]так что был уже почти обед, когда он туда добрался.
– В этот раз я его возьму.
Она взглянула на него, словно и впрямь слушала, что он говорит. Он знал, что это, конечно, не так, но иногда, когда получалось, он притворялся, что они действительно беседуют, как тогда. Как до того, как…
Ее глаза – то ли ожидающие, то ли просто пустые.
Если бы я только успел.
Если бы этот мерзавец тебя не вытащил. Если бы твоя голова…
Эверт Гренс наклонился к ней, прижался лбом к ее лбу, поцеловал в щеку.
– Я скучаю по тебе.
Тот, что носил темный костюм и золотой зажим для галстука, тот, что плевал на пол ей под ноги, только что ушел. Сегодня что-то не помогло думать о Клайпеде. Не получилось так, чтоб тело исчезло, а осталось только лицо. Она чувствовала его там, иногда такое случалось, и она чувствовала боль, когда в нее входили да еще кричали, чтоб она шевелилась.
«Может, это из-за его запаха?» – спросила себя Лидия.
Этот запах она узнавала – точно такой же, как у мужиков, что толпились вокруг папы в той загаженной комнате с оружием. Ей было интересно, хорошо это или плохо, что она его узнавала, этот запах. Означало ли это, что она все еще связана с тем, что было тогда, с тем, по чему она теперь так тосковала? Или же это умирало в ней то, что могло бы ей принадлежать и принадлежало когда-то, да осталось далеко отсюда? И только в ней шевелилось, терлось где-то внутри. Совсем глубоко.
После он много не говорил. Он посмотрел на нее и ткнул пальцем в последний раз. Пара коротких слов, не больше. Ждать своего ухода он долго не заставил.
Лидия рассмеялась.
Если бы у нее было влагалище, она бы пожалела, что его выделения попали туда. Тогда она бы заметила его член и остальное. Но все же было не так! Было только лицо, ее лицо.
Она смеялась и терла себя белым мылом – одну часть тела за другой. Кожа уже горела, а она все сильней терла мылом шею, плечи, грудь, промежность, бедра, ноги.
Удушающий стыд.
Она смыла его. Его руки, его дыхание, его запах. Вода была такая горячая, что обжигала почти до боли. Стыд – безобразная вторая кожа, которая не смывалась.
А потом она села на пол душевой кабинки и запела. Детский клайпедский мотивчик.
– Хорош петь!
Дмитрий кричал из прихожей, как она поняла, приникнув к двери ванной. Он стукнул в стену, крикнул снова, мол, лети сюда мухой! А она все сидела на влажном полу кабинки с прерванной песней во рту. Ее голос еле пробивался за дверь:
– Кто теперь?
– Давай иди работай, мать твою!
– Я хочу знать, кто сейчас придет.
– Дырку помой! У тебя новый клиент.
Лидия поняла по голосу, что он разозлился не на шутку, и поднялась. Она вытерлась, встала перед зеркалом, висевшим над раковиной, и накрасила губы красной помадой. Слой за слоем. Она надела почти сливочно-белое белье из какой-то похожей на бархат ткани, которое тот, что должен был вот-вот войти, прислал заранее. Дмитрий выдал ей его сегодня утром.
Четыре таблетки рогипнола и одна валиума. Проглотила, улыбнулась зеркалу и запила капсулы полстаканом водки.
Она открыла дверь ванной и вышла в прихожую. Следующий клиент, второй за день, но зато его она ни разу еще не видела, ждал на лестничной клетке. Дмитрий сидел в кухне. Она заметила, как он зло проводил ее взглядом, когда она проходила мимо. Последний шаг к входной двери.
Подождав, когда он постучит во второй раз, она открыла.
Хильдинг Ольдеус яростно чесал нос.
Хроническая инфекция в левой ноздре, после героина. Нюхнул дури да почесался неудачно. С тех пор не припомнит, когда в носу у него не было здоровущей язвы. Прям горело внутри, он должен тереть, тереть, копать указательным пальцем, сдирать шкуру.
Он огляделся вокруг.
Собес этот хренов, терпеть его не мог, но всегда сюда возвращался. Он уже не успевал бодаться с ними, так что сидел тут, готовый лыбиться, лишь бы дали на пригоршню монет больше. Неделя уже прошла. Он раскланялся с этими работничками из Аспсоса, отстучал по-быстрому Йохуму, Йохуму Лангу, у которого кантовался в последние месяцы. Ему надо было спрятаться за чьей-то спиной, ну а Йохум был здоровенный, так что подходил будьте-нате. Ни одной сволочи и в голову не стукнет вымести его из йохумовой берлоги. Йохум, правда, отстучал в ответ, что ему осталась одна гребаная неделя (Хильдинг внезапно осознал, что это, стало быть, завтра. Ну да, неделя-то прошла. Значит, блин, завтра). И они, вероятно, никогда больше не увидятся, кроме как в тюряге. Йохума же прикрыли на какое-то время, а он и не бултыхался. Ну а те, которые не бултыхаются, испаряются, вроде как и не было их никогда.
Давненько она о нем не вспоминала, да и вообще обо всем об этом. А вот теперь сидела и думала. Как они обнялись тогда, как сидел он тогда в Лукишкесе, а ей и было-то десять лет, а он казался таким маленьким и кашлял, сотрясаясь всем телом, а мама протянула ему бумажку, чтоб завернуть кровавую мокроту, и бросила комок в большую бочку в коридоре.
Она и не поняла, что это было в последний раз. Она и сейчас этого еще не понимала.
Лидия глубоко вздохнула.
Она стряхнула с себя оцепенение, улыбнулась большому зеркалу в прихожей. Стояло раннее утро.
В дверь постучали. Она все еще держала в руке расческу. Сколько она тут просидела? Она снова взглянула в зеркало. Так, голову набок. Опять улыбнулась, желая выглядеть получше. На ней было черное платье – темная ткань на светлой коже. Тело – она оглядела себя – как и было, молодое. Не слишком-то она и изменилась с тех пор, как приехала сюда. По крайней мере, внешне.
Она подождала.
Постучали снова, посильнее. Надо открывать. Она положила расческу на полку под зеркалом и пошла к двери. Ее звали Лидия Граяускас, и у нее была привычка напевать свое имя. Так и сейчас – она напевала детскую мелодию, которую помнила со школьных клайпедских времен. Припев из трех строчек, а вместо слов – Лидия Граяускас. Она всегда так делала, когда нервничала:
Она подошла к двери и перестала петь. Он стоял с другой стороны. И если приложить ухо, то можно услышать его дыхание, она его узнала по этому ритму. Они уж встречались несколько раз. Восемь. Или девять? Он по-особенному пах. Она помнила его, этот запах, – как у мужиков, с которыми папа работал, она еще маленькая была. В той загаженной комнате, где диван. Вот почти такой же запах – сигареты, какой-то мужской одеколон и пот из-под толстой ткани пиджака.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
Он постучал. В третий раз.
Дверь открылась. Он стоял в проеме. Темный костюм, светло-голубая рубашка, золотой зажим для галстука. Короткие светлые волосы. Загорелый. Дожди лили всю вторую половину мая, а у него загар, как будто конец лета. Вот он всегда такой. Она улыбнулась, как тогда перед зеркалом, – знала, что ему это нравится.
Они не обнялись.
Пока.
Он переступил через порог, зашел в квартиру. Она глянула на вешалку: давай-ка я повешу твой пиджак. Он покачал головой. Он был лет на десять старше ее, около тридцатника. Так она догадывалась – точно не знала.
Ей захотелось снова запеть.
Он протянул руку, как обычно, скользнул осторожно пальцами по ее черному платью, медленно, от бантиков на плечах к груди.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
Она замерла.
Его рука описала широкий круг вокруг одной ее груди, потом двинулась к другой. Она стояла не дыша, чтобы даже грудная клетка не шевельнулась, надо улыбаться, надо тихо стоять и улыбаться.
И когда он плюнул – она тоже улыбалась.
Они все еще стояли рядом. Он скорее уронил плевок, чем плюнул. Ведь черта с два метил ей в лицо, нет. Плевок приземлился прямо у ее ног, у черных туфель на высоких каблуках.
Ему нравилось, когда она мешкала с этим.
Он ткнул пальцем.
Прямой такой палец – прямо вниз.
Лидия наклонилась, по-прежнему улыбаясь ему. Она знала, что ему это нравится, – он и сам улыбался. Иногда. Чуть слышно хрустнуло в коленках, когда она согнула ноги и встала на четвереньки, лицом вниз. Она молила о пощаде. Он так хотел. Он выучил, как это будет по-русски, и проверял, действительно ли она говорит то, что нужно. Она медленно поджала руки, почти свернулась в комок, носом дотронулась до пола. На языке что-то холодное – это она слизнула плевок. Проглотила.
Потом поднялась. Он так хотел. Она закрыла глаза, как обычно, попыталась угадать, по какой щеке.
Левая. В этот раз будет левая.
Правая.
Он отвесил ей оплеуху всей ладонью, чтоб по всей щеке. На самом деле не слишком-то и больно. Розовое пятно расплывалось – он здорово размахнулся, но просто обожгло. Обожгло, как всегда, когда хотят только лишь обжечь.
Он опять ткнул пальцем.
Лидия знала, что она должна делать, так что можно было и не тыкать, но он тыкал. Каждый раз. Слегка шевелил пальцем в ее сторону, чтоб она шла в комнату, чтоб встала там перед кроватью под красным покрывалом. Она пошла впереди него, надо было идти медленно и как бы невзначай гладить себя по ягодицам. Он еще хотел, чтобы она часто дышала, а она чувствовала, как он смотрел на ее спину, впивался в нее глазами, как будто одним взглядом хотел сделать ей больно.
Она остановилась у постели.
Расстегнула сзади на платье три верхние пуговицы и стянула его сверху вниз, с бедер прямо на пол.
Бюстгальтер и трусики – черные кружева, о которых он говорил, что сам их ей купил, и она пообещала не надевать их для других. Только для него.
Он лег на нее, и у нее не стало тела.
Вот так она поступала. Так поступала всегда.
Она думала о доме, о том, что было когда-то, о том, по чему она так скучала, скучала каждый день, с тех пор как приехала сюда.
Раз, еще – и ее больше не было. Было только лицо ее, без тела. Не было у нее ни шеи, ни груди, ни промежности, ни ног.
Так что когда он впивался во что-то там, втискивался куда-то чем-то, когда у нее из задницы шла кровь, – все это происходило не с ней. Она была где-то в другом месте, а тут лежало только лицо, которое пело Лидия Граяускас на мотивчик, который она выучила сто лет назад.
Когда он подъехал к пустой парковке, пошел дождь.
Стояло такое лето, когда народ просыпался, медленно подкрадывался к окну в спальне и, затаив дыхание, надеялся, что уж сегодня-то, сегодня солнце засверкает по ту сторону жалюзи. Такое стояло лето, когда дождь творил что хотел и каждое утро слипающиеся глаза побежденных людей утыкались в дождь – серый, барабанящий по стеклу.
Эверт Гренс вздохнул. Он припарковал машину, выключил двигатель и потом еще долго сидел на водительском месте, пока в окно ничего не стало видно. Капли воды превратились в поток, который все-все затуманил. Гренс не решался пошевелиться. Не хотел. Апатия охватила в нем все, что еще оставалось ей охватить.
Вот и еще одна неделя прошла, и он почти забыл о ней.
Он тяжело вздохнул.
Он не должен забывать. Никогда.
Он по-прежнему жил с ней, каждый день и даже каждый час, двадцать пять лет, и ничего, черт возьми, с этим не поделаешь.
Дождь припустил еще сильней, впереди сквозь него виднелся дом. Большая вилла из красного кирпича, выстроенная в стиле семидесятых. Красивый сад, правда, еще немного – и слишком ухоженный. Больше всего ему нравились яблони. Шесть штук, с которых только что облетели белые цветы.
Он ненавидел этот дом.
Он разжал руки, вцепившиеся в руль, открыл дверь и выбрался наружу. Как он ни лавировал между большими лужами, что растеклись на неровном асфальте, ботинки все равно промокли еще на середине пути. Он подходил все ближе, стараясь отделаться от чувства, что жизнь также приближается к концу, делается чуть короче с каждым его шагом в сторону подъезда.
Пахло стариками. Он приезжает сюда каждое утро по понедельникам, но до сих пор не привык к этому запаху. Те, кто здесь находился – в креслах-каталках и ходунках, – не такие уж древние, так что откуда брался запах, было непонятно.
– Она там, у себя. В своей комнате.
– Спасибо.
– Она знает, что вы приехали.
Да понятия она не имеет о том, что он приехал.
Но он поклонился молодой санитарке, которая уже научилась его узнавать. Собственно, она просто хотела быть любезной и даже не подозревала, как ранила его этими словами.
Он прошел мимо улыбающегося человека – его ровесника, – который обычно сидел в холле в кресле и радостно подмигивал всем входящим. Потом мимо той, Маргареты, которая громко кричала, если ее не замечали и не спрашивали, как она поживает. Каждый понедельник с утра они сидели там, как будто позировали для снимка. Который никогда не сделают. Он спрашивал себя: а будет ли он скучать по ним, если в одно прекрасное утро кого-нибудь из них тут не окажется? Или наоборот, ему станет легче, оттого что не надо будет окунаться в это неизбежное?
Он секунду выждал у ее двери.
Иногда он просыпался среди ночи в поту и совершенно явственно слышал, как она говорит ему: «Добро пожаловать!» Он чувствовал, как она берет его за руку, как радуется, что встретила кого-то, кто любит ее. Он подумал об этом. О снах, которые повторяются снова и снова. И это придало ему сил, чтоб распахнуть дверь и войти в ее мир – четырнадцать квадратных метров с видом на парковку.
– Привет.
Она сидела посреди комнаты. Кресло-каталка повернуто к двери. Она взглянула на него. Но в ее глазах не было ничего – не узнала, не вспомнила, даже не услышала, как он с ней поздоровался. Он подошел к ней, погладил по прохладной щеке и заговорил снова:
– Привет, Анни. Это я, Эверт.
Она рассмеялась. Неуместный, слишком громкий смех, детский смех, как и всегда.
– Ты узнала меня?
Она снова рассмеялась, внезапно и совсем уж громко. Он придвинул к себе стул, стоявший у письменного стола, за которым она никогда не сидела, и присел. Взял ее руку и сжал в своей.
Ее привели в порядок.
Причесали ее светлые волосы, подкололи кверху заколками, по одной с каждой стороны. Синее платье – давненько он его не видел – пахло свежестью, его недавно постирали.
Он удивился про себя, как все же мало изменился ее облик. Двадцать пять лет в инвалидном кресле, по ту сторону сознания, и она выглядела не намного старше, чем тогда. Сам-то он прибавил двадцать килограммов, полысел, лицо все в морщинах. Она была так недоступна пониманию. Словно платой за неспособность жить в этом, настоящем мире была беспечность, дававшая вечную молодость.
Она попыталась что-то произнести. Этот лепет… Она повернулась к нему, и у него, как всегда, появилось чувство, что она действительно что-то хочет сказать. Он сжал ее руку и проглотил то, что болезненным комом встало в горле.
– Он выходит завтра.
Она лепетала и пускала пузыри. Он достал из кармана платок и вытер слюни, стекавшие у нее с подбородка.
– Понимаешь, Анни? Он выходит завтра. Его освободили. Он снова загадит наши улицы.
Ее комната выглядела точь-в-точь так же, как и когда ее сюда определили. Он сам выбрал, какую мебель привезти ей из дома, и сам все расставил. Ведь только он знал, что для нее было важно спать головой к окну.
Она выглядела очень спокойной уже после первой ночи, проведенной здесь.
Тогда он отнес ее в постель и уложил, укрыв ее слабое тельце покрывалом. Он сидел возле нее, пока не стало темно, она крепко спала, а он ушел только утром, после того как она проснулась. Он оставил машину на парковке и шел пешком весь долгий путь до полицейского управления на Кюнгсхольме, [1]так что был уже почти обед, когда он туда добрался.
– В этот раз я его возьму.
Она взглянула на него, словно и впрямь слушала, что он говорит. Он знал, что это, конечно, не так, но иногда, когда получалось, он притворялся, что они действительно беседуют, как тогда. Как до того, как…
Ее глаза – то ли ожидающие, то ли просто пустые.
Если бы я только успел.
Если бы этот мерзавец тебя не вытащил. Если бы твоя голова…
Эверт Гренс наклонился к ней, прижался лбом к ее лбу, поцеловал в щеку.
– Я скучаю по тебе.
Тот, что носил темный костюм и золотой зажим для галстука, тот, что плевал на пол ей под ноги, только что ушел. Сегодня что-то не помогло думать о Клайпеде. Не получилось так, чтоб тело исчезло, а осталось только лицо. Она чувствовала его там, иногда такое случалось, и она чувствовала боль, когда в нее входили да еще кричали, чтоб она шевелилась.
«Может, это из-за его запаха?» – спросила себя Лидия.
Этот запах она узнавала – точно такой же, как у мужиков, что толпились вокруг папы в той загаженной комнате с оружием. Ей было интересно, хорошо это или плохо, что она его узнавала, этот запах. Означало ли это, что она все еще связана с тем, что было тогда, с тем, по чему она теперь так тосковала? Или же это умирало в ней то, что могло бы ей принадлежать и принадлежало когда-то, да осталось далеко отсюда? И только в ней шевелилось, терлось где-то внутри. Совсем глубоко.
После он много не говорил. Он посмотрел на нее и ткнул пальцем в последний раз. Пара коротких слов, не больше. Ждать своего ухода он долго не заставил.
Лидия рассмеялась.
Если бы у нее было влагалище, она бы пожалела, что его выделения попали туда. Тогда она бы заметила его член и остальное. Но все же было не так! Было только лицо, ее лицо.
Она смеялась и терла себя белым мылом – одну часть тела за другой. Кожа уже горела, а она все сильней терла мылом шею, плечи, грудь, промежность, бедра, ноги.
Удушающий стыд.
Она смыла его. Его руки, его дыхание, его запах. Вода была такая горячая, что обжигала почти до боли. Стыд – безобразная вторая кожа, которая не смывалась.
А потом она села на пол душевой кабинки и запела. Детский клайпедский мотивчик.
Она обожала эту песенку. Это была их песня – ее и Владиса, они горланили ее каждое утро, когда направлялись в школу и гуляли по окрестностям. Слог – шаг, слог – шаг, свои имена – громче и громче.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
– Хорош петь!
Дмитрий кричал из прихожей, как она поняла, приникнув к двери ванной. Он стукнул в стену, крикнул снова, мол, лети сюда мухой! А она все сидела на влажном полу кабинки с прерванной песней во рту. Ее голос еле пробивался за дверь:
– Кто теперь?
– Давай иди работай, мать твою!
– Я хочу знать, кто сейчас придет.
– Дырку помой! У тебя новый клиент.
Лидия поняла по голосу, что он разозлился не на шутку, и поднялась. Она вытерлась, встала перед зеркалом, висевшим над раковиной, и накрасила губы красной помадой. Слой за слоем. Она надела почти сливочно-белое белье из какой-то похожей на бархат ткани, которое тот, что должен был вот-вот войти, прислал заранее. Дмитрий выдал ей его сегодня утром.
Четыре таблетки рогипнола и одна валиума. Проглотила, улыбнулась зеркалу и запила капсулы полстаканом водки.
Она открыла дверь ванной и вышла в прихожую. Следующий клиент, второй за день, но зато его она ни разу еще не видела, ждал на лестничной клетке. Дмитрий сидел в кухне. Она заметила, как он зло проводил ее взглядом, когда она проходила мимо. Последний шаг к входной двери.
Подождав, когда он постучит во второй раз, она открыла.
Хильдинг Ольдеус яростно чесал нос.
Хроническая инфекция в левой ноздре, после героина. Нюхнул дури да почесался неудачно. С тех пор не припомнит, когда в носу у него не было здоровущей язвы. Прям горело внутри, он должен тереть, тереть, копать указательным пальцем, сдирать шкуру.
Он огляделся вокруг.
Собес этот хренов, терпеть его не мог, но всегда сюда возвращался. Он уже не успевал бодаться с ними, так что сидел тут, готовый лыбиться, лишь бы дали на пригоршню монет больше. Неделя уже прошла. Он раскланялся с этими работничками из Аспсоса, отстучал по-быстрому Йохуму, Йохуму Лангу, у которого кантовался в последние месяцы. Ему надо было спрятаться за чьей-то спиной, ну а Йохум был здоровенный, так что подходил будьте-нате. Ни одной сволочи и в голову не стукнет вымести его из йохумовой берлоги. Йохум, правда, отстучал в ответ, что ему осталась одна гребаная неделя (Хильдинг внезапно осознал, что это, стало быть, завтра. Ну да, неделя-то прошла. Значит, блин, завтра). И они, вероятно, никогда больше не увидятся, кроме как в тюряге. Йохума же прикрыли на какое-то время, а он и не бултыхался. Ну а те, которые не бултыхаются, испаряются, вроде как и не было их никогда.