Страница:
Рассел 1982. Стросон 1982]). Чтобы подобная фраза стала осмысленной, для нее должен быть создан соответствующий контекст. Либо этот контекст будет историческим (то есть будет иметься в виду произнесение этого высказывания до 1871 года) – и тогда это высказывание приобретет нормальную логическую валентность; либо это будет экспериментально-научный контекст, где это высказывание приводится как образец аномального; либо это будет контекст художественный, когда (аналогично случаю с иллокутивным самоубийством) произнесение этой фразы можно будет оправдать какими-то «нарративными обстоятельствами», например невежеством говорящего или желанием говорящего ввести наивного слушателя в заблуждение (ср. анализ подобных речевых ситуаций в бытовой речевой деятельности в статье [
Кларк-Карлсон 1986]). В этом случае мы как будто подсматриваем самый момент зарождения художественности, когда высказывание употребляется не для того, чтобы высказать истину или ложь, а для того, чтобы обыграть эффект отсутствия у него истинностного значения.
Таким первичным жанром, находящимся на границе обыденной и художественной речевой деятельности, является бытовой анекдот (см. подробно [ Руднев 1990а]). Анекдот еще минимально оторван от обыденной речевой стихии, но уже является фактом эстетического поведения. Анекдот строится на зазоре между двумя типами означивания. Поэтому и в историко-культурном плане анекдот – важнейший этап на пути построения беллетристики, так как в нем внимание с собственно передачи информации переносится на повествование ради него самого.
Каким же образом художественная проза обогащает наши представления о языке, как она путем обогащения языка обучает нас миру?
Здесь следует вспомнить концепцию значения, разработанную Витгенштейном в «Философских исследованиях», которая коротко звучит так: «Значение есть употребление» [ Витгенштейн 1994: 99]. Как известно, Витгенштейн строго не разграничивал понятия «смысл» и «значение», особенно в поздний период своего творчества, поэтому мы переформулируем его позицию следующим образом: смысл выражения зависит от той языковой ситуации, той «языковой игры», в которой это выражение употребляется.
Здесь мы встречаемся лицом к лицу с вопросом о том, что представляет собой исконный интенсионал художественного высказывания, тот интенсионал, которым оно обладало еще будучи обычным высказыванием. Сказать, что поскольку денотатом художественного высказывания стал его интенсионал, постольку интенсионал I и интенсионал II слились, – значит только запутать проблему. Рассмотрим простейшее высказывание, которое мы будем рассматривать как художественное высказывание:
Он уже пришел.
Будучи художественным высказыванием, оно лишается логической валентности, то есть его анализ разворачивается как –
Истинно, что высказывание «Он уже пришел» является правильно построенным высказыванием русского языка.
Здесь мы рассмотрели смысл, интенсионал II художественного высказывания (эквивалент его экстенсионала). Но ведь остался и исконный интенсионал I, само утверждение «Он уже пришел»; смысл, который не зависит от истинности и ложности. Но что это за смысл? Здесь-то мы и прибегнем к помощи семантической теории позднего Витгенштейна. Как не бывает языковой игры вообще – должна быть какая-то конкретная языковая игра (или речевой жанр, в терминологии М. М. Бахтина, близко подошедшего к концепции Витгенштейна (см. [ Бахтин 1979]), ср. перечень языковых игр в «Философских исследованиях» [ Витгенштейн 1994: 90]), – так не бывает «художественного произведения вообще». Художественный дискурс выступает в конкретном жанровом воплощении – бытовой рассказ, детективный роман, «бульварное чтиво», «повесть о любви», мелодрама, производственный роман, роман ужасов, научно-фантастический роман, модернистский роман, постмодернистская проза, концептуалистская проза и т. д.
Каждый раз смысл художественного высказывания будет меняться в зависимости от того, в какой художественный контекст мы его поместим. Так, в контексте напряженного детективного или криминального сюжета фраза «Он уже пришел» может означать призыв к действию, то есть примерно следующее: «Он уже пришел. Оружие к бою» (ср. сходный анализ витгенштейновско-муровского выражения «Я знаю, что…» в [ Малкольм 1987]).
Но в контексте любовной истории или психологической мелодрамы высказывание «Он уже пришел» может означать не призыв к действию, а нечто совсем другое, например конец долгого ожидания, нечто вроде: «Он уже пришел. Наконец-то!»
В контексте же бытового рассказа или новеллы тайн смысл этой фразы может быть совсем другим. Например, в отсутствии объекта этого высказывания говорящие обсуждают нечто, связанное с ним, о чем нельзя говорить в его присутствии. Тогда «Он уже пришел» будет означать сигнал к прекращению разговоров «о нем».
Теперь предположим, что мы знаем, что перед нами художественное высказывание, но не знаем ни его заглавия, ни жанра, ни содержания соседних высказываний. Тогда «Он уже пришел», оторванное от контекста, вообще ничего не сообщит нам кроме того, что это высказывание принадлежит к правильно построенным предложениям русского языка, то есть мы будем знать лишь интенсионал II этого высказывания (его «художественный денотат»), исконный же смысл высказывания сможет раскрыть лишь конкретная жанровая ситуация. Но если предположить, что высказыванием «Он уже пришел» начинается рассказ писателя, известного своими сюжетными сюрпризами и стилистическими головоломками, то эта фраза будет содержать потенциально все возможное число ее бытовых первичных жанровых смыслов и станет в смысловом отношении на порядок богаче. Таким образом, вторичный художественный речевой жанр (художественная языковая игра) строится путем наложения смыслов высказываний, относящихся к первичным речевым жанрам (языковым играм), на конкретный нарративный контекст данного художественного дискурса.
До сих пор мы говорили исключительно о нарративном прозаическом высказывании. Можно сказать, что в большой мере наши утверждения распространяются на драматический род литературы и на стихотворный эпос, то есть на все те роды и жанры художественной литературы, где имеются высказывания с пустыми термами, где в сюжете действуют вымышленные персонажи. Но наши утверждения во многом неприемлемы по отношению к поэзии par exellence, к лирической поэзии. В первую очередь в отношении к лирике не действует тот закон, в соответствии с которым высказывание при переходе в художественный контекст лишается логической валентности и областью его экстенсионалов становятся высказывания обыденной речи. Сравним два высказывания:
Все смешалось в доме Облонских. Я помню чудное мгновенье.
Для нормального восприятия первого высказывания как художественного представляется необходимым, чтобы читатель осознавал, что на самом деле ничего не происходит, что все сказанное – вымысел. Для нормального восприятия первой строки пушкинского стихотворения и подавляющего большинства стихотворений лирического плана этого совершенно не нужно. Мы вполне можем себе представить говорящего в ситуации, в прошлом имевшей место в реальности, что он действительно «помнит чудное мгновенье». То есть получается, что в лирике высказываются истинностные значения, художественные высказывания лирического дискурса обладают логической валентностью – и это совершенно не мешает восприятию эстетической функции лирического дискурса.
Происходит парадоксальная вещь: проза, которая призвана уподобиться обыденной речи с характерным для нее высказыванием истинностных значений, должна лишить себя логической валентности; в поэзии же, которая вообще не претендует на воспроизведение объективной реальности, логическая валентность высказывания остается нетронутой. Вспомним [ Руднев 1996b], что проза в принципе связана с индикативом, характерной принадлежностью которого как раз является логическая валентность, а поэзия – с конъюнктивом, который совершенно к логической валентности безразличен. То есть проза, изображающая, миметирующая взаимную зависимость между высказыванием и реальностью, лишает свои высказывания взаимной зависимости с реальностью; поэзия, изображающая взаимную независимость высказывания и реальности, сохраняет взаимную зависимость своих высказываний и реальности. Парадокс снимается тем, что для поэзии феномен предложения вообще не слишком важен. Поэзия не изображает предложений, они не являются ее инструментом. Поэтому именно в поэзии возможен именной стиль (см. [ Wells 1960; М. Лотман 1982]), так как поэзия в первую очередь работает со словом. Именной стиль в художественной прозе возможен лишь как модернистский эксперимент.
Предикативность как неотъемлемая черта пропозициональности (об этом подробно см. [ Степанов 1985: гл. IV]) с необходимостью присуща художественной прозе, наррации. Поэтому проза и освобождает свои высказывания от логической валентности, превращая их в квазивысказывания, чтобы осуществить эстетическую функцию, которая выступает в ней как функция наррации, занимательного повествования ради самого повествования. Но если в лирической поэзии смысл и денотат «остаются на своих местах», то что же обеспечивает в ней поэтическую функцию (подробную и стройную концепцию прагмасемантики поэтического высказывания см. в исследованиях С. Т. Золяна [ Золян 1988, 1997])? Что отвлекает в поэзии читателя от истинностных значений? Ведь стихи читаются и слушаются не для того, чтобы узнать, что в реальности происходило со стихотворцем, во всяком случае по преимуществу не Для этого.
Роль эстетической функции обеспечивает в поэзии «двойная сегментация речи», то есть наложение на синтаксическое членение речи ритмического членения, организованного при помощи регуляризации просодических единиц. Стихотворный ритм, накладывающий сильные ограничения на ритмический состав слов в строке (подробно см. [ Руднев 1985, 1986]), представляет собой «возможность одно и то же рассказать по-разному и найти сходство в различном», по классическому определению Ю. М. Лотмана [ Лотман 1972: 32], то есть создает мощную предпосылку для создания поэтического стиля. И если понятие «лирический сюжет» представляет собой во многом научную метафору, без которой можно обойтись при изучении лирического дискурса, то доминантой художественной прозы является именно сюжет – последовательность модально окрашенных художественных высказываний. Поэтому именно к изучению сюжета, раскрывающегося через понятие нарративной модальности, мы перейдем в последующих разделах нашего исследования.
До сих пор мы исходили из того, что имеется некий замкнутый дискурс и некая, тоже замкнутая в себе реальность. Затем мы спрашивали: как отличить одно от другого? (В первом разделе книги мы выдвинули гипотезу, что первый обладает особым семиотическим временем.) Но представим себе обычную для искусства XX века ситуацию, когда в рамках одного художественного дискурса возникает другой, то есть ситуацию текста в тексте, которой мы уже касались.
Так, в «Мастере и Маргарите» Булгакова предложение
Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город
– одновременно является фразой из романа Мастера, рукопись которого читается Маргаритой, и началом повествования о Пилате, которое по сравнению с каруселью московских событий выглядит почти как документальное (см. об этом [ Лотман 1981: 16-17]). Таким образом, процитированное высказывание относится к трем речевым пластам: к обычной русскоязычной речевой деятельности (это семантически правильно построенное высказывание); к языку романа Булгакова и к языку инкорпорированного в роман Булгакова романа Мастера о Пилате.
Таким образом, это предложение уже внутри булгаковского романа задается косвенным контекстом: это роман, написанный героем романа, то есть художественное высказывание «в квадрате». Как мы показали, денотатом художественного высказывания является само это высказывание как элемент возможной речевой деятельности, осуществляемой в естественном языке. Но в романе Булгакова для Маргариты, читающей роман Мастера, таким «естественным языком» является язык романа Булгакова. Поэтому предложение «Тьма, пришедшая со Средиземного моря…», означает самое себя два раза: внутри художественного языка булгаковского романа его денотатом будет являться высказывание, произнесенное в рамках основного текста романа; вне его это будет аналогичное предложение русского языка, имеющее в качестве денотата логическую валентность – то есть являющееся либо истинным, либо ложным. Можно представить себе, что в романе о Пилате (внутри булгаковского романа) есть еще один роман, скажем, сочиненный Пилатом, а в нем – еще один, и так до бесконечности.
Подобного рода бесконечные построения текстов в тексте характерны для романтического нарратива типа «Мельмота Скитальца» Ч. Метьюрина или «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого. Бывает и так, что мы читаем внутри прозаического нарративного художественного дискурса стихи, написанные его героем; наиболее яркий пример – стихи доктора Живаго, которые Пастернак выделил в отдельную (последнюю) главу романа. Мы воспринимаем эти стихи на фоне романа. Они, так сказать, построены из слов самого романа, это «интенсиональные стихи», отсылающие нас не к реальной жизни их настоящего автора Бориса Пастернака, а к нарративной художественной реальности. Это стихи, сотканные из слов несуществующего языка. И вот почти каждый текст, сколь бы примитивным он ни был, всегда стремится к тому, чтобы инкорпорировать в свою структуру элементы другого художественного языка, как правило, более примитивно организованного. Делается это для того, чтобы создать иллюзию собственной правдоподобности. Эта уловка встречается почти в каждом бульварном романе, где мы читаем фразу вроде:
В романах обычно пишут то-то и то-то – в настоящей же жизни все происходит по-другому.
В классической опере XIX века речитатив является эквивалентом говорения, прозаической разговорной речи. Чтобы подчеркнуть это, для того чтобы слушатель забыл, что перед ним условное по своей природе искусство, герои оперы еще и «поют» в интенсиональном смысле, то есть в ткань оперы вводятся номера (арии, дуэты), как правило, организованные более жестким художественным языком, или как цитаты из других хронологически более ранних художественных языков. Так, в «Пиковой даме» П. И. Чайковского исполняется дуэт «Мой маленький дружок…», воспроизводящий тему Allegro моцартовского клавирного концерта № 25 до мажор (К. 503).
Но в XX веке соотношение основного и дочернего дискурсов строится не как простое включение, а скорее как сложное пересечение: при этом не всегда понятно, где кончается текст первого порядка и начинается текст второго порядка, что и происходит в «Мастере и Маргарите». Ср. еще более запутанную ситуацию в фильме Л. Бунюэля «Скромное обаяние буржуазии», когда герои, сидящие за столом, вдруг обнаруживают, что их показывают на сцене, что они – актеры; все в ужасе разбегаются, кроме одного, который в этот момент просыпается: оказывается, что он все это видел во сне.
Работа с прагматикой в послевоенном художественном мышлении оказывается настолько сильной, что даже в обычной массовой литературе, каковой являются, например, детективные романы Агаты Кристи, могут происходить прагмасемантические сдвиги, которые были невозможны еще в 20-е годы в самых утонченных модернистских дискурсах. Так, в романе «Убийство Роджера Экройда» убийцей оказывается рассказчик, что приводит читателя к сильной прагмасемантической фрустрации (подробно см. последний раздел настоящего исследования). Соотношение языка и реальности строится во второй половине XX века наподобие ленты Мебиуса: внутреннее незаметно переходит во внешнее, а внешнее – во внутреннее. Текст и реальность соотносятся не как проекция художественного языка, интенсионального по своей природе, на экстенсиональный язык, описывающий реальность (то есть не по рецептам «Логико-философского трактата»), но как сложный перепутанный клубок, в котором языки разной степени интенсиональности переплетаются подобно тому, как в обыденной речевой деятельности переплетаются эстетические и неэстетические начала: шутка и анекдот соседствуют с приказом и ссорой, розыгрыш – с обманом, рассказывание снов – с чтением докладов.
Здесь важно отметить тот факт, что обыденная речевая деятельность, конечно, не сводится к высказыванию пропозиций в индикативе, обладающих истинностным значением. И в этом плане настает время пересмотреть и скорректировать фрегианское представление о логической семантике и вместе с ним наше представление об экстенсионале художественного высказывания.
Пропозициональная семантика, добившаяся к 30-м годам XX века огромных успехов в трудах деятелей Венского кружка (см. [ Шлик 199 За, 1993b; Карнап 1946, 1959]) и львовско-варшавской школы [ Tarski 1956], тем не менее не достигла основного результата, на который были направлены ее усилия, – построения идеального логического языка, – и к концу 30-х годов обозначился ее кризис, приведший к созданию новых философских концепций, отошедших от основной верификационистской идеи логического позитивизма.
Новый подход, связанный с идеями позднего Витгенштейна и Дж. Э. Мура [ Moore7959] или развивавшийся параллельно им (см., например, [ Ryle 1978]), носит название лингвистической философии (британский ее вариант иногда называют философией обыденного языка, американский вариант – философией лингвистического анализа). Из лингвистической философии выросло отдельное направление аналитической философии и философии языка – теория речевых актов Дж. Остина и Дж. Серля [ Остин 1986, Searle 1969; Серль l986a, 1986b]. Одновременно идея пропозициональности начала себя исчерпывать в собственно логических построениях, что привело к возникновению многозначных логик (см. их очерк в книге [ Зиновьев 1960]) и развитию модальной логики. Последнее в свою очередь привело в 60-е годы к созданию Я. Хинтиккой, Д. Капланом, С. Крипке, Р. Монтегю совершенно новой философско-логической дисциплины, опирающейся на идеи Лейбница, – семантики возможных миров, или теоретико-модельной семантики [ Крипке 1981, Хинтикка 1980, 1981; Скотт 1981].
Основой, объединявшей эти новые, весьма разнообразные и часто направленные полемически по отношению друг к другу подходы, была критика понятия истины (как фундамента пропозиционально-семантической теории) и достоверности (как залога истинности). Определяющую роль в этом научно-философском движении сыграло доказательство Гёделем теоремы о неполноте дедуктивных систем типа системы «Principia Mathematica» Б. Рассела и А. Н. Уайтхеда, на которую опиралась вся логико-позитивистская парадигма первой половины XX века. Важное место в культурно-историческом процессе критики понятия истинности и достоверности сыграло также развитие квантовой механики и формулировка Н. Бором и В. Гейзенбергом ее философских оснований [ Бор 1961, Гейзенберг 1987]. Здесь уместно вернуться к самому началу нашего исследования, где говорится о базовых принципах эпистемологии XX века. Поскольку исходные посылки любого рассуждения невозможно проверить (принцип неполноты), необходимо считать их истинными конвенционально (принцип достоверности) и исходя из этого строить модель действительности при помощи дополнительных языков описания (принцип дополнительности).
Таким образом, возобладал в целом американский прагматический взгляд на истину как на нечто, представляющее собой лишь удобную форму, которую мы придаем миру, подобно пространству и времени в кантонском истолковании. Критика понятия истинности как основы значения высказывания шла по ряду направлений (см. очерк послевоенной семантики в статье [ Сааринен 1986]).
Теория речевых актов выявила в речевой деятельности ряд высказываний (речевых актов), основным параметром значения которых является не истинностное значение, а иллокутивная сила высказывания, степень его убедительности, успешности [ Остин 1986, Серль 198ба]). Так, председатель собрания, заявляющий:
Объявляю собрание открытым
– прежде всего заботится не об истинности того, что он говорит, а об успешности своего речевого акта, он самим актом своего высказывания производит действие в реальности. То есть в речевых действиях высказывание и реальность не находятся в отношении параллельного изоморфизма – высказывание является не отражением реальности, а частью реальности. Как писал Витгенштейн, «слова – это поступки» [ Витгенштейн 1992: 182]. Наиболее сильный вариант теория речевых актов обнаружила в так называемой «перформативной гипотезе» (см. [ Ross 1970]), в соответствии с которой любое высказывание на уровне глубинной структуры является перформативом, речевым актом, то есть в его глубинную пресуппозицию входит перформативный элемент. То есть обычное индикативное высказывание «идет дождь», по мнению философов, разделяющих перформативную гипотезу, на уровне глубинной структуры выглядит следующим образом: «Желая сделать так, чтобы ты знал это, я говорю: идет дождь» [ Вежбицка 1985: 253].
Возникшая и развившаяся в 60-70-е годы лингвистика разговорной речи подчеркнула, что в живой разговорной речевой деятельности те высказывания, которые вообще могут претендовать на обладание истинностным значением, то есть эксплицитные индикативные высказывания, играют весьма незначительную роль. Разговорная речь, как правило, вообще не имеет формы правильного предложения, чаще всего это эллиптическая, отрывочная речь, обрывки фраз, интерферирующих друг с другом, незаконченных, оборванных на полуслове. Вот как выглядит расшифровка фрагмента записи разговорной речи покупателей в московском овощном магазине конца 70-х годов:
«Апельсины: Три не очень больших //; Штучек семь / маленькие только пожалуйста //; Мне четыре покрупней дайте //; Один большой огурчик мне //; Один длинный потолще //; Вот тот кривой взвесьте //; Что-нибудь грамм на триста найдите // Капуста: Один покрепче //; Побольше один //; Мне два маленьких крепеньких //; Будьте любезны вот тот кочешок с краю //; Один кочешок получше найдите пожалуйста» [ Русская разговорная речь 1978: 151].
Наряду с императивами, вопросами, конъюнктивными высказываниями, контрфактическими предложениями, которые в принципе лишены значений истинности, многие высказывания в индикативе в принципе неверифицируемы (наиболее подробную и убедительную критику оснований истинности как базы семантики высказывания дал исследователь творчества Фреге и создатель оригинальной философии языка английский философ Майкл Даммит в [ Даммит 1987]). Таковы советские лозунги:
Империализм – это загнивающий капитализм. Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны.
Мир победит войну. Коммунисты всегда впереди.
Т. М. Николаева назвала систему подобных высказываний, при помощи которых можно манипулировать массовым сознанием, «лингвистической демагогией» [ Николаева 1988]. Вообще в разговорной речи зачастую не действует принцип исключенного третьего, в ней возможны объективно противоречивые высказывания. Бинарная пропозициональная логика неадекватна такому материалу. Для его анализа необходима многозначная логическая система.
Так, например, Г. фон Вригт рассматривает противоречивое высказывание «Дождь одновременно идет и не идет» в рамках строящейся им трехзначной логики:
«Рассмотрим процесс, такой, например, как выпадение дождя. Он продолжается некоторое время, а затем прекращается. Но предположим, что это происходит не внезапно, а постепенно. Пусть p-----p иллюстрирует, что на определенном отрезке времени вначале определенно идет дождь (р), а между двумя этими временными точками находится „переходная область“, когда может падать небольшое количество капель – слишком мало для того, чтобы заставить нас сказать, что идет дождь, но слишком много для того, чтобы мы воздержались от утверждения, что дождь определенно закончился. В этой области высказывание р ни истинно, ни ложно.…Можно, однако, считать, что дождь еще идет до тех пор, пока падают капли дождя, а можно считать, что дождь закончился, если падают только редкие капли дождя. Когда ситуация рассматривается с таких точек зрения, промежуточная область перехода или неопределенности включается и в дождь, и в не-дождь, причем выпадение дождя отождествляется с положением, когда отсутствует невыпадение дождя, а невыпадение дождя – с положением, когда не идет дождь. Тогда вместо того, чтобы говорить, что в этой области ни идет, ни не идет дождь, следовало бы сказать, что в данной области и идет дождь, и не идет дождь» [ Вригт 1986b: 566-567].
В принципе неверифицируемыми являются также высказывания о будущем и прошлом. Это модальные высказывания. Они легко фальсифицируются: высказывания о будущем – будущим опытом, высказывания о прошлом – альтернативными представлениями о прошлом. Так, Ю. М. Лотман показал, как строились с ориентацией на художественное поведение вымышленные «хлестаковские» мемуары Д. И. Завалишина [
Таким первичным жанром, находящимся на границе обыденной и художественной речевой деятельности, является бытовой анекдот (см. подробно [ Руднев 1990а]). Анекдот еще минимально оторван от обыденной речевой стихии, но уже является фактом эстетического поведения. Анекдот строится на зазоре между двумя типами означивания. Поэтому и в историко-культурном плане анекдот – важнейший этап на пути построения беллетристики, так как в нем внимание с собственно передачи информации переносится на повествование ради него самого.
Каким же образом художественная проза обогащает наши представления о языке, как она путем обогащения языка обучает нас миру?
Здесь следует вспомнить концепцию значения, разработанную Витгенштейном в «Философских исследованиях», которая коротко звучит так: «Значение есть употребление» [ Витгенштейн 1994: 99]. Как известно, Витгенштейн строго не разграничивал понятия «смысл» и «значение», особенно в поздний период своего творчества, поэтому мы переформулируем его позицию следующим образом: смысл выражения зависит от той языковой ситуации, той «языковой игры», в которой это выражение употребляется.
Здесь мы встречаемся лицом к лицу с вопросом о том, что представляет собой исконный интенсионал художественного высказывания, тот интенсионал, которым оно обладало еще будучи обычным высказыванием. Сказать, что поскольку денотатом художественного высказывания стал его интенсионал, постольку интенсионал I и интенсионал II слились, – значит только запутать проблему. Рассмотрим простейшее высказывание, которое мы будем рассматривать как художественное высказывание:
Он уже пришел.
Будучи художественным высказыванием, оно лишается логической валентности, то есть его анализ разворачивается как –
Истинно, что высказывание «Он уже пришел» является правильно построенным высказыванием русского языка.
Здесь мы рассмотрели смысл, интенсионал II художественного высказывания (эквивалент его экстенсионала). Но ведь остался и исконный интенсионал I, само утверждение «Он уже пришел»; смысл, который не зависит от истинности и ложности. Но что это за смысл? Здесь-то мы и прибегнем к помощи семантической теории позднего Витгенштейна. Как не бывает языковой игры вообще – должна быть какая-то конкретная языковая игра (или речевой жанр, в терминологии М. М. Бахтина, близко подошедшего к концепции Витгенштейна (см. [ Бахтин 1979]), ср. перечень языковых игр в «Философских исследованиях» [ Витгенштейн 1994: 90]), – так не бывает «художественного произведения вообще». Художественный дискурс выступает в конкретном жанровом воплощении – бытовой рассказ, детективный роман, «бульварное чтиво», «повесть о любви», мелодрама, производственный роман, роман ужасов, научно-фантастический роман, модернистский роман, постмодернистская проза, концептуалистская проза и т. д.
Каждый раз смысл художественного высказывания будет меняться в зависимости от того, в какой художественный контекст мы его поместим. Так, в контексте напряженного детективного или криминального сюжета фраза «Он уже пришел» может означать призыв к действию, то есть примерно следующее: «Он уже пришел. Оружие к бою» (ср. сходный анализ витгенштейновско-муровского выражения «Я знаю, что…» в [ Малкольм 1987]).
Но в контексте любовной истории или психологической мелодрамы высказывание «Он уже пришел» может означать не призыв к действию, а нечто совсем другое, например конец долгого ожидания, нечто вроде: «Он уже пришел. Наконец-то!»
В контексте же бытового рассказа или новеллы тайн смысл этой фразы может быть совсем другим. Например, в отсутствии объекта этого высказывания говорящие обсуждают нечто, связанное с ним, о чем нельзя говорить в его присутствии. Тогда «Он уже пришел» будет означать сигнал к прекращению разговоров «о нем».
Теперь предположим, что мы знаем, что перед нами художественное высказывание, но не знаем ни его заглавия, ни жанра, ни содержания соседних высказываний. Тогда «Он уже пришел», оторванное от контекста, вообще ничего не сообщит нам кроме того, что это высказывание принадлежит к правильно построенным предложениям русского языка, то есть мы будем знать лишь интенсионал II этого высказывания (его «художественный денотат»), исконный же смысл высказывания сможет раскрыть лишь конкретная жанровая ситуация. Но если предположить, что высказыванием «Он уже пришел» начинается рассказ писателя, известного своими сюжетными сюрпризами и стилистическими головоломками, то эта фраза будет содержать потенциально все возможное число ее бытовых первичных жанровых смыслов и станет в смысловом отношении на порядок богаче. Таким образом, вторичный художественный речевой жанр (художественная языковая игра) строится путем наложения смыслов высказываний, относящихся к первичным речевым жанрам (языковым играм), на конкретный нарративный контекст данного художественного дискурса.
До сих пор мы говорили исключительно о нарративном прозаическом высказывании. Можно сказать, что в большой мере наши утверждения распространяются на драматический род литературы и на стихотворный эпос, то есть на все те роды и жанры художественной литературы, где имеются высказывания с пустыми термами, где в сюжете действуют вымышленные персонажи. Но наши утверждения во многом неприемлемы по отношению к поэзии par exellence, к лирической поэзии. В первую очередь в отношении к лирике не действует тот закон, в соответствии с которым высказывание при переходе в художественный контекст лишается логической валентности и областью его экстенсионалов становятся высказывания обыденной речи. Сравним два высказывания:
Все смешалось в доме Облонских. Я помню чудное мгновенье.
Для нормального восприятия первого высказывания как художественного представляется необходимым, чтобы читатель осознавал, что на самом деле ничего не происходит, что все сказанное – вымысел. Для нормального восприятия первой строки пушкинского стихотворения и подавляющего большинства стихотворений лирического плана этого совершенно не нужно. Мы вполне можем себе представить говорящего в ситуации, в прошлом имевшей место в реальности, что он действительно «помнит чудное мгновенье». То есть получается, что в лирике высказываются истинностные значения, художественные высказывания лирического дискурса обладают логической валентностью – и это совершенно не мешает восприятию эстетической функции лирического дискурса.
Происходит парадоксальная вещь: проза, которая призвана уподобиться обыденной речи с характерным для нее высказыванием истинностных значений, должна лишить себя логической валентности; в поэзии же, которая вообще не претендует на воспроизведение объективной реальности, логическая валентность высказывания остается нетронутой. Вспомним [ Руднев 1996b], что проза в принципе связана с индикативом, характерной принадлежностью которого как раз является логическая валентность, а поэзия – с конъюнктивом, который совершенно к логической валентности безразличен. То есть проза, изображающая, миметирующая взаимную зависимость между высказыванием и реальностью, лишает свои высказывания взаимной зависимости с реальностью; поэзия, изображающая взаимную независимость высказывания и реальности, сохраняет взаимную зависимость своих высказываний и реальности. Парадокс снимается тем, что для поэзии феномен предложения вообще не слишком важен. Поэзия не изображает предложений, они не являются ее инструментом. Поэтому именно в поэзии возможен именной стиль (см. [ Wells 1960; М. Лотман 1982]), так как поэзия в первую очередь работает со словом. Именной стиль в художественной прозе возможен лишь как модернистский эксперимент.
Предикативность как неотъемлемая черта пропозициональности (об этом подробно см. [ Степанов 1985: гл. IV]) с необходимостью присуща художественной прозе, наррации. Поэтому проза и освобождает свои высказывания от логической валентности, превращая их в квазивысказывания, чтобы осуществить эстетическую функцию, которая выступает в ней как функция наррации, занимательного повествования ради самого повествования. Но если в лирической поэзии смысл и денотат «остаются на своих местах», то что же обеспечивает в ней поэтическую функцию (подробную и стройную концепцию прагмасемантики поэтического высказывания см. в исследованиях С. Т. Золяна [ Золян 1988, 1997])? Что отвлекает в поэзии читателя от истинностных значений? Ведь стихи читаются и слушаются не для того, чтобы узнать, что в реальности происходило со стихотворцем, во всяком случае по преимуществу не Для этого.
Роль эстетической функции обеспечивает в поэзии «двойная сегментация речи», то есть наложение на синтаксическое членение речи ритмического членения, организованного при помощи регуляризации просодических единиц. Стихотворный ритм, накладывающий сильные ограничения на ритмический состав слов в строке (подробно см. [ Руднев 1985, 1986]), представляет собой «возможность одно и то же рассказать по-разному и найти сходство в различном», по классическому определению Ю. М. Лотмана [ Лотман 1972: 32], то есть создает мощную предпосылку для создания поэтического стиля. И если понятие «лирический сюжет» представляет собой во многом научную метафору, без которой можно обойтись при изучении лирического дискурса, то доминантой художественной прозы является именно сюжет – последовательность модально окрашенных художественных высказываний. Поэтому именно к изучению сюжета, раскрывающегося через понятие нарративной модальности, мы перейдем в последующих разделах нашего исследования.
До сих пор мы исходили из того, что имеется некий замкнутый дискурс и некая, тоже замкнутая в себе реальность. Затем мы спрашивали: как отличить одно от другого? (В первом разделе книги мы выдвинули гипотезу, что первый обладает особым семиотическим временем.) Но представим себе обычную для искусства XX века ситуацию, когда в рамках одного художественного дискурса возникает другой, то есть ситуацию текста в тексте, которой мы уже касались.
Так, в «Мастере и Маргарите» Булгакова предложение
Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город
– одновременно является фразой из романа Мастера, рукопись которого читается Маргаритой, и началом повествования о Пилате, которое по сравнению с каруселью московских событий выглядит почти как документальное (см. об этом [ Лотман 1981: 16-17]). Таким образом, процитированное высказывание относится к трем речевым пластам: к обычной русскоязычной речевой деятельности (это семантически правильно построенное высказывание); к языку романа Булгакова и к языку инкорпорированного в роман Булгакова романа Мастера о Пилате.
Таким образом, это предложение уже внутри булгаковского романа задается косвенным контекстом: это роман, написанный героем романа, то есть художественное высказывание «в квадрате». Как мы показали, денотатом художественного высказывания является само это высказывание как элемент возможной речевой деятельности, осуществляемой в естественном языке. Но в романе Булгакова для Маргариты, читающей роман Мастера, таким «естественным языком» является язык романа Булгакова. Поэтому предложение «Тьма, пришедшая со Средиземного моря…», означает самое себя два раза: внутри художественного языка булгаковского романа его денотатом будет являться высказывание, произнесенное в рамках основного текста романа; вне его это будет аналогичное предложение русского языка, имеющее в качестве денотата логическую валентность – то есть являющееся либо истинным, либо ложным. Можно представить себе, что в романе о Пилате (внутри булгаковского романа) есть еще один роман, скажем, сочиненный Пилатом, а в нем – еще один, и так до бесконечности.
Подобного рода бесконечные построения текстов в тексте характерны для романтического нарратива типа «Мельмота Скитальца» Ч. Метьюрина или «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого. Бывает и так, что мы читаем внутри прозаического нарративного художественного дискурса стихи, написанные его героем; наиболее яркий пример – стихи доктора Живаго, которые Пастернак выделил в отдельную (последнюю) главу романа. Мы воспринимаем эти стихи на фоне романа. Они, так сказать, построены из слов самого романа, это «интенсиональные стихи», отсылающие нас не к реальной жизни их настоящего автора Бориса Пастернака, а к нарративной художественной реальности. Это стихи, сотканные из слов несуществующего языка. И вот почти каждый текст, сколь бы примитивным он ни был, всегда стремится к тому, чтобы инкорпорировать в свою структуру элементы другого художественного языка, как правило, более примитивно организованного. Делается это для того, чтобы создать иллюзию собственной правдоподобности. Эта уловка встречается почти в каждом бульварном романе, где мы читаем фразу вроде:
В романах обычно пишут то-то и то-то – в настоящей же жизни все происходит по-другому.
В классической опере XIX века речитатив является эквивалентом говорения, прозаической разговорной речи. Чтобы подчеркнуть это, для того чтобы слушатель забыл, что перед ним условное по своей природе искусство, герои оперы еще и «поют» в интенсиональном смысле, то есть в ткань оперы вводятся номера (арии, дуэты), как правило, организованные более жестким художественным языком, или как цитаты из других хронологически более ранних художественных языков. Так, в «Пиковой даме» П. И. Чайковского исполняется дуэт «Мой маленький дружок…», воспроизводящий тему Allegro моцартовского клавирного концерта № 25 до мажор (К. 503).
Но в XX веке соотношение основного и дочернего дискурсов строится не как простое включение, а скорее как сложное пересечение: при этом не всегда понятно, где кончается текст первого порядка и начинается текст второго порядка, что и происходит в «Мастере и Маргарите». Ср. еще более запутанную ситуацию в фильме Л. Бунюэля «Скромное обаяние буржуазии», когда герои, сидящие за столом, вдруг обнаруживают, что их показывают на сцене, что они – актеры; все в ужасе разбегаются, кроме одного, который в этот момент просыпается: оказывается, что он все это видел во сне.
Работа с прагматикой в послевоенном художественном мышлении оказывается настолько сильной, что даже в обычной массовой литературе, каковой являются, например, детективные романы Агаты Кристи, могут происходить прагмасемантические сдвиги, которые были невозможны еще в 20-е годы в самых утонченных модернистских дискурсах. Так, в романе «Убийство Роджера Экройда» убийцей оказывается рассказчик, что приводит читателя к сильной прагмасемантической фрустрации (подробно см. последний раздел настоящего исследования). Соотношение языка и реальности строится во второй половине XX века наподобие ленты Мебиуса: внутреннее незаметно переходит во внешнее, а внешнее – во внутреннее. Текст и реальность соотносятся не как проекция художественного языка, интенсионального по своей природе, на экстенсиональный язык, описывающий реальность (то есть не по рецептам «Логико-философского трактата»), но как сложный перепутанный клубок, в котором языки разной степени интенсиональности переплетаются подобно тому, как в обыденной речевой деятельности переплетаются эстетические и неэстетические начала: шутка и анекдот соседствуют с приказом и ссорой, розыгрыш – с обманом, рассказывание снов – с чтением докладов.
Здесь важно отметить тот факт, что обыденная речевая деятельность, конечно, не сводится к высказыванию пропозиций в индикативе, обладающих истинностным значением. И в этом плане настает время пересмотреть и скорректировать фрегианское представление о логической семантике и вместе с ним наше представление об экстенсионале художественного высказывания.
Пропозициональная семантика, добившаяся к 30-м годам XX века огромных успехов в трудах деятелей Венского кружка (см. [ Шлик 199 За, 1993b; Карнап 1946, 1959]) и львовско-варшавской школы [ Tarski 1956], тем не менее не достигла основного результата, на который были направлены ее усилия, – построения идеального логического языка, – и к концу 30-х годов обозначился ее кризис, приведший к созданию новых философских концепций, отошедших от основной верификационистской идеи логического позитивизма.
Новый подход, связанный с идеями позднего Витгенштейна и Дж. Э. Мура [ Moore7959] или развивавшийся параллельно им (см., например, [ Ryle 1978]), носит название лингвистической философии (британский ее вариант иногда называют философией обыденного языка, американский вариант – философией лингвистического анализа). Из лингвистической философии выросло отдельное направление аналитической философии и философии языка – теория речевых актов Дж. Остина и Дж. Серля [ Остин 1986, Searle 1969; Серль l986a, 1986b]. Одновременно идея пропозициональности начала себя исчерпывать в собственно логических построениях, что привело к возникновению многозначных логик (см. их очерк в книге [ Зиновьев 1960]) и развитию модальной логики. Последнее в свою очередь привело в 60-е годы к созданию Я. Хинтиккой, Д. Капланом, С. Крипке, Р. Монтегю совершенно новой философско-логической дисциплины, опирающейся на идеи Лейбница, – семантики возможных миров, или теоретико-модельной семантики [ Крипке 1981, Хинтикка 1980, 1981; Скотт 1981].
Основой, объединявшей эти новые, весьма разнообразные и часто направленные полемически по отношению друг к другу подходы, была критика понятия истины (как фундамента пропозиционально-семантической теории) и достоверности (как залога истинности). Определяющую роль в этом научно-философском движении сыграло доказательство Гёделем теоремы о неполноте дедуктивных систем типа системы «Principia Mathematica» Б. Рассела и А. Н. Уайтхеда, на которую опиралась вся логико-позитивистская парадигма первой половины XX века. Важное место в культурно-историческом процессе критики понятия истинности и достоверности сыграло также развитие квантовой механики и формулировка Н. Бором и В. Гейзенбергом ее философских оснований [ Бор 1961, Гейзенберг 1987]. Здесь уместно вернуться к самому началу нашего исследования, где говорится о базовых принципах эпистемологии XX века. Поскольку исходные посылки любого рассуждения невозможно проверить (принцип неполноты), необходимо считать их истинными конвенционально (принцип достоверности) и исходя из этого строить модель действительности при помощи дополнительных языков описания (принцип дополнительности).
Таким образом, возобладал в целом американский прагматический взгляд на истину как на нечто, представляющее собой лишь удобную форму, которую мы придаем миру, подобно пространству и времени в кантонском истолковании. Критика понятия истинности как основы значения высказывания шла по ряду направлений (см. очерк послевоенной семантики в статье [ Сааринен 1986]).
Теория речевых актов выявила в речевой деятельности ряд высказываний (речевых актов), основным параметром значения которых является не истинностное значение, а иллокутивная сила высказывания, степень его убедительности, успешности [ Остин 1986, Серль 198ба]). Так, председатель собрания, заявляющий:
Объявляю собрание открытым
– прежде всего заботится не об истинности того, что он говорит, а об успешности своего речевого акта, он самим актом своего высказывания производит действие в реальности. То есть в речевых действиях высказывание и реальность не находятся в отношении параллельного изоморфизма – высказывание является не отражением реальности, а частью реальности. Как писал Витгенштейн, «слова – это поступки» [ Витгенштейн 1992: 182]. Наиболее сильный вариант теория речевых актов обнаружила в так называемой «перформативной гипотезе» (см. [ Ross 1970]), в соответствии с которой любое высказывание на уровне глубинной структуры является перформативом, речевым актом, то есть в его глубинную пресуппозицию входит перформативный элемент. То есть обычное индикативное высказывание «идет дождь», по мнению философов, разделяющих перформативную гипотезу, на уровне глубинной структуры выглядит следующим образом: «Желая сделать так, чтобы ты знал это, я говорю: идет дождь» [ Вежбицка 1985: 253].
Возникшая и развившаяся в 60-70-е годы лингвистика разговорной речи подчеркнула, что в живой разговорной речевой деятельности те высказывания, которые вообще могут претендовать на обладание истинностным значением, то есть эксплицитные индикативные высказывания, играют весьма незначительную роль. Разговорная речь, как правило, вообще не имеет формы правильного предложения, чаще всего это эллиптическая, отрывочная речь, обрывки фраз, интерферирующих друг с другом, незаконченных, оборванных на полуслове. Вот как выглядит расшифровка фрагмента записи разговорной речи покупателей в московском овощном магазине конца 70-х годов:
«Апельсины: Три не очень больших //; Штучек семь / маленькие только пожалуйста //; Мне четыре покрупней дайте //; Один большой огурчик мне //; Один длинный потолще //; Вот тот кривой взвесьте //; Что-нибудь грамм на триста найдите // Капуста: Один покрепче //; Побольше один //; Мне два маленьких крепеньких //; Будьте любезны вот тот кочешок с краю //; Один кочешок получше найдите пожалуйста» [ Русская разговорная речь 1978: 151].
Наряду с императивами, вопросами, конъюнктивными высказываниями, контрфактическими предложениями, которые в принципе лишены значений истинности, многие высказывания в индикативе в принципе неверифицируемы (наиболее подробную и убедительную критику оснований истинности как базы семантики высказывания дал исследователь творчества Фреге и создатель оригинальной философии языка английский философ Майкл Даммит в [ Даммит 1987]). Таковы советские лозунги:
Империализм – это загнивающий капитализм. Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны.
Мир победит войну. Коммунисты всегда впереди.
Т. М. Николаева назвала систему подобных высказываний, при помощи которых можно манипулировать массовым сознанием, «лингвистической демагогией» [ Николаева 1988]. Вообще в разговорной речи зачастую не действует принцип исключенного третьего, в ней возможны объективно противоречивые высказывания. Бинарная пропозициональная логика неадекватна такому материалу. Для его анализа необходима многозначная логическая система.
Так, например, Г. фон Вригт рассматривает противоречивое высказывание «Дождь одновременно идет и не идет» в рамках строящейся им трехзначной логики:
«Рассмотрим процесс, такой, например, как выпадение дождя. Он продолжается некоторое время, а затем прекращается. Но предположим, что это происходит не внезапно, а постепенно. Пусть p-----p иллюстрирует, что на определенном отрезке времени вначале определенно идет дождь (р), а между двумя этими временными точками находится „переходная область“, когда может падать небольшое количество капель – слишком мало для того, чтобы заставить нас сказать, что идет дождь, но слишком много для того, чтобы мы воздержались от утверждения, что дождь определенно закончился. В этой области высказывание р ни истинно, ни ложно.…Можно, однако, считать, что дождь еще идет до тех пор, пока падают капли дождя, а можно считать, что дождь закончился, если падают только редкие капли дождя. Когда ситуация рассматривается с таких точек зрения, промежуточная область перехода или неопределенности включается и в дождь, и в не-дождь, причем выпадение дождя отождествляется с положением, когда отсутствует невыпадение дождя, а невыпадение дождя – с положением, когда не идет дождь. Тогда вместо того, чтобы говорить, что в этой области ни идет, ни не идет дождь, следовало бы сказать, что в данной области и идет дождь, и не идет дождь» [ Вригт 1986b: 566-567].
В принципе неверифицируемыми являются также высказывания о будущем и прошлом. Это модальные высказывания. Они легко фальсифицируются: высказывания о будущем – будущим опытом, высказывания о прошлом – альтернативными представлениями о прошлом. Так, Ю. М. Лотман показал, как строились с ориентацией на художественное поведение вымышленные «хлестаковские» мемуары Д. И. Завалишина [