Страница:
«
Миссис Смит.Ты знаешь, ведь у них двое детей – мальчик и девочка. Как их зовут?
Мистер Смит.Бобби и Бобби, как их родителей. Дядя Бобби Уотсона старый Бобби Уотсон богат и любит мальчика. Он вполне может заняться образованием Бобби.
Миссис Смит.Это было бы естественно. И тетка Бобби Уотсона старая Бобби Уотсон могла бы в свою очередь заняться воспитанием Бобби Уотсона, дочери Бобби Уотсона. Тогда мать Бобби Уотсона может вновь выйти замуж. Есть у нее кто-нибудь на примете?
Мистер Смит.Как же. Кузен Бобби Уотсон.
Миссис Смит.Кто? Бобби Уотсон?
Мистер Смит.О каком Бобби Уотсоне ты говоришь?
Миссис Смит.О Бобби Уотсоне, сыне старого Бобби Уотсона, другом дяде покойного Бобби Уотсона».
На примере французского театра абсурда хорошо видно основное отличие постпсихотического дискурса от классического психотического дискурса. Вектор, идущий от символического в случае классического психотического дискурса, минует воображаемое и доходит до реального; вектор, идущий от символического в постпсихотическом дискурсе, доходит только до воображаемого. Поэтому классический психотический дискурс всегда трагичен, даже если это вываливающиеся старухи; постпсихотический дискурс всегда немного наигран, это, так сказать, не «реальный», но лишь воображаемый «психоз» – и тем самым не подлинный психоз, так как в подлинном психозе нет места воображаемому [ Лакан 1998].
Совсем иную картину мы видим во французском новом романе. Это направление, лежащее на стыке авангарда и поставангарда. Поэтому авангардное начало в нем заострено. Главная черта здесь состоит в том, что сознание традиционного повествователя и героя раздваивается, растраивается и т. д. и наконец почти полностью редуцируется. Происходит своеобразная нарративная dementia. На уровне стилистического означающего налицо полнейший бред, но поиски субъекта этого бреда не приводят ни к чему. «В результате мы так и не знаем, сколько рассказчиков в „Проекте революции в Нью-Йорке“, сколько мальчиков, тумб с готическими завитушками и трактиров в романе „В лабиринте“, сколько временных пластов в „Мариенбаде“. Более того, чем больше солдат из „Лабиринта“ передвигается по городу под непрерывно падающим снегом и ищет хозяина переданного ему свертка, тем менее мы уверены, что это тот же самый солдат, тот же самый город, тот же самый сверток» [ Рыклин 1996: 9].
В качестве еще одного пограничного в этом плане художественного феномена можно привести роман Виана «Сердцедёр». Здесь имеет место характерное для классического психотического дискурса нарушение обычных психологических мотивировок и отсутствие удивления по поводу удивительного и чудесного. Герой наблюдает, как крестьяне казнят животных, следит за распродажей стариков. Кюре на мессе выступает вроде языческого жреца – насылателя дождя, герой, «абсорбируя ментальность черного кота», сам приобретает повадки кота – начинает ловить мышей, чесать за ухом, у него обостряются слух и обоняние. Мать, чтобы с детьми ничего не случилось, запирает их в клетки. Чудесное, алетика, становится психологической нормой. Однако и здесь явственно проступают постпсихотические черты. Хотя повествование в целом экзистенциально-трагично, но в позиции автора проглядывает некая циническая ирония, которая опять-таки заставляет вектор, идущий от символического к реальному, останавливаться на воображаемом.
То же самое можно сказать и о главном постпсихотике всех времен и народов Владимире Сорокине. Каких бы ужасов и гадостей он ни наворотил – от всенародного поедания дерьма в «Норме» до салата из человеческих ушей в «Месяце в Дахау», все равно, как сказал Л. Н. Толстой по другому поводу, «он пугает, а нам не страшно». Не страшно потому, что вектор останавливается на воображаемом – все только текст, все понарошку.
Это балансирование на грани между ужасом и капустником характерно для современной культуры в целом, где психотический вектор также, как правило, доходит только до воображаемого.
Ср. пример из «Нормы» Сорокина:
«Все замолчали. Бурцов открыл журнал:
– Длронго наоенр крире качественно опное. И гногрпно номера онаренр прн от оанренр каждого на своем месте. В орнрпнре лшон щоароенр долг, говоря раоренр ранр. Вот оптернр рмиапин наре. Мне кажется оенрнранп оанрен делать…
Он опустился на стул.
Александр Павлович поднял голову:
– Онранпкнр вопросы опренпанр Бурцов?»
Кто это говорит – Нельсон Мандела или Борис Гребенщиков? Александр Исаевич или Евгений Максимович? Мы рмиапин наре этого.
Мы не будем удивлены, если, расширив предметную область изучаемого явления, сделаем утверждение, в соответствии с которым невротический и психотический дискурс распространяется не только на сферу изящных искусств, но и на сферу гуманитарной науки и философии. Действительно, вряд ли кто-либо станет спорить с тем, что такое, например, произведение, как «Роза мира» Даниила Андреева с ее уицраорами и жруграми – это безусловно психотический дискурс во всех смыслах этого слова.
Но есть вещи менее очевидные и поэтому более интересные.
Так, например, в истории советской довоенной лингвистики невротическое сравнительно-историческое языкознание, прятавшееся от реального (совдеповского) языка в поисках воображаемого реконструируемого индоевропейского праязыка, было противопоставлено психотическому языкознанию Н. Я. Марра, отрицавшему индоевропейский праязык и выводившему все слова всех языков из четырех элементов – знаменитые SAL, BER, JON, ROS (установка на непонятный символический язык и на бред в самом прямом смысле слова). Психотические установки были у таких учеников-литературоведов Марра, как О. М. Фрейденберг, книги которой написаны так, как будто Ольга Михайловна сама побывала в Древней Греции и своими глазами и ушами видела и слышала все то, о чем она пишет. Примерно то же самое можно сказать и о произведениях Бахтина, фантастичность которых вызывает недоумение лишь у тех, кто относится к ним как к нормальным (а для XX века нормальным был невротический дискурс). Но только психотическое сознание может строить концепцию истории литературы, совершенно искренне не замечая фактов (причем этих фактов большинство), которые в эту концепцию не укладываются. Пенять Бахтину на это – все равно что пенять Кафке на то, что у него герои превращаются в насекомых.
Мы можем сопоставить психотический дискурс раннего Витгенштейна, более известный в народе как «Логико-философский трактат» (Вопрос Н. Малкольма: «Что такое „простой предмет“ (die Gegenstand) – один из основных терминов „Трактата“, – ведь таких в природе не существует?» Ответ Витгенштейна: «Я был тогда логиком, и как логику мне было все равно, кроется ли какая-либо онтология за терминами, которые я ввожу»), и невротический дискурс позднего Витгенштейна (эволюция, родственная той, что проделал Бунюэль). Особенно характерна постоянная апелляция к воображаемому в «Коричневой книге», где Витгенштейн без конца повторяет: «Представим себе то-то и то-то». Тут поневоле вспоминается классический постневротический роман М. Фриша «Назову себя Гантенбайн», герой которого все время говорит: «Я представляю себе», а потом представляет себя то одним персонажем, то другим и живет поочередно жизнью то одного, то другого.
Наконец мы можем также сопоставить невротический психоанализ Фрейда и психотический психоанализ Лакана. Поиски утраченного желания – постоянный лейтмотив произведений Фрейда. Фрейд – это, так сказать, психоаналитический Пруст. Лакан же – психоаналитический Кафка, К нему, так же как и к Кафке, бессмысленно предъявлять претензии в том, что «ничего не понятно». Можно лишь попытаться научиться говорить на его языке, то есть самому сделаться психотиком (распространенный прием в психотерапии – принять на время бред психотика и следовать ему, а затем попытаться подорвать его изнутри).
Кажущаяся неожиданной близость Лакана и Кафки прояснится, если мы посмотрим, как понимал Лакан сущность психоза не с точки зрения означающего – это мы уже сделали в начале статьи и старались следовать этому пониманию, – ас точки зрения означаемого, то есть, попросту говоря (хотя меньше всего к Лакану подходит именно это выражение), отчего, по мнению Лакана, человек впадает в психоз. В статье «О вопросе, предваряющем любой возможный подход к лечению психоза» Лакан пишет:
«Для возникновения психоза необходимо, чтобы исключенное (verworfen), т. е. никогда не приходившее в место Другого, Имя Отца было призвано в это место для символического противостояния субъекту.
Именно отсутствие в этом месте Имени Отца, образуя в означаемом пустоту, и вызывает цепную реакцию перестройки означающего, вызывающую в свою очередь лавинообразную катастрофу в сфере воображаемого – катастрофу, которая продолжается до тех пор, пока не будет достигнут уровень, где означаемое и означающее уравновесят друг друга в найденной бредом метафоре.
Но каким образом может субъект призвать Имя Отца в то единственное место, откуда Оно могло явиться ему и где его никогда не было? Только с помощью реального отца, но не обязательно отца этого субъекта, а скорее Не(коего) отца» [ Лакан 1997: 126-127].
Итак, – «Не(коего) отца». «Я велел слуге привести из конюшни мою лошадь, но он не понял меня». (Слуга, очевидно, – это и есть Не(кий) отец.)
Давайте попробуем понять, что означает «Имя отца». В так называемом «Римском докладе» Лакан говорит следующее:
«Именно в имени отцаследует видеть носителя символической функции, которая уже на заре человеческой истории идентифицирует его лицо с образом закона»[ Лакан 1995: 48].
«Имя Отца», по-видимому, это нечто вроде Тотема, первого и главного слова языка, то есть Бога («Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог»). Почему же не просто Отец с большой буквы, а Имя Отца? Потому что имя это и есть слово, символическое, суть Бога, Бога-Отца, того, к кому обращены слова «Да святится ИмяТвое».
Если сделать достаточно безнадежную попытку перевести весь этот великолепный бред на более или менее рационалистический язык и попытаться объяснить, каким образом Имя Отца связано с возникновением психоза, то, вероятно, можно сказать так. Поскольку имя отца – это символическая первооснова бытия, а при психозе страдает именно символическое, то для возникновения психоза необходимо, чтобы у человека что-то не ладилось с отцом, с Отцом, ну, например, он был атеистом и никогда не думал о Боге, то есть, как говорит Лакан, «Имя Отца было исключено из места Другого». И вот, реагируя на какую-то травму, субъект вдруг призывает Имя Отца, например начинает веровать в Бога, но поскольку он, мягко говоря, нездоров, или, в терминах Лакана, в его сознании происходит «цепная реакция в сфере означающих», то есть все жизненные смыслы, установки и ценности путаются, то Имя Отца является в форме бреда, как символическая основа этого бреда. Ну, например, когда пушкинского Евгения преследует Медный всадник, то это как раз Имя Отца, но только в варианте бреда преследования. А возможно присвоение Имени Отца – тогда это будет мегаломания, как у Поприщина, который апроприировал себе титул испанского короля. А может быть и гораздо более обыденный вариант, например психоз девушки, не знавшей по той или иной причине в детстве отцовской ласки, который вырастает на почве неразделенной любви к двоюродному дяде. Лакан сам пишет в связи с этим следующее:
«Для женщины, которая только что родила, это будет супруг, для кающейся в грехе – духовник, для влюбленной девушки – „отец молодого человека“, но так или иначе эта фигура возникает всегда, и найти ее легче всего, воспользовавшись путеводной нитью романических „ситуаций“» [ Лакан 1997: 727].
Что ж, давайте воспользуемся путеводной нитью романических «ситуаций». Прежде всего то, о чем пишет Лакан, конечно, если мы хоть в какой-то степени адекватно его понимаем, поразительным образом похоже на ситуацию главного литературного психотика XX века Франца Кафки.
Как мы знаем, у Кафки были ужасные отношения с отцом, отец его всячески третировал и обижал. Это отразил Кафка в таких произведениях, как «Приговор», «Превращение», «Процесс» и «Замок», то есть в самых главных своих произведениях. (В «Процессе» Имя Отца – это безликий Закон, действующий через своих посредников, например, священника (ср. с фигурой духовника, которая упоминается у Лакана); в «Замке» Отец-Закон воплощается в самой идее приобщения к «таинству Замка», а отвергнутый у себя на родине землемер К. психотически старается заполнить пустующую инстанцию Другого этим желанным ему бюрократическим механизмом.) Напомним, что в «Приговоре» кульминация заключается в том, что немощный отец кричит сыну: «Я приговариваю тебя к казни водой» и сын тут же бежит топиться. Здесь имеет место то, что мы назвали немотивированной гиперуспешностью речевого акта и что служит яркой особенностью психотического языка Кафки. Но самое поразительное – это знаменитое письмо Кафки к отцу, где уже он сам, Франц Кафка, проделывает сложнейшую психологическую работу, он взывает к реальному, ненавидящему и отчасти столь же ненавистному отцу именно как к лакановской субстанции Имени Отца, то есть как к Высшему Закону, как к Божеству (он называет его на Ты с большой буквы), и в прениях с ним, подобно библейскому Иову (уникальный древний образец психотического дискурса, где человек взыскует Имени Отца-Бога) вызывает его в пустующее символическое место Другого, на которое никто другой попасть не может. Безграничная власть Имени Отца играла столь огромную роль в жизни Кафки, что даже когда реально отец не мог отравлять жизнь биографическому Кафке, на уровне символического Его Имя продолжало играть свою психозопорождающую роль. Вот как пишет об этом Кафка в «Письме отцу»:
«Хочу попробовать объяснить подробнее: когда я предпринимаю попытку жениться, две противоположности в моем отношении к Тебе проявляются столь сильно, как никогда прежде. Женитьба, несомненно, залог решительного самоосвобождения и независимости. У меня появилась бы семья, то есть, по моему представлению, самое большее, чего только можно достигнуть, значит, и самое большее из того, чего достиг Ты, я стал бы Тебе равен, весь мой прежний и вечно новый позор, вся твоя тирания просто ушли бы в прошлое. Это было бы сказочно, но потому-то и сомнительно. Слишком уж это много – так много достигнуть нельзя. Вообразим, что человек попал в тюрьму и решил бежать, что само по себе, вероятно, осуществимо, но он намеревается одновременно перестроить тюрьму в увеселительный замок. Однако, сбежав, он не сможет перестраивать, а перестраивая, не сможет бежать. Если при существующих между нами злосчастных отношениях я хочу стать самостоятельным, то должен сделать что-то, по возможности не имеющее никакой связи с Тобой; женитьба, хотя и есть самое важное в этом смысле и дает почтеннейшую самостоятельность, вместе с тем неразрывно связана с тобой. Поэтому желание найти здесь выход смахивает на безумие, и всякая попытка почти безумием же и наказывается».
В конце абзаца Кафка говорит все почти открытым текстом, почти по Лакану. Неудовлетворенное желание, то есть область невротического (Кафка после двух попыток так и не женился), чтобы не стать безумием, выходит через область психотического, через символическое обращение к Имени Отца (письмо отцу, как известно, не было отправлено адресату).
В заключение разговора о связке Лакан – Кафка заметим, что у самого Лакана были проблемы с отцом, который, по свидетельству биографа, почти не занимался воспитанием сына, а все тяготы по его выращиванию взял на себя дед Лакана Эмиль [ Roudinesco 1992]. Мы уже не говорим ни о деспотичном отце Витгенштейна, доведшем двух его братьев до самоубийства, ни об отце лакановского приятеля Сальвадора Дали (автора наиболее хрестоматийных психотических дискурсов в живописи XX века), который разобрался со своим отцом в своем «Дневнике одного гения».
Поскольку нельзя объять необъятное, мы минуем такие знаменитые психотические дискурсы, связанные с манипуляциями с Именем Отца, как «Братья Карамазовы», «Петербург», «Потец» Введенского, всю эдипальную проблематику в культуре XX века, но обратим внимание лишь на один из наиболее удивительных во всех отношениях дискурсов – рассказ Сорокина «Обелиск». Этот рассказ посвящен тому, что старушка мать и несколько странноватая дочь на братской могиле, где похоронен погибший на войне отец, устраивают жуткий ритуал взывания к мертвому отцу, смыслом, которого, как постепенно выясняется, является своеобразный рапорт о неукоснительном исполнении завета, который дал отец, уходя на фронт. Завет же этот заключался в том, чтобы мать должна была делать «отжатие говн своих», а дочь – этот «сок» пить; кроме того (это выясняется чуть позднее), перед уходом на фронт отец зашил дочери гениталии. Этот ритуал, исполняемый на символическом психотическом языке, с употреблением виртуозных обсценных выражений, повторяется каждый год, после чего мать с дочерью спокойно садятся в автобус, уезжают к себе в деревню и живут там своей жизнью.
Пример этот, кажется, не нуждается в комментарии, но мы еще не закончили с Именем Отца. Вспомним, что русский футуризм проходил под лозунгом свержения Отца русской поэзии – формула «Сбросим Пушкина с корабля современности». Это было осквернением святыни с тем, чтобы потом «ретроактивно» (как бы выразился автор книги [ 3имовец 1996]) воззвать к ней. Маяковский в поздние годы утверждал, что все время про себя твердит пушкинские строки: «Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я».
Наконец (не пора ли покончить с Именем Отца?) вся «классическая» советская действительность 30-80-х годов проходит в режиме отторжения от реального отца и психотического поклонения Имени Отца, роль которого играют Ленин и Сталин (по-видимому, в этом состоит психотическая специфика любого развитого тоталитаризма):
«Культ Отца Сталина и Сына Ленина в их „единосущности“ („Сталин – это Ленин сегодня“) не мог рикошетом не порождать враждебности рядового советского гражданина к собственному отцу, потенциальному врагу народа. Родной отец воспринимался не как отец, а скорее как отчим. […] Для чего нужен отец, если есть Сталин? – думал советский ребенок. Действительность не давала ему никакого ответа, кроме того, что он был прав и что этот квазиотец действительно низачем не нужен. Что от него один вред. Ведь есть настоящий Отец – Сталин, и этого вполне достаточно для того, чтобы быть счастливым. А если так, то в лагерь ложного отца! Вот одно из объяснений того, почему так легко было расправиться с отцами в 1930-е годы» [ Бубенцова 1998].
Советские люди и их вождь постоянно жили в ножницах двух противоположных маний – преследования и величия. С одной стороны, кругом шпионы, враги народа, врачи-убийцы, с другой – советский народ самый счастливый в мире, советская страна самая большая и богатая, а Сталин – самый мудрый и добрый. Это психотическая реальность. На чередование мании преследования и мегаломании как закономерное проявление психоза указывает, например, автор одного из самых известных учебников по психиатрии [ Блейлер 1993].
Мы заканчиваем свое исследование. В заключение обобщим все сказанное, построив такую матрицу:
1. Воображаемое подменяет реальное (невротический дискурс).
2. Символическое подменяет реальное (психотический дискурс).
3. Воображаемое подменяет символическое (постневротический дискурс).
4. Символическое подменяет воображаемое (постпсихотический дискурс).
5. Реальное подменяет воображаемое.
6. Реальное подменяет символическое.
Как можно заметить, в этой матрице, как в таблице Менделеева, есть пустые клетки. Давайте попробуем их заполнить. Положение дел, когда реальное подменяет собой воображаемое, обычно называется термином реализм.
Конечно, это мнимое «реальное», это «реальное» нормы литературной традиции, к чему и сводится «реализм» в литературе, к следованию средней литературной «реальности» (подробно о реализме см. раздел «Призрак реализма» настоящей книги). Так или иначе, заполнение этой клетки позволит нам хоть куда-то разместить таких писателей, как Джон Голсуорси, Анри Барбюс, Теодор Драйзер, Юрий Трифонов, Джон Стейнбек и далее по вкусу.
Труднее заполнить последнюю клетку – то положение вещей, при котором реальное подавляет собой символическое. Это должен быть тоже реализм, но реализм не на фоне традиционной литературной нормы, а на фоне непосредственно предшествующей литературы, сформировавшей свой символический дискурс. И этот реализм должен подавлять, опротестовывать этот символический дискурс. Назовем такое положение вещей термином постреализм. Наиболее характерным примером постреализма будет, например, неореализм в итальянском послевоенном кинематографе как реакция на модернистский кинематограф 20-30-х годов. Другим примером постреализма будет гиперреализм в живописи как реакция на ставший уже классическим живописный модернизм и авангард.
Таким образом символическое, воображаемое и реальное (конечно, условное реальное литературной традиции) формируют в культуре XX века свои собственные типы дискурса.
Препарированный дискурс: Морфология безумия
Окончательная победа ирреального символического над реальностью при психозе приводит к созданию того, что можно назвать психотическим миром. Психотический мир может находиться с реальным миром в отношении дополнительной дистрибуции, как это происходит при парафрении – таком виде психоза, при котором человек живет то в реальном мире, то в психотическом, либо в сознании психотика перемежаются разные, часто противоположные психотические миры, как при маниакально-депрессивном психозе (циклофрении), когда в маниакальном состоянии больного охватывают величественные мегаломанические идеи, он хочет реформировать мир, влиять на правительство, претендует на звание императора и т. д.; а для депрессивного состояния, наоборот, характерен бред вины и раскаяния, который принимает такие же грандиозные формы. Либо, как при параноидной шизофрении, происходит полное погружение психотика в бредовый мир, растворение его в нем, тотальная деперсонализация и дереализация.
Так или иначе, правильнее говорить о разныхпсихотических мирах. Некий обобщенный психотический мир – такая же слишком широкая абстракция, как, например, понятие «художественный мир»: художественный мир Венечки Ерофеева строится на фундаментально иных основаниях, чем художественный мир Набокова, а художественный мир Кафки совершенно не похож на художественный мир Введенского, хотя оба они – писатели-психотики. Общим для всеххудожественных миров является лишь то, что все они используют вербальный язык (если говорить о литературе).
Нам придется пересмотреть примеры, разобранные нами в разделе «Психотический дискурс», с тем чтобы понять, с каким именно психотическим художественным миром мы имеем дело в каждом данном случае. Вспомним эти примеры:
«Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетела карета, чтоб проспекты летели навстречу – за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черно-серыми дымовыми кубами; чтобы вся проспектами притиснутая земля в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя, чтобы…» (курсив мой. – В. Р.).
Выделенные курсивом ключевые слова, кажется, дают основания для того, чтобы определить состояние Аполлона Аполлоновича как состояние шизофренического бреда. Во всяком случае, именно при шизофрении тело может увеличиваться и уменьшаться [ Кемпинский 1998: 124]. Но говоря так, мы сталкиваемся с одной, но чрезвычайно фундаментальной трудностью, которую можно выразить в вопросе: о ком и о чем мы, собственно, говорим?
Если мы рассматриваем бред сенатора Аблеухова, то с клинической точки зрения его нельзя рассматривать как шизофренический бред, поскольку при шизофрении весь интеллект меняется (помрачается, как говорят психиатры), переходит в область иного, сенатор же на протяжении всего действия романа проявляет себя как чудаковатый, но вполне вменяемый человек; с другой стороны, как мы вообще можем ставить диагноз несуществующему персонажу? Либо, говоря о сенаторе Аблеухове, надо подразумевать каждый раз его создателя Андрея Белого (но времена таких прямолинейных проекций давно минули), либо в духе нашей философии текста вообще забыть о том, что существуют какие-то реальные люди или вымышленные персонажи, и говорить только о наличности языка. Видимо, наиболее последовательным будет именно это. Мы не можем ставить диагноз тексту – такая процедура была бы бессмысленной. Если мы говорим: «Это шизофренический мир» или «Это гипоманиакальный мир», то прежде всего нам важна не точность нозологических дефиниций, а то, как проявляется специфичность психотического мира в письме, как
Мистер Смит.Бобби и Бобби, как их родителей. Дядя Бобби Уотсона старый Бобби Уотсон богат и любит мальчика. Он вполне может заняться образованием Бобби.
Миссис Смит.Это было бы естественно. И тетка Бобби Уотсона старая Бобби Уотсон могла бы в свою очередь заняться воспитанием Бобби Уотсона, дочери Бобби Уотсона. Тогда мать Бобби Уотсона может вновь выйти замуж. Есть у нее кто-нибудь на примете?
Мистер Смит.Как же. Кузен Бобби Уотсон.
Миссис Смит.Кто? Бобби Уотсон?
Мистер Смит.О каком Бобби Уотсоне ты говоришь?
Миссис Смит.О Бобби Уотсоне, сыне старого Бобби Уотсона, другом дяде покойного Бобби Уотсона».
На примере французского театра абсурда хорошо видно основное отличие постпсихотического дискурса от классического психотического дискурса. Вектор, идущий от символического в случае классического психотического дискурса, минует воображаемое и доходит до реального; вектор, идущий от символического в постпсихотическом дискурсе, доходит только до воображаемого. Поэтому классический психотический дискурс всегда трагичен, даже если это вываливающиеся старухи; постпсихотический дискурс всегда немного наигран, это, так сказать, не «реальный», но лишь воображаемый «психоз» – и тем самым не подлинный психоз, так как в подлинном психозе нет места воображаемому [ Лакан 1998].
Совсем иную картину мы видим во французском новом романе. Это направление, лежащее на стыке авангарда и поставангарда. Поэтому авангардное начало в нем заострено. Главная черта здесь состоит в том, что сознание традиционного повествователя и героя раздваивается, растраивается и т. д. и наконец почти полностью редуцируется. Происходит своеобразная нарративная dementia. На уровне стилистического означающего налицо полнейший бред, но поиски субъекта этого бреда не приводят ни к чему. «В результате мы так и не знаем, сколько рассказчиков в „Проекте революции в Нью-Йорке“, сколько мальчиков, тумб с готическими завитушками и трактиров в романе „В лабиринте“, сколько временных пластов в „Мариенбаде“. Более того, чем больше солдат из „Лабиринта“ передвигается по городу под непрерывно падающим снегом и ищет хозяина переданного ему свертка, тем менее мы уверены, что это тот же самый солдат, тот же самый город, тот же самый сверток» [ Рыклин 1996: 9].
В качестве еще одного пограничного в этом плане художественного феномена можно привести роман Виана «Сердцедёр». Здесь имеет место характерное для классического психотического дискурса нарушение обычных психологических мотивировок и отсутствие удивления по поводу удивительного и чудесного. Герой наблюдает, как крестьяне казнят животных, следит за распродажей стариков. Кюре на мессе выступает вроде языческого жреца – насылателя дождя, герой, «абсорбируя ментальность черного кота», сам приобретает повадки кота – начинает ловить мышей, чесать за ухом, у него обостряются слух и обоняние. Мать, чтобы с детьми ничего не случилось, запирает их в клетки. Чудесное, алетика, становится психологической нормой. Однако и здесь явственно проступают постпсихотические черты. Хотя повествование в целом экзистенциально-трагично, но в позиции автора проглядывает некая циническая ирония, которая опять-таки заставляет вектор, идущий от символического к реальному, останавливаться на воображаемом.
То же самое можно сказать и о главном постпсихотике всех времен и народов Владимире Сорокине. Каких бы ужасов и гадостей он ни наворотил – от всенародного поедания дерьма в «Норме» до салата из человеческих ушей в «Месяце в Дахау», все равно, как сказал Л. Н. Толстой по другому поводу, «он пугает, а нам не страшно». Не страшно потому, что вектор останавливается на воображаемом – все только текст, все понарошку.
Это балансирование на грани между ужасом и капустником характерно для современной культуры в целом, где психотический вектор также, как правило, доходит только до воображаемого.
Ср. пример из «Нормы» Сорокина:
«Все замолчали. Бурцов открыл журнал:
– Длронго наоенр крире качественно опное. И гногрпно номера онаренр прн от оанренр каждого на своем месте. В орнрпнре лшон щоароенр долг, говоря раоренр ранр. Вот оптернр рмиапин наре. Мне кажется оенрнранп оанрен делать…
Он опустился на стул.
Александр Павлович поднял голову:
– Онранпкнр вопросы опренпанр Бурцов?»
Кто это говорит – Нельсон Мандела или Борис Гребенщиков? Александр Исаевич или Евгений Максимович? Мы рмиапин наре этого.
Мы не будем удивлены, если, расширив предметную область изучаемого явления, сделаем утверждение, в соответствии с которым невротический и психотический дискурс распространяется не только на сферу изящных искусств, но и на сферу гуманитарной науки и философии. Действительно, вряд ли кто-либо станет спорить с тем, что такое, например, произведение, как «Роза мира» Даниила Андреева с ее уицраорами и жруграми – это безусловно психотический дискурс во всех смыслах этого слова.
Но есть вещи менее очевидные и поэтому более интересные.
Так, например, в истории советской довоенной лингвистики невротическое сравнительно-историческое языкознание, прятавшееся от реального (совдеповского) языка в поисках воображаемого реконструируемого индоевропейского праязыка, было противопоставлено психотическому языкознанию Н. Я. Марра, отрицавшему индоевропейский праязык и выводившему все слова всех языков из четырех элементов – знаменитые SAL, BER, JON, ROS (установка на непонятный символический язык и на бред в самом прямом смысле слова). Психотические установки были у таких учеников-литературоведов Марра, как О. М. Фрейденберг, книги которой написаны так, как будто Ольга Михайловна сама побывала в Древней Греции и своими глазами и ушами видела и слышала все то, о чем она пишет. Примерно то же самое можно сказать и о произведениях Бахтина, фантастичность которых вызывает недоумение лишь у тех, кто относится к ним как к нормальным (а для XX века нормальным был невротический дискурс). Но только психотическое сознание может строить концепцию истории литературы, совершенно искренне не замечая фактов (причем этих фактов большинство), которые в эту концепцию не укладываются. Пенять Бахтину на это – все равно что пенять Кафке на то, что у него герои превращаются в насекомых.
Мы можем сопоставить психотический дискурс раннего Витгенштейна, более известный в народе как «Логико-философский трактат» (Вопрос Н. Малкольма: «Что такое „простой предмет“ (die Gegenstand) – один из основных терминов „Трактата“, – ведь таких в природе не существует?» Ответ Витгенштейна: «Я был тогда логиком, и как логику мне было все равно, кроется ли какая-либо онтология за терминами, которые я ввожу»), и невротический дискурс позднего Витгенштейна (эволюция, родственная той, что проделал Бунюэль). Особенно характерна постоянная апелляция к воображаемому в «Коричневой книге», где Витгенштейн без конца повторяет: «Представим себе то-то и то-то». Тут поневоле вспоминается классический постневротический роман М. Фриша «Назову себя Гантенбайн», герой которого все время говорит: «Я представляю себе», а потом представляет себя то одним персонажем, то другим и живет поочередно жизнью то одного, то другого.
Наконец мы можем также сопоставить невротический психоанализ Фрейда и психотический психоанализ Лакана. Поиски утраченного желания – постоянный лейтмотив произведений Фрейда. Фрейд – это, так сказать, психоаналитический Пруст. Лакан же – психоаналитический Кафка, К нему, так же как и к Кафке, бессмысленно предъявлять претензии в том, что «ничего не понятно». Можно лишь попытаться научиться говорить на его языке, то есть самому сделаться психотиком (распространенный прием в психотерапии – принять на время бред психотика и следовать ему, а затем попытаться подорвать его изнутри).
Кажущаяся неожиданной близость Лакана и Кафки прояснится, если мы посмотрим, как понимал Лакан сущность психоза не с точки зрения означающего – это мы уже сделали в начале статьи и старались следовать этому пониманию, – ас точки зрения означаемого, то есть, попросту говоря (хотя меньше всего к Лакану подходит именно это выражение), отчего, по мнению Лакана, человек впадает в психоз. В статье «О вопросе, предваряющем любой возможный подход к лечению психоза» Лакан пишет:
«Для возникновения психоза необходимо, чтобы исключенное (verworfen), т. е. никогда не приходившее в место Другого, Имя Отца было призвано в это место для символического противостояния субъекту.
Именно отсутствие в этом месте Имени Отца, образуя в означаемом пустоту, и вызывает цепную реакцию перестройки означающего, вызывающую в свою очередь лавинообразную катастрофу в сфере воображаемого – катастрофу, которая продолжается до тех пор, пока не будет достигнут уровень, где означаемое и означающее уравновесят друг друга в найденной бредом метафоре.
Но каким образом может субъект призвать Имя Отца в то единственное место, откуда Оно могло явиться ему и где его никогда не было? Только с помощью реального отца, но не обязательно отца этого субъекта, а скорее Не(коего) отца» [ Лакан 1997: 126-127].
Итак, – «Не(коего) отца». «Я велел слуге привести из конюшни мою лошадь, но он не понял меня». (Слуга, очевидно, – это и есть Не(кий) отец.)
Давайте попробуем понять, что означает «Имя отца». В так называемом «Римском докладе» Лакан говорит следующее:
«Именно в имени отцаследует видеть носителя символической функции, которая уже на заре человеческой истории идентифицирует его лицо с образом закона»[ Лакан 1995: 48].
«Имя Отца», по-видимому, это нечто вроде Тотема, первого и главного слова языка, то есть Бога («Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог»). Почему же не просто Отец с большой буквы, а Имя Отца? Потому что имя это и есть слово, символическое, суть Бога, Бога-Отца, того, к кому обращены слова «Да святится ИмяТвое».
Если сделать достаточно безнадежную попытку перевести весь этот великолепный бред на более или менее рационалистический язык и попытаться объяснить, каким образом Имя Отца связано с возникновением психоза, то, вероятно, можно сказать так. Поскольку имя отца – это символическая первооснова бытия, а при психозе страдает именно символическое, то для возникновения психоза необходимо, чтобы у человека что-то не ладилось с отцом, с Отцом, ну, например, он был атеистом и никогда не думал о Боге, то есть, как говорит Лакан, «Имя Отца было исключено из места Другого». И вот, реагируя на какую-то травму, субъект вдруг призывает Имя Отца, например начинает веровать в Бога, но поскольку он, мягко говоря, нездоров, или, в терминах Лакана, в его сознании происходит «цепная реакция в сфере означающих», то есть все жизненные смыслы, установки и ценности путаются, то Имя Отца является в форме бреда, как символическая основа этого бреда. Ну, например, когда пушкинского Евгения преследует Медный всадник, то это как раз Имя Отца, но только в варианте бреда преследования. А возможно присвоение Имени Отца – тогда это будет мегаломания, как у Поприщина, который апроприировал себе титул испанского короля. А может быть и гораздо более обыденный вариант, например психоз девушки, не знавшей по той или иной причине в детстве отцовской ласки, который вырастает на почве неразделенной любви к двоюродному дяде. Лакан сам пишет в связи с этим следующее:
«Для женщины, которая только что родила, это будет супруг, для кающейся в грехе – духовник, для влюбленной девушки – „отец молодого человека“, но так или иначе эта фигура возникает всегда, и найти ее легче всего, воспользовавшись путеводной нитью романических „ситуаций“» [ Лакан 1997: 727].
Что ж, давайте воспользуемся путеводной нитью романических «ситуаций». Прежде всего то, о чем пишет Лакан, конечно, если мы хоть в какой-то степени адекватно его понимаем, поразительным образом похоже на ситуацию главного литературного психотика XX века Франца Кафки.
Как мы знаем, у Кафки были ужасные отношения с отцом, отец его всячески третировал и обижал. Это отразил Кафка в таких произведениях, как «Приговор», «Превращение», «Процесс» и «Замок», то есть в самых главных своих произведениях. (В «Процессе» Имя Отца – это безликий Закон, действующий через своих посредников, например, священника (ср. с фигурой духовника, которая упоминается у Лакана); в «Замке» Отец-Закон воплощается в самой идее приобщения к «таинству Замка», а отвергнутый у себя на родине землемер К. психотически старается заполнить пустующую инстанцию Другого этим желанным ему бюрократическим механизмом.) Напомним, что в «Приговоре» кульминация заключается в том, что немощный отец кричит сыну: «Я приговариваю тебя к казни водой» и сын тут же бежит топиться. Здесь имеет место то, что мы назвали немотивированной гиперуспешностью речевого акта и что служит яркой особенностью психотического языка Кафки. Но самое поразительное – это знаменитое письмо Кафки к отцу, где уже он сам, Франц Кафка, проделывает сложнейшую психологическую работу, он взывает к реальному, ненавидящему и отчасти столь же ненавистному отцу именно как к лакановской субстанции Имени Отца, то есть как к Высшему Закону, как к Божеству (он называет его на Ты с большой буквы), и в прениях с ним, подобно библейскому Иову (уникальный древний образец психотического дискурса, где человек взыскует Имени Отца-Бога) вызывает его в пустующее символическое место Другого, на которое никто другой попасть не может. Безграничная власть Имени Отца играла столь огромную роль в жизни Кафки, что даже когда реально отец не мог отравлять жизнь биографическому Кафке, на уровне символического Его Имя продолжало играть свою психозопорождающую роль. Вот как пишет об этом Кафка в «Письме отцу»:
«Хочу попробовать объяснить подробнее: когда я предпринимаю попытку жениться, две противоположности в моем отношении к Тебе проявляются столь сильно, как никогда прежде. Женитьба, несомненно, залог решительного самоосвобождения и независимости. У меня появилась бы семья, то есть, по моему представлению, самое большее, чего только можно достигнуть, значит, и самое большее из того, чего достиг Ты, я стал бы Тебе равен, весь мой прежний и вечно новый позор, вся твоя тирания просто ушли бы в прошлое. Это было бы сказочно, но потому-то и сомнительно. Слишком уж это много – так много достигнуть нельзя. Вообразим, что человек попал в тюрьму и решил бежать, что само по себе, вероятно, осуществимо, но он намеревается одновременно перестроить тюрьму в увеселительный замок. Однако, сбежав, он не сможет перестраивать, а перестраивая, не сможет бежать. Если при существующих между нами злосчастных отношениях я хочу стать самостоятельным, то должен сделать что-то, по возможности не имеющее никакой связи с Тобой; женитьба, хотя и есть самое важное в этом смысле и дает почтеннейшую самостоятельность, вместе с тем неразрывно связана с тобой. Поэтому желание найти здесь выход смахивает на безумие, и всякая попытка почти безумием же и наказывается».
В конце абзаца Кафка говорит все почти открытым текстом, почти по Лакану. Неудовлетворенное желание, то есть область невротического (Кафка после двух попыток так и не женился), чтобы не стать безумием, выходит через область психотического, через символическое обращение к Имени Отца (письмо отцу, как известно, не было отправлено адресату).
В заключение разговора о связке Лакан – Кафка заметим, что у самого Лакана были проблемы с отцом, который, по свидетельству биографа, почти не занимался воспитанием сына, а все тяготы по его выращиванию взял на себя дед Лакана Эмиль [ Roudinesco 1992]. Мы уже не говорим ни о деспотичном отце Витгенштейна, доведшем двух его братьев до самоубийства, ни об отце лакановского приятеля Сальвадора Дали (автора наиболее хрестоматийных психотических дискурсов в живописи XX века), который разобрался со своим отцом в своем «Дневнике одного гения».
Поскольку нельзя объять необъятное, мы минуем такие знаменитые психотические дискурсы, связанные с манипуляциями с Именем Отца, как «Братья Карамазовы», «Петербург», «Потец» Введенского, всю эдипальную проблематику в культуре XX века, но обратим внимание лишь на один из наиболее удивительных во всех отношениях дискурсов – рассказ Сорокина «Обелиск». Этот рассказ посвящен тому, что старушка мать и несколько странноватая дочь на братской могиле, где похоронен погибший на войне отец, устраивают жуткий ритуал взывания к мертвому отцу, смыслом, которого, как постепенно выясняется, является своеобразный рапорт о неукоснительном исполнении завета, который дал отец, уходя на фронт. Завет же этот заключался в том, чтобы мать должна была делать «отжатие говн своих», а дочь – этот «сок» пить; кроме того (это выясняется чуть позднее), перед уходом на фронт отец зашил дочери гениталии. Этот ритуал, исполняемый на символическом психотическом языке, с употреблением виртуозных обсценных выражений, повторяется каждый год, после чего мать с дочерью спокойно садятся в автобус, уезжают к себе в деревню и живут там своей жизнью.
Пример этот, кажется, не нуждается в комментарии, но мы еще не закончили с Именем Отца. Вспомним, что русский футуризм проходил под лозунгом свержения Отца русской поэзии – формула «Сбросим Пушкина с корабля современности». Это было осквернением святыни с тем, чтобы потом «ретроактивно» (как бы выразился автор книги [ 3имовец 1996]) воззвать к ней. Маяковский в поздние годы утверждал, что все время про себя твердит пушкинские строки: «Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я».
Наконец (не пора ли покончить с Именем Отца?) вся «классическая» советская действительность 30-80-х годов проходит в режиме отторжения от реального отца и психотического поклонения Имени Отца, роль которого играют Ленин и Сталин (по-видимому, в этом состоит психотическая специфика любого развитого тоталитаризма):
«Культ Отца Сталина и Сына Ленина в их „единосущности“ („Сталин – это Ленин сегодня“) не мог рикошетом не порождать враждебности рядового советского гражданина к собственному отцу, потенциальному врагу народа. Родной отец воспринимался не как отец, а скорее как отчим. […] Для чего нужен отец, если есть Сталин? – думал советский ребенок. Действительность не давала ему никакого ответа, кроме того, что он был прав и что этот квазиотец действительно низачем не нужен. Что от него один вред. Ведь есть настоящий Отец – Сталин, и этого вполне достаточно для того, чтобы быть счастливым. А если так, то в лагерь ложного отца! Вот одно из объяснений того, почему так легко было расправиться с отцами в 1930-е годы» [ Бубенцова 1998].
Советские люди и их вождь постоянно жили в ножницах двух противоположных маний – преследования и величия. С одной стороны, кругом шпионы, враги народа, врачи-убийцы, с другой – советский народ самый счастливый в мире, советская страна самая большая и богатая, а Сталин – самый мудрый и добрый. Это психотическая реальность. На чередование мании преследования и мегаломании как закономерное проявление психоза указывает, например, автор одного из самых известных учебников по психиатрии [ Блейлер 1993].
Мы заканчиваем свое исследование. В заключение обобщим все сказанное, построив такую матрицу:
1. Воображаемое подменяет реальное (невротический дискурс).
2. Символическое подменяет реальное (психотический дискурс).
3. Воображаемое подменяет символическое (постневротический дискурс).
4. Символическое подменяет воображаемое (постпсихотический дискурс).
5. Реальное подменяет воображаемое.
6. Реальное подменяет символическое.
Как можно заметить, в этой матрице, как в таблице Менделеева, есть пустые клетки. Давайте попробуем их заполнить. Положение дел, когда реальное подменяет собой воображаемое, обычно называется термином реализм.
Конечно, это мнимое «реальное», это «реальное» нормы литературной традиции, к чему и сводится «реализм» в литературе, к следованию средней литературной «реальности» (подробно о реализме см. раздел «Призрак реализма» настоящей книги). Так или иначе, заполнение этой клетки позволит нам хоть куда-то разместить таких писателей, как Джон Голсуорси, Анри Барбюс, Теодор Драйзер, Юрий Трифонов, Джон Стейнбек и далее по вкусу.
Труднее заполнить последнюю клетку – то положение вещей, при котором реальное подавляет собой символическое. Это должен быть тоже реализм, но реализм не на фоне традиционной литературной нормы, а на фоне непосредственно предшествующей литературы, сформировавшей свой символический дискурс. И этот реализм должен подавлять, опротестовывать этот символический дискурс. Назовем такое положение вещей термином постреализм. Наиболее характерным примером постреализма будет, например, неореализм в итальянском послевоенном кинематографе как реакция на модернистский кинематограф 20-30-х годов. Другим примером постреализма будет гиперреализм в живописи как реакция на ставший уже классическим живописный модернизм и авангард.
Таким образом символическое, воображаемое и реальное (конечно, условное реальное литературной традиции) формируют в культуре XX века свои собственные типы дискурса.
Препарированный дискурс: Морфология безумия
Посвящается Алексею Плуцеру-Сарно
Окончательная победа ирреального символического над реальностью при психозе приводит к созданию того, что можно назвать психотическим миром. Психотический мир может находиться с реальным миром в отношении дополнительной дистрибуции, как это происходит при парафрении – таком виде психоза, при котором человек живет то в реальном мире, то в психотическом, либо в сознании психотика перемежаются разные, часто противоположные психотические миры, как при маниакально-депрессивном психозе (циклофрении), когда в маниакальном состоянии больного охватывают величественные мегаломанические идеи, он хочет реформировать мир, влиять на правительство, претендует на звание императора и т. д.; а для депрессивного состояния, наоборот, характерен бред вины и раскаяния, который принимает такие же грандиозные формы. Либо, как при параноидной шизофрении, происходит полное погружение психотика в бредовый мир, растворение его в нем, тотальная деперсонализация и дереализация.
Так или иначе, правильнее говорить о разныхпсихотических мирах. Некий обобщенный психотический мир – такая же слишком широкая абстракция, как, например, понятие «художественный мир»: художественный мир Венечки Ерофеева строится на фундаментально иных основаниях, чем художественный мир Набокова, а художественный мир Кафки совершенно не похож на художественный мир Введенского, хотя оба они – писатели-психотики. Общим для всеххудожественных миров является лишь то, что все они используют вербальный язык (если говорить о литературе).
Нам придется пересмотреть примеры, разобранные нами в разделе «Психотический дискурс», с тем чтобы понять, с каким именно психотическим художественным миром мы имеем дело в каждом данном случае. Вспомним эти примеры:
«Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетела карета, чтоб проспекты летели навстречу – за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черно-серыми дымовыми кубами; чтобы вся проспектами притиснутая земля в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя, чтобы…» (курсив мой. – В. Р.).
Выделенные курсивом ключевые слова, кажется, дают основания для того, чтобы определить состояние Аполлона Аполлоновича как состояние шизофренического бреда. Во всяком случае, именно при шизофрении тело может увеличиваться и уменьшаться [ Кемпинский 1998: 124]. Но говоря так, мы сталкиваемся с одной, но чрезвычайно фундаментальной трудностью, которую можно выразить в вопросе: о ком и о чем мы, собственно, говорим?
Если мы рассматриваем бред сенатора Аблеухова, то с клинической точки зрения его нельзя рассматривать как шизофренический бред, поскольку при шизофрении весь интеллект меняется (помрачается, как говорят психиатры), переходит в область иного, сенатор же на протяжении всего действия романа проявляет себя как чудаковатый, но вполне вменяемый человек; с другой стороны, как мы вообще можем ставить диагноз несуществующему персонажу? Либо, говоря о сенаторе Аблеухове, надо подразумевать каждый раз его создателя Андрея Белого (но времена таких прямолинейных проекций давно минули), либо в духе нашей философии текста вообще забыть о том, что существуют какие-то реальные люди или вымышленные персонажи, и говорить только о наличности языка. Видимо, наиболее последовательным будет именно это. Мы не можем ставить диагноз тексту – такая процедура была бы бессмысленной. Если мы говорим: «Это шизофренический мир» или «Это гипоманиакальный мир», то прежде всего нам важна не точность нозологических дефиниций, а то, как проявляется специфичность психотического мира в письме, как