Страница:
– Ан вот вы-то и убили, коль так, – яростно прошептал он ему».
Если бы мы преподавали в школе малолетних психоаналитиков, мы бы рассказали эту историю так. Жили-были четыре брата. У них был Эдипов комплекс. Все они хотели убить своего папу, но не знали, как это сделать. Самый глупый брат Дмитрий просто набросился на папу и стал его избивать. Его посадили в тюрьму. Самый социально неполноценный брат Смердяков страдал от эпилепсии, что бывает, если детки неправильно переносят комплекс кастрации. Вот он и упал в погреб, а самому умному брату Иванушке, сказал, что это он папу замочил. Думал-думал брат Иванушка, и тут у него окончательно полетела цепочка означающих и совсем съехала крыша. И сошел Иванушка с ума. А самый хитрый брат Алексей Федорович и в тюрьму не попал, и с ума не сошел, и не повесился, а спокойно дожил до генитальной фазы, женился на Лизе Хохлаковой, но, как это обычно и бывает у интеллигентных людей, старые комплексы ожили, он стал революционером и завалил царя-батюшку. Так кто же убил отца, дети? Правильно, вы и убили-с. Но не менее интересна ситуация, состоящая в том, что сам ребенок, находящийся в Эдиповой стадии, не сознает этого и тем самым отрицает ее, придумывая взамен нелепые истории про жирафов, как пятилетний Ганс из знаменитой статьи [ Фрейд 1990], в которых моделирует непонятные ему самому влечения. Но именно потому, что отрицание – это первая и главная стадия на пути к принятию чего бы то ни было, мы вообще можем отмечать такие вещи, какие аналитик замечает в своей практике у невротиков, или такие, которые мы отмечаем в художественных произведениях. Если бы невротик или писатель не отрицали бы этих «ужасных вещей», мы бы не смогли их зафиксировать. (Аналогичным образом, когда взрослый человек отрицает, отвергает психоанализ, выражая твердую убежденность, что не верит в него, это, по всей видимости, означает, что он-то скорее всего больше других в нем нуждается.)
Если же мы возьмем ситуацию самого царя Эдипа, как она описана Софоклом, то можно задать вопрос, имеется ли здесь Verneinung? Мы безусловно можем сказать, что следующие два предложения правильно отражают положение дел, которое имело место до развязки трагедии Эдипа:
(1) Эдип не знал, что человек, которого он убил на дороге, и был его отец.
(2) Эдип не знал, что царица Фив Иокаста, на которой он женился, и есть его мать.
Можно ли сказать, что Эдип отрицал эти утверждения? Эксплицитно он их не отрицал. У него не было повода их отрицать. Но если бы у него спросили, знает ли он, что человек, которого он убил на дороге, был его отец, а Иокаста его мать, он бы отрицал не только свое знание, но и само содержание этих высказываний. В сущности, дальнейшее узнавание страшной правды и выкалывание себе глаз (закономерная с точки зрения психоанализа смена Эдипова комплекса комплексом кастрации) и было заменой отрицания, представленного в форме неведения, утверждением, являющимся в форме знания.
Можно высказать предположение, в соответствии с которым в основе всякого художественного и бытового сюжета, то есть в основе любой интриги как смены полярных модальностей (неведения – знания, запрещенного – должного, дурного – хорошего, невозможного – необходимого, прошлого – будущего, здесь – нигде) (см. раздел «Повествовательные миры»), лежит Verneinung. Предположение это будет выглядеть тем менее рискованным, чем скорее мы вспомним, что сам Фрейд, а за ним его комментатор Жан Ипполит считали, что Verneinung – основа всякого мышления.
В основе любой рассказываемой истории (story, но возможно, что и history) лежит некий отказ: в сказке это отказ не нарушать запрет, в трагедии отказ верить тому, что очевидно, в комедии отказ признать в переодетой девушке своего сына, в романе – впрочем, роман уже сам по себе настолько психоаналитический жанр, что вряд ли имеет смысл на нем останавливаться. Первый же из известных романов – «Дафнис и Хлоя» – построен на отказе понимать различие между полами и на дальнейшем мучительном принятии этого различия. Интересно, что отрицание играет большую роль в поэзии. Сама фигура отказа «Нет, я не…» или просто «Я не…» представляет собой locus communis начала лирического стихотворения.
(Примеры из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Заболоцкого, Мандельштама и Пригова.)
Почти в каждом из этих примеров обнаруживается в той или иной мере эксплицитности фигура речи, в соответствии с которой то, что вначале отрицается, потом не просто утверждается, но в детальнейших подробностях, или скорее то, о чем поэт вроде бы даже и говорить не хочет, об этом он именно и говорит. В наиболее явном виде это содержится в стихотворении «Я не увижу знаменитой Федры…». После данного заявления поэт объясняет, как именно он ее не увидит – «с прокопченной высокой галереи / При свете оплывающих свечей», он не услышит «обращенный к рампе / Двойною рифмой оперенный стих / Как эти покрывала мне постылы…» и так далее.
Поэзия имеет две особенности в ряду других художественных родов и жанров. Во-первых, она неглубока, во-вторых, она гораздо ближе к обыденной речи, чем, например, художественная проза. Первое не нуждается в доказательстве, второе мы пытались обосновать в [ Руднев 1996b]. Благодаря этому второму свойству поэзия повторяет обычный прием полубытовой-полуторжественной риторики Verneinung'a, когда говорится «Об этом мы говорить не будем», а затем говорится именно об этом. Нечто вроде «Мы уже не будем говорить о том, что NN совершил то-то и то-то (далее подробно говорится о том, что совершил NN), и уж тем более не станем распространяться о тех замечательных книгах, которые написал NN (далее идет подробнейший рассказ о каждой книге, написанной NN), и т. д.». Здесь Verneinung проявляется на таком мелководье, что мы не станем анализировать этот материал, а лучше вернемся к Эдипову комплексу и зададим такой вопрос: всякое ли отрицание автоматически представляет собой Verneinung? Предположим, кому-то говорят:
– Я сегодня в метро видел твою мать с молодым незнакомым мужчиной.
На что следует ответ:
– Ты ошибся, это не могла быть моя мать!
Сравним это с другим обменом репликами, когда один говорит:
– Я сегодня был в кино с твоей матерью.
А другой ему отвечает:
– Это не могла быть моя мать, она весь день была дома.
И в первом, и во втором случаях возможна ошибка (тот, кто говорил, что видел мать в метро, мог обознаться; наоборот, во втором случае ошибиться мог сын – мать могла делать вид, что смотрит в спальне телевизор, а сама улизнула в кино – зарождение детективной интриги). В первом случае – классическое отрицание, кроющееся в нежелании допустить возможность, что мать была где-то с молодым мужчиной. Это отрицание опирается не на факты, но лишь на эмоции. Это и есть фрейдовское отрицание-отбрасывание, построенное на ревности к матери. Во втором случае отрицание опирается на факты. Но велика ли цена этим фактам? Не есть ли они, эти факты, просто желание сына, чтобы мать была всегда рядом, была дома? Не принимает ли сын, подобно любому невротику, желаемое за действительное, воображаемое за реальное?
Ведь каждый невротик отрицает реальность в пользу воображаемого, поэтому чаще всего именно невротик, то есть человек, не уверенный в себе, дефензивный, «закомплексованный», и говорит: «Не знаю». Человек, уверенный в себе, авторитарный или истерический скорее что-нибудь придумает в ответ на какой-либо вопрос, чем скажет: «Не знаю». Есть, правда, одно исключение, ситуация, при которой уверенный человек скорее ответит отрицанием, а невротичный не решится на отрицание. Это тот случай, когда нас спрашивают нечто вроде «Ну ты, разумеется, видел этот знаменитый фильм?». В этом случае невротик скорее кивнет, а «Нет, не видел» ответит человек, уверенный в себе. Но в ответе невротика все равно скрывается отрицание, отречение от правды по принципу: «Я не могу признаться в своем невежестве, я буду отрицать свое невежество». Невротики всегда чего-то не могут, чего-то не хотят, через что-то не в состоянии перешагнуть и т. д. и т. п. Поэтому невротик должен пройти порой через целый каскад отрицаний, прежде чем что-то примет.
Таким образом, очевидно, что на вопрос, бывает ли отрицание, которое не является Verneinung'ом, нельзя ответить в отрыве от контекста (в духе виттенштейновских теорий языковых игр и значения как употребления). Допустим, я говорю: «Я никогда не был в Париже». Предположим, что это правда. Ну и что с того? Определить, является ли это отрицание Verneinung'ом, можно только в зависимости от того, что это за разговор, что за «базар» и как он пойдет дальше. Допустим, дальше меня спрашивают: «А в Мюнхене тебе доводилось бывать?» «Нет, не доводилось и в Мюнхене». Далее пытливый собеседник выясняет, что я не бывал ни в Нью-Йорке, ни в Бремене, ни в Эдинбурге, что я вообще никогда не бывал за границей. Конечно, в этом случае мои ответы представляют собой Verneinung. Я как бы отбрасываю от себя идею поездки за границу, негативистскиоставаясь на одном месте.
Но попробуем представить себе менее тривиальную ситуацию, когда ответ «Я никогда не бывал в Париже» неявляется явным Verneinung'ом. Допустим, я говорю:
«Нет, я никогда не бывал в Париже, но я так мечтаю об этом!» Здесь я не скрываю своего сожаления о том, что никогда не бывал в Париже, и, возможно, с гордостью прибавлю, что зато я бывал в Лондоне и в Вене.
Является ли в этом случае мой ответ Verneinung'ом? В определенном смысле все же «Да». Здесь скрытым утверждением является то, что в своих фантазиях я давно был в Париже, но в реальности не могу туда поехать (из-за отсутствия денег, времени, здоровья и т. п.).
А если человек утверждает, что он никогда не был в Париже, в то время как на самом деле он там неоднократно бывал? Как соотносится Verneinung с ситуацией лжи и обмана? Допустим, этот человек не хочет, чтобы другие знали о том, что он был в Париже, из-за того, что пребывание в Париже было у этого человека связано с какими-то преступными махинациями.
Здесь вспоминается типовой разговор на уроке между учительницей и бездельником-учеником.
Учительница: Сидоров!
Ученик: Что? Я ничего не делаю.
Учительница: Вот это-то и плохо, что ты ничего не делаешь.
Ученик отрицал наличие каких-то дурных действий со своей стороны, но благодаря оборотническому действию отрицания он на самом деле подтвердил лишь отсутствие каких-либо позитивных действий.
Когда человек, «наследивший» в Париже, говорит, что он там вовсе не был, он как бы говорит: «Я ничего не делаю». Что означает: «Я-таки был в Париже и провернул там хорошее дельце».
Таким образом, Verneinung выступает и как своеобразный детектор лжи, от которого не уйдешь, как ни старайся. Единственная возможность – это вообще не открывать рта. Но там, где нет речи, нет и психоанализа.
4. «Когда б я был безумец…»
Читатель-убийца
Если бы мы преподавали в школе малолетних психоаналитиков, мы бы рассказали эту историю так. Жили-были четыре брата. У них был Эдипов комплекс. Все они хотели убить своего папу, но не знали, как это сделать. Самый глупый брат Дмитрий просто набросился на папу и стал его избивать. Его посадили в тюрьму. Самый социально неполноценный брат Смердяков страдал от эпилепсии, что бывает, если детки неправильно переносят комплекс кастрации. Вот он и упал в погреб, а самому умному брату Иванушке, сказал, что это он папу замочил. Думал-думал брат Иванушка, и тут у него окончательно полетела цепочка означающих и совсем съехала крыша. И сошел Иванушка с ума. А самый хитрый брат Алексей Федорович и в тюрьму не попал, и с ума не сошел, и не повесился, а спокойно дожил до генитальной фазы, женился на Лизе Хохлаковой, но, как это обычно и бывает у интеллигентных людей, старые комплексы ожили, он стал революционером и завалил царя-батюшку. Так кто же убил отца, дети? Правильно, вы и убили-с. Но не менее интересна ситуация, состоящая в том, что сам ребенок, находящийся в Эдиповой стадии, не сознает этого и тем самым отрицает ее, придумывая взамен нелепые истории про жирафов, как пятилетний Ганс из знаменитой статьи [ Фрейд 1990], в которых моделирует непонятные ему самому влечения. Но именно потому, что отрицание – это первая и главная стадия на пути к принятию чего бы то ни было, мы вообще можем отмечать такие вещи, какие аналитик замечает в своей практике у невротиков, или такие, которые мы отмечаем в художественных произведениях. Если бы невротик или писатель не отрицали бы этих «ужасных вещей», мы бы не смогли их зафиксировать. (Аналогичным образом, когда взрослый человек отрицает, отвергает психоанализ, выражая твердую убежденность, что не верит в него, это, по всей видимости, означает, что он-то скорее всего больше других в нем нуждается.)
Если же мы возьмем ситуацию самого царя Эдипа, как она описана Софоклом, то можно задать вопрос, имеется ли здесь Verneinung? Мы безусловно можем сказать, что следующие два предложения правильно отражают положение дел, которое имело место до развязки трагедии Эдипа:
(1) Эдип не знал, что человек, которого он убил на дороге, и был его отец.
(2) Эдип не знал, что царица Фив Иокаста, на которой он женился, и есть его мать.
Можно ли сказать, что Эдип отрицал эти утверждения? Эксплицитно он их не отрицал. У него не было повода их отрицать. Но если бы у него спросили, знает ли он, что человек, которого он убил на дороге, был его отец, а Иокаста его мать, он бы отрицал не только свое знание, но и само содержание этих высказываний. В сущности, дальнейшее узнавание страшной правды и выкалывание себе глаз (закономерная с точки зрения психоанализа смена Эдипова комплекса комплексом кастрации) и было заменой отрицания, представленного в форме неведения, утверждением, являющимся в форме знания.
Можно высказать предположение, в соответствии с которым в основе всякого художественного и бытового сюжета, то есть в основе любой интриги как смены полярных модальностей (неведения – знания, запрещенного – должного, дурного – хорошего, невозможного – необходимого, прошлого – будущего, здесь – нигде) (см. раздел «Повествовательные миры»), лежит Verneinung. Предположение это будет выглядеть тем менее рискованным, чем скорее мы вспомним, что сам Фрейд, а за ним его комментатор Жан Ипполит считали, что Verneinung – основа всякого мышления.
В основе любой рассказываемой истории (story, но возможно, что и history) лежит некий отказ: в сказке это отказ не нарушать запрет, в трагедии отказ верить тому, что очевидно, в комедии отказ признать в переодетой девушке своего сына, в романе – впрочем, роман уже сам по себе настолько психоаналитический жанр, что вряд ли имеет смысл на нем останавливаться. Первый же из известных романов – «Дафнис и Хлоя» – построен на отказе понимать различие между полами и на дальнейшем мучительном принятии этого различия. Интересно, что отрицание играет большую роль в поэзии. Сама фигура отказа «Нет, я не…» или просто «Я не…» представляет собой locus communis начала лирического стихотворения.
Нет, никогда средь бурных дней… Нет, поздно, милый друг, узнал я наслажденье… Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем… Нет, я не льстец, когда царю… Нет, не тебя так пылко я люблю… Нет, не могу я видеть вас… Я не ценю красот природы… Я не ищу гармонии в природе… Я не увижу знаменитой Федры… Нет, никогда ничей я не был современник… Я тебя никогда не увижу… Я не искал в цветущие мгновенья… Я не поклонник радости предвзятой… Я не хочу средь юношей тепличных… Я не люблю жестокой бани… Нет, все-таки у них там нет… Я не хочу в угоду русским…
Нет, я не Байрон, я другой…
Нет, нет, напрасны ваши пени…
Нет, нет, не должен я, не смею, не могу…
(Примеры из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Заболоцкого, Мандельштама и Пригова.)
Почти в каждом из этих примеров обнаруживается в той или иной мере эксплицитности фигура речи, в соответствии с которой то, что вначале отрицается, потом не просто утверждается, но в детальнейших подробностях, или скорее то, о чем поэт вроде бы даже и говорить не хочет, об этом он именно и говорит. В наиболее явном виде это содержится в стихотворении «Я не увижу знаменитой Федры…». После данного заявления поэт объясняет, как именно он ее не увидит – «с прокопченной высокой галереи / При свете оплывающих свечей», он не услышит «обращенный к рампе / Двойною рифмой оперенный стих / Как эти покрывала мне постылы…» и так далее.
Поэзия имеет две особенности в ряду других художественных родов и жанров. Во-первых, она неглубока, во-вторых, она гораздо ближе к обыденной речи, чем, например, художественная проза. Первое не нуждается в доказательстве, второе мы пытались обосновать в [ Руднев 1996b]. Благодаря этому второму свойству поэзия повторяет обычный прием полубытовой-полуторжественной риторики Verneinung'a, когда говорится «Об этом мы говорить не будем», а затем говорится именно об этом. Нечто вроде «Мы уже не будем говорить о том, что NN совершил то-то и то-то (далее подробно говорится о том, что совершил NN), и уж тем более не станем распространяться о тех замечательных книгах, которые написал NN (далее идет подробнейший рассказ о каждой книге, написанной NN), и т. д.». Здесь Verneinung проявляется на таком мелководье, что мы не станем анализировать этот материал, а лучше вернемся к Эдипову комплексу и зададим такой вопрос: всякое ли отрицание автоматически представляет собой Verneinung? Предположим, кому-то говорят:
– Я сегодня в метро видел твою мать с молодым незнакомым мужчиной.
На что следует ответ:
– Ты ошибся, это не могла быть моя мать!
Сравним это с другим обменом репликами, когда один говорит:
– Я сегодня был в кино с твоей матерью.
А другой ему отвечает:
– Это не могла быть моя мать, она весь день была дома.
И в первом, и во втором случаях возможна ошибка (тот, кто говорил, что видел мать в метро, мог обознаться; наоборот, во втором случае ошибиться мог сын – мать могла делать вид, что смотрит в спальне телевизор, а сама улизнула в кино – зарождение детективной интриги). В первом случае – классическое отрицание, кроющееся в нежелании допустить возможность, что мать была где-то с молодым мужчиной. Это отрицание опирается не на факты, но лишь на эмоции. Это и есть фрейдовское отрицание-отбрасывание, построенное на ревности к матери. Во втором случае отрицание опирается на факты. Но велика ли цена этим фактам? Не есть ли они, эти факты, просто желание сына, чтобы мать была всегда рядом, была дома? Не принимает ли сын, подобно любому невротику, желаемое за действительное, воображаемое за реальное?
Ведь каждый невротик отрицает реальность в пользу воображаемого, поэтому чаще всего именно невротик, то есть человек, не уверенный в себе, дефензивный, «закомплексованный», и говорит: «Не знаю». Человек, уверенный в себе, авторитарный или истерический скорее что-нибудь придумает в ответ на какой-либо вопрос, чем скажет: «Не знаю». Есть, правда, одно исключение, ситуация, при которой уверенный человек скорее ответит отрицанием, а невротичный не решится на отрицание. Это тот случай, когда нас спрашивают нечто вроде «Ну ты, разумеется, видел этот знаменитый фильм?». В этом случае невротик скорее кивнет, а «Нет, не видел» ответит человек, уверенный в себе. Но в ответе невротика все равно скрывается отрицание, отречение от правды по принципу: «Я не могу признаться в своем невежестве, я буду отрицать свое невежество». Невротики всегда чего-то не могут, чего-то не хотят, через что-то не в состоянии перешагнуть и т. д. и т. п. Поэтому невротик должен пройти порой через целый каскад отрицаний, прежде чем что-то примет.
Таким образом, очевидно, что на вопрос, бывает ли отрицание, которое не является Verneinung'ом, нельзя ответить в отрыве от контекста (в духе виттенштейновских теорий языковых игр и значения как употребления). Допустим, я говорю: «Я никогда не был в Париже». Предположим, что это правда. Ну и что с того? Определить, является ли это отрицание Verneinung'ом, можно только в зависимости от того, что это за разговор, что за «базар» и как он пойдет дальше. Допустим, дальше меня спрашивают: «А в Мюнхене тебе доводилось бывать?» «Нет, не доводилось и в Мюнхене». Далее пытливый собеседник выясняет, что я не бывал ни в Нью-Йорке, ни в Бремене, ни в Эдинбурге, что я вообще никогда не бывал за границей. Конечно, в этом случае мои ответы представляют собой Verneinung. Я как бы отбрасываю от себя идею поездки за границу, негативистскиоставаясь на одном месте.
Но попробуем представить себе менее тривиальную ситуацию, когда ответ «Я никогда не бывал в Париже» неявляется явным Verneinung'ом. Допустим, я говорю:
«Нет, я никогда не бывал в Париже, но я так мечтаю об этом!» Здесь я не скрываю своего сожаления о том, что никогда не бывал в Париже, и, возможно, с гордостью прибавлю, что зато я бывал в Лондоне и в Вене.
Является ли в этом случае мой ответ Verneinung'ом? В определенном смысле все же «Да». Здесь скрытым утверждением является то, что в своих фантазиях я давно был в Париже, но в реальности не могу туда поехать (из-за отсутствия денег, времени, здоровья и т. п.).
А если человек утверждает, что он никогда не был в Париже, в то время как на самом деле он там неоднократно бывал? Как соотносится Verneinung с ситуацией лжи и обмана? Допустим, этот человек не хочет, чтобы другие знали о том, что он был в Париже, из-за того, что пребывание в Париже было у этого человека связано с какими-то преступными махинациями.
Здесь вспоминается типовой разговор на уроке между учительницей и бездельником-учеником.
Учительница: Сидоров!
Ученик: Что? Я ничего не делаю.
Учительница: Вот это-то и плохо, что ты ничего не делаешь.
Ученик отрицал наличие каких-то дурных действий со своей стороны, но благодаря оборотническому действию отрицания он на самом деле подтвердил лишь отсутствие каких-либо позитивных действий.
Когда человек, «наследивший» в Париже, говорит, что он там вовсе не был, он как бы говорит: «Я ничего не делаю». Что означает: «Я-таки был в Париже и провернул там хорошее дельце».
Таким образом, Verneinung выступает и как своеобразный детектор лжи, от которого не уйдешь, как ни старайся. Единственная возможность – это вообще не открывать рта. Но там, где нет речи, нет и психоанализа.
4. «Когда б я был безумец…»
В заключение рассмотрим особую обращенную форму отрицания, которая до такой степени является воплощением сути Verneinung'a, что, кажется, отрицает его самое. Рассмотрим следующие примеры.
В конце первого тома «Войны и мира», после того, как Наташа Ростова зарекомендовала себя, по понятиям автора, как последняя шлюха, Пьер Безухов, утешая ее, употребляет следующий оборот:
«Если бы я был не я, а красивейший и достойнейший, то на коленях просил бы руки вашей».
Здесь налицо обращенное отрицание, которое остается в пресуппозиции: «Я не достойнейший и не красивейший, поэтому не могу просить руки вашей». Налицо здесь также Verneinung – на самом деле Пьер хочет просить ее руки. И самое главное, что впоследствии это обращенное отрицание превращается в прямое утверждение – Пьер в конце романа действительно просит руки Наташи, и они становятся мужем и женой. Это редкий случай счастливого Verneinung'a.
Следующий пример, построенный по такой же риторической схеме, – начало сказки Пушкина о царе Салтане:
Третий пример – самый трудный. Он тоже из Пушкина – маленькая трагедия «Каменный гость». Когда Дона Анна (разговор происходит неподалеку от места захоронения Дона Альвара – Командора) в ответ на слова Дон Гуана, что он хочет умереть, а она будет топтать ногами уже место его захоронения, говорит: «Вы не в своем уме». Дон Гуан отвечает следующее:
Но ведь любой психотик найдет вам тысячу доводов, весьма убедительных и логичных, что он не сумасшедший. Дон Гуан же поступает в соответствии с установками Виктора Франкла, который советовал обсессивному пациенту, беспрестанно мывшему руки, помыть их еще раз. Раз налицо психотические симптомы, надо их усилить:
Статуя.
Брось ее,
Все кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан.
Дон Гуан.
Я? нет. Я звал тебя и рад, что вижу.
(«Дрожал ли он? О нет, о нет!»).
Обретая свое бытие-к-смерти, Дон Гуан теряет Дону Анну, но зато в смертной истине избывает свое безумие.
И еще один пример оттуда же. (Вообще этот оборот пронизывает всю трагедию.)
Чтобы не заканчивать на мрачной ноте, приведем в качестве последнего примера обращенного отрицания стихотворение Державина «Шуточное желание»:
Констатируя безусловный эротический характер всех приведенных в этой главке примеров, можно было бы сказать, что шило Verneinung'a не утаишь в мешке никаких деепричастных оборотов. И если вы хотите что-то скрыть, то ни в коем случае не отрицайте этого, лучше вообще молчите. Молчание на допросе – гораздо более успешная тактика, чем тотальное отрицание, – всегда найдется ушлый следователь, проучившийся три года в Институте психоанализа, который в два счета поймает вас на Verneinung'e.
Ибо последовательное отрицание всех пропозиций приводит только к утверждению наиболее общей формы пропозиции [ Витгенштейн 1958].
В конце первого тома «Войны и мира», после того, как Наташа Ростова зарекомендовала себя, по понятиям автора, как последняя шлюха, Пьер Безухов, утешая ее, употребляет следующий оборот:
«Если бы я был не я, а красивейший и достойнейший, то на коленях просил бы руки вашей».
Здесь налицо обращенное отрицание, которое остается в пресуппозиции: «Я не достойнейший и не красивейший, поэтому не могу просить руки вашей». Налицо здесь также Verneinung – на самом деле Пьер хочет просить ее руки. И самое главное, что впоследствии это обращенное отрицание превращается в прямое утверждение – Пьер в конце романа действительно просит руки Наташи, и они становятся мужем и женой. Это редкий случай счастливого Verneinung'a.
Следующий пример, построенный по такой же риторической схеме, – начало сказки Пушкина о царе Салтане:
В отличие от Наташи Ростовой у царя, который, как известно, подслушивал этот обмен репликами, был выбор. По сути здесь не что иное, как брачный тест: «Что бы ты сделала, если бы была царицей?» Но в пресуппозиции все то же отрицание: «Я – не царица». Естественно, царь выбирает девушку, которая обещает родить богатыря, и отрицание переходит в утверждение.
Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком.
«Кабы я была царица, –
Говорит одна девица, –
То на весь крещеный мир
Приготовила б я пир».
«Кабы я была царица, –
Говорит ее сестрица, –
То на весь бы мир одна
Наткала я полотна».
«Кабы я была царица, –
Третья молвила сестрица, –
Я б для батюшки-царя
Родила богатыря».
Третий пример – самый трудный. Он тоже из Пушкина – маленькая трагедия «Каменный гость». Когда Дона Анна (разговор происходит неподалеку от места захоронения Дона Альвара – Командора) в ответ на слова Дон Гуана, что он хочет умереть, а она будет топтать ногами уже место его захоронения, говорит: «Вы не в своем уме». Дон Гуан отвечает следующее:
Здесь опять-таки обращенное отрицание: «Я не безумец, потому что вместо всего перечисленного я предпочитаю, чтобы вы затаптывали место моего захоронения». И так же, как в двух предыдущих случаях, отрицание оборачивается утверждением очень скоро, правда, в отличие от этих случаев, чрезвычайно трагически. В том-то и дело, что Дон Гуан действительно безумец, психотик, приглашающий статую в гости (разве нормальный человек может так поступить?), более того, статуя соглашается прийти к нему в гости и, более того, действительно приходит (разворачивание психотического бреда). Как убедительно показал И. Д. Ермаков, все эти печальные и отчасти сверхъестественные события произошли оттого, что любовь Дон Гуана к Доне Анне носила безусловный инцестуальный характер, поскольку Командор воплощает мертвого Отца (предваряя Лакана, Ермаков называет статую Командора «imago отца»; подробнее о Ермакове и Лакане см. [ Кацис-Руднев, 1999]), а Дона Анна соответственно мать [ Ермаков 1999]. Выбирая жизнь и Дону Анну, Дон Гуан как психотик, зачеркивающий жизнь (отрицающий реальность), закономерно получает смерть. То есть его просьба о смерти искренна.
Иль желать
Кончины, Дона Анна, знак безумства?
Когда б я был безумец, я б хотел
В живых остаться, я б имел надежду
Любовью нежной тронуть ваше сердце;
Когда б я был безумец, я бы ночи
Стал провождать у вашего балкона,
Тревожа серенадами ваш сон,
Не стал бы я скрываться, я напротив
Старался быть везде б замечен вами;
Когда б я был безумец, я б не стал
Страдать в безмолвии…
Но ведь любой психотик найдет вам тысячу доводов, весьма убедительных и логичных, что он не сумасшедший. Дон Гуан же поступает в соответствии с установками Виктора Франкла, который советовал обсессивному пациенту, беспрестанно мывшему руки, помыть их еще раз. Раз налицо психотические симптомы, надо их усилить:
Статуя.
Брось ее,
Все кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан.
Дон Гуан.
Я? нет. Я звал тебя и рад, что вижу.
(«Дрожал ли он? О нет, о нет!»).
Обретая свое бытие-к-смерти, Дон Гуан теряет Дону Анну, но зато в смертной истине избывает свое безумие.
И еще один пример оттуда же. (Вообще этот оборот пронизывает всю трагедию.)
Пресуппозиция – «Я не хотел вас обманывать, потому что в противном случае, я не открыл бы, что я и есть убийца вашего мужа Дон Гуан». На самом деле, конечно, он именно хотел обманывать, во всяком случае, «пудрить мозги», только наиболее утонченным способом. И Дона Анна это понимает, недаром в ответ на этот монолог она задумчиво говорит: «Кто знает вас?» Есть такое психологическое правило, в соответствии с которым самым надежным видом вранья является правда. Именно этим правилом воспользовался сумасшедший Дон Гуан со своем психозом и со своим влечением к смерти, Дон Гуан, которому надоело, что вокруг его любовниц умирают другие мужчины (Дон Альвар, Дон Карлос), теперь он сам хочет попробовать сыграть в русскую рулетку. И в этой игре «ужасная, убийственная тайна» действительно становится главным козырем. Что толку, если бы он завладел Доной Анной под именем какого-то там Дона Диего де Кальвадо! Ну, еще одна. А тут пришла ему охота потягаться с собственными галлюцинациями, «до полной гибели всерьез». Ведь характерно, что психотик в отличие от невротика очень уважает правду. И иногда эта правда даже совпадает с реальностью, но не тогда, когда вы приглашаете статую постоять на часах у ее собственного дома, а когда вы открываете своей возлюбленной «ужасную, убийственную тайну», при этом в общем приблизительно представляя, чем все это может кончиться.
Когда б я вас обманывать хотел,
Признался ль я, сказал ли я то имя,
Которого не можете вы слышать?
Где ж видно тут обдуманность, коварство?
Чтобы не заканчивать на мрачной ноте, приведем в качестве последнего примера обращенного отрицания стихотворение Державина «Шуточное желание»:
Комментарии, конечно, излишни.
Если б милые девицы
Так могли летать, как птицы,
И садились на сучках,
– Я желал бы быть сучочком,
Чтобы тысячам девочкам
На моих сидеть ветвях.
Пусть сидели бы и пели,
Вили гнезда и свистели,
Выводили и птенъцов;
Никогда б я не сгибался, –
Вечно ими любовался,
Был счастливей всех сучков.
Констатируя безусловный эротический характер всех приведенных в этой главке примеров, можно было бы сказать, что шило Verneinung'a не утаишь в мешке никаких деепричастных оборотов. И если вы хотите что-то скрыть, то ни в коем случае не отрицайте этого, лучше вообще молчите. Молчание на допросе – гораздо более успешная тактика, чем тотальное отрицание, – всегда найдется ушлый следователь, проучившийся три года в Институте психоанализа, который в два счета поймает вас на Verneinung'e.
Ибо последовательное отрицание всех пропозиций приводит только к утверждению наиболее общей формы пропозиции [ Витгенштейн 1958].
Читатель-убийца
1. Агату Кристи исключили из клуба детективных писателей, возможно, за ее лучший роман – «Убийство Роджера Экройда». В этом романе убийцей оказывается сам рассказчик, доктор Шепард. Но рассказчик строит свое описание событий так, чтобы оправдать себя и замести следы, то есть так, как будто он не знает (как не знает этого до самого конца и читатель), кто убийца. Эркюль Пуаро догадывается о том, каково истинное положение вещей, и доктору Шепарду приходится заканчивать свою рукопись (совпадающую с романом) признанием, что он сам совершил убийство.
2. При этом можно сказать, что в начале своего рассказа доктор в определенном смысле действительно не знает, что он убийца. Конечно, не в том смысле, что он, например, совершил убийство в бессознательном состоянии. Нет, он убил вполне осознанно и начал писать свою рукопись с тем, чтобы замести следы. Но он начал писать ее так, как писал бы ее человек, который действительно не знает, кто убийца. Именно в этом смысле можно сказать, что он, находясь в своем амплуа рассказчика, в начале своего повествования не знает, что он убийца. В этом смысл его повествования, его цель. И в этом феноменологическая загадка этого повествования.
3. Если бы была фабула, то есть если бы то, что называют фабулой, соответствовало бы некой дискурсивной реальности, то можно было бы сказать, что рассказчик доктор Шепард, прекрасно зная, что он убийца, строит свою стратегию рассказчика на том, что он лживо исходит из установки, что он не знает, кто убийца. Но с феноменологической точки зрения до тех пор, пока читатель не дойдет до конца рукописи (= романа), он не узнает, что это обман, и поэтому этот дискурс имеет смысл только при том условии, что внутри него рассказчик ведет себя так, как будто он не знает, кто убийца, и узнает о том, что убийца он сам, только к концу рассказа, убежденный доводами Пуаро.
4. Почему фабульная точка зрения бессмысленна, в частности в данном случае? Потому что она выстраивает схему совершенно другого повествования: рассказа о том, как доктор Шепард пытался обмануть следствие. И читатели, зная об этом, следят за ходом его уловок.
5. Но нельзя строить схему рассказчика, исходя при этом из схемы не его рассказа. Рассказ задуман доктором Шепардом для того, чтобы убедить следствие в своей невиновности. И в этом качестве (в качестве рассказчика) он выступает как невиновный, во всяком случае, не как виновный. Феноменологический смысл рассказа состоит, как кажется, в том – ив том смысле Агату Кристи правильно выгнали из клуба, – что рассказчик по ходу действия узнает, что убийцей оказывается он сам. Рассказчику приходится на ходу перестраивать тип своего повествования. Теперь он косвенно признает, что всегда знал, что он убийца. Но тем не менее он не был рассказчиком-убийцей.
6. В литературе все делается для читателя. Если исходить из этого, то феноменологический смысл повествования состоит в том, что читатель, поскольку он довольно естественным образом отождествляет себя с рассказчиком, читатель, так сказать a priori находящийся на стороне рассказчика, как будто узнает, что он – читатель – и есть убийца. Это довольно сильный прагматический шок или, если угодно, прагматическое озарение: «Я был на его стороне, на протяжении всего повествования я думал его мыслями, всей душой был с ним, он же сам оказался убийцей». Вернее, он заявляет о себе нечто вроде – «да, мне приходится признать, что я убийца», – и мы видим, что он все время обманывал нас, и поэтому это ощущение тождества с ним равносильно по меньшей мере тайному соучастию в его преступлении. Но доктор Шепард не обманывал нас, в его планы не входило обманывать нас. Он лишь пытался обмануть себя самого, свою субъективность. Поэтому здесь возникает странное трагическое ощущение прагмасемантической фрустрации: «Я (читатель) пытался обмануть себя, но теперь я понимаю, что это мне не удалось, и поэтому на самом деле я (читатель) – убийца».
7. Именно за это исключили Агату Кристи: читатель не должен чувствовать себя убийцей, это выходит за рамки детективного жанра. Но теперь уже ничего не поделаешь. Это осознание себя убийцей вдруг оказалось одним из самых потаенных и потому фундаментальных экзистенциальных переживаний. Смысл отсутствия фабулы, смысл феноменологической оболочки мира в том, что меня можно убедить в том, что я убийца. И тогда уже трудно разубедить в обратном.
8. Итак, под воздействием какого-то знания или даже, можно сказать, под воздействием некоего эстетического внушения я вдруг начинаю осознавать, что истина состоит в том, что я – убийца.
9. […]
10. Просто в одно прекрасное утро я просыпаюсь и понимаю, что я убийца. Что именно в этом состоит истина. Или глубокой ночью, прочитав роман Агаты Кристи, я вдруг понимаю, меня охватывает ужас нового озарения, смысл которого в том, что я убийца. При этом я не узнал о себе ничего нового, никаких новых фактов. Нельзя даже сказать, что я узнал, что всегда был убийцей или начиная с какого-то времени. Нет, я чувствую, что истина состоит в том, что я сейчас понял, что я убийца. В моем случае все гораздо сложнее. Я просто почему-то понимаю, что я убийца. Может быть, даже не важно, кого я убил и когда. Важно, что это понимание пришло ко мне. Оно может уйти, развеяться при свете дня, но оно может и остаться. Нет, я не сошел с ума. Просто я, привыкший вести дискурс своей жизни от первого лица, вдруг обнаруживаю, что здесь как-то не все в порядке. Что дело не сводится к простой последовательности фактов. Конечно, я давно подозревал, что так называемое линейное развертывание моей жизни есть только поверхностная сторона дела. Что то, каким образом я живу, имеет нелинейный и системный характер. И что наивно думать, что я понимал или буду понимать все узлы этой системы.
11. Так кого же я убил? Я не знаю этого. И не чувство вины или отчаяния за совершенное преступление начинает преследовать меня, но возникает некое странное чувство ответственности. Самое важное в этом опыте то, что я чувствую, что мое осознание себя убийцей в каком-то фундаментальном смысле, так сказать, «ставит все на места», что-то достраивает, ранее мне не совсем понятное.
12. Я же, по-видимому, не до конца вкладывал правильный смысл в понимание того, что значит быть «я», своих прагматических перспектив и возможностей. Я, в частности, не предполагал, что так бывает, что сначала тебе ничего не известно, а потом ты вдруг понимаешь, что ты убийца, и это понимание каким-то странным образом достраивает твою картину мира. «Ах вот оно что, – думаешь ты, – теперь это мне гораздо яснее». Хотя тайна, конечно, лишь приоткрывается, позволяет, так сказать, лишь заглянуть на себя в щелку. И конечно, я вообще могу забыть про это понимание. Но если я не забыл его сразу, как мимолетный сон, то я не могу не придать ему никакого значения.
13. Можно сказать: просто я анализирую состояние человека, которому вдруг неизвестно почему взбрело в голову, что он убийца. Но это не так. Нет, это я анализирую свое состояние, когда мне внезапно взбрело в голову, что я убийца. И также нельзя сказать: я представляю себе, что я убийца. Или: что, если я кого-то убью? Убил, убью или убил бы при определенных обстоятельствах (в другом воплощении; в альтернативном возможном мире). Все это здесь несущественно. Фактом этого «самораскрытия» я вообще зачеркиваю значимость каких-либо последовательностей и модальностей. В этот миг я переживаю жизнь как целостную систему. После чего я могу, если захочу, каким-то образом попытаться объяснить свои поступки, которые раньше мне были не вполне понятны.
2. При этом можно сказать, что в начале своего рассказа доктор в определенном смысле действительно не знает, что он убийца. Конечно, не в том смысле, что он, например, совершил убийство в бессознательном состоянии. Нет, он убил вполне осознанно и начал писать свою рукопись с тем, чтобы замести следы. Но он начал писать ее так, как писал бы ее человек, который действительно не знает, кто убийца. Именно в этом смысле можно сказать, что он, находясь в своем амплуа рассказчика, в начале своего повествования не знает, что он убийца. В этом смысл его повествования, его цель. И в этом феноменологическая загадка этого повествования.
3. Если бы была фабула, то есть если бы то, что называют фабулой, соответствовало бы некой дискурсивной реальности, то можно было бы сказать, что рассказчик доктор Шепард, прекрасно зная, что он убийца, строит свою стратегию рассказчика на том, что он лживо исходит из установки, что он не знает, кто убийца. Но с феноменологической точки зрения до тех пор, пока читатель не дойдет до конца рукописи (= романа), он не узнает, что это обман, и поэтому этот дискурс имеет смысл только при том условии, что внутри него рассказчик ведет себя так, как будто он не знает, кто убийца, и узнает о том, что убийца он сам, только к концу рассказа, убежденный доводами Пуаро.
4. Почему фабульная точка зрения бессмысленна, в частности в данном случае? Потому что она выстраивает схему совершенно другого повествования: рассказа о том, как доктор Шепард пытался обмануть следствие. И читатели, зная об этом, следят за ходом его уловок.
5. Но нельзя строить схему рассказчика, исходя при этом из схемы не его рассказа. Рассказ задуман доктором Шепардом для того, чтобы убедить следствие в своей невиновности. И в этом качестве (в качестве рассказчика) он выступает как невиновный, во всяком случае, не как виновный. Феноменологический смысл рассказа состоит, как кажется, в том – ив том смысле Агату Кристи правильно выгнали из клуба, – что рассказчик по ходу действия узнает, что убийцей оказывается он сам. Рассказчику приходится на ходу перестраивать тип своего повествования. Теперь он косвенно признает, что всегда знал, что он убийца. Но тем не менее он не был рассказчиком-убийцей.
6. В литературе все делается для читателя. Если исходить из этого, то феноменологический смысл повествования состоит в том, что читатель, поскольку он довольно естественным образом отождествляет себя с рассказчиком, читатель, так сказать a priori находящийся на стороне рассказчика, как будто узнает, что он – читатель – и есть убийца. Это довольно сильный прагматический шок или, если угодно, прагматическое озарение: «Я был на его стороне, на протяжении всего повествования я думал его мыслями, всей душой был с ним, он же сам оказался убийцей». Вернее, он заявляет о себе нечто вроде – «да, мне приходится признать, что я убийца», – и мы видим, что он все время обманывал нас, и поэтому это ощущение тождества с ним равносильно по меньшей мере тайному соучастию в его преступлении. Но доктор Шепард не обманывал нас, в его планы не входило обманывать нас. Он лишь пытался обмануть себя самого, свою субъективность. Поэтому здесь возникает странное трагическое ощущение прагмасемантической фрустрации: «Я (читатель) пытался обмануть себя, но теперь я понимаю, что это мне не удалось, и поэтому на самом деле я (читатель) – убийца».
7. Именно за это исключили Агату Кристи: читатель не должен чувствовать себя убийцей, это выходит за рамки детективного жанра. Но теперь уже ничего не поделаешь. Это осознание себя убийцей вдруг оказалось одним из самых потаенных и потому фундаментальных экзистенциальных переживаний. Смысл отсутствия фабулы, смысл феноменологической оболочки мира в том, что меня можно убедить в том, что я убийца. И тогда уже трудно разубедить в обратном.
8. Итак, под воздействием какого-то знания или даже, можно сказать, под воздействием некоего эстетического внушения я вдруг начинаю осознавать, что истина состоит в том, что я – убийца.
9. […]
10. Просто в одно прекрасное утро я просыпаюсь и понимаю, что я убийца. Что именно в этом состоит истина. Или глубокой ночью, прочитав роман Агаты Кристи, я вдруг понимаю, меня охватывает ужас нового озарения, смысл которого в том, что я убийца. При этом я не узнал о себе ничего нового, никаких новых фактов. Нельзя даже сказать, что я узнал, что всегда был убийцей или начиная с какого-то времени. Нет, я чувствую, что истина состоит в том, что я сейчас понял, что я убийца. В моем случае все гораздо сложнее. Я просто почему-то понимаю, что я убийца. Может быть, даже не важно, кого я убил и когда. Важно, что это понимание пришло ко мне. Оно может уйти, развеяться при свете дня, но оно может и остаться. Нет, я не сошел с ума. Просто я, привыкший вести дискурс своей жизни от первого лица, вдруг обнаруживаю, что здесь как-то не все в порядке. Что дело не сводится к простой последовательности фактов. Конечно, я давно подозревал, что так называемое линейное развертывание моей жизни есть только поверхностная сторона дела. Что то, каким образом я живу, имеет нелинейный и системный характер. И что наивно думать, что я понимал или буду понимать все узлы этой системы.
11. Так кого же я убил? Я не знаю этого. И не чувство вины или отчаяния за совершенное преступление начинает преследовать меня, но возникает некое странное чувство ответственности. Самое важное в этом опыте то, что я чувствую, что мое осознание себя убийцей в каком-то фундаментальном смысле, так сказать, «ставит все на места», что-то достраивает, ранее мне не совсем понятное.
12. Я же, по-видимому, не до конца вкладывал правильный смысл в понимание того, что значит быть «я», своих прагматических перспектив и возможностей. Я, в частности, не предполагал, что так бывает, что сначала тебе ничего не известно, а потом ты вдруг понимаешь, что ты убийца, и это понимание каким-то странным образом достраивает твою картину мира. «Ах вот оно что, – думаешь ты, – теперь это мне гораздо яснее». Хотя тайна, конечно, лишь приоткрывается, позволяет, так сказать, лишь заглянуть на себя в щелку. И конечно, я вообще могу забыть про это понимание. Но если я не забыл его сразу, как мимолетный сон, то я не могу не придать ему никакого значения.
13. Можно сказать: просто я анализирую состояние человека, которому вдруг неизвестно почему взбрело в голову, что он убийца. Но это не так. Нет, это я анализирую свое состояние, когда мне внезапно взбрело в голову, что я убийца. И также нельзя сказать: я представляю себе, что я убийца. Или: что, если я кого-то убью? Убил, убью или убил бы при определенных обстоятельствах (в другом воплощении; в альтернативном возможном мире). Все это здесь несущественно. Фактом этого «самораскрытия» я вообще зачеркиваю значимость каких-либо последовательностей и модальностей. В этот миг я переживаю жизнь как целостную систему. После чего я могу, если захочу, каким-то образом попытаться объяснить свои поступки, которые раньше мне были не вполне понятны.