Но в горнице все было обычно: шипела карбидная лампа, синее маленькое пламя освещало кровать — гору подушек, кружевной белый подзор, свисающий до самых половиц.
   Хозяин по обыкновению лежал на кровати. Ноги в тускло блестящих сапогах — на постели, в свесившейся руке — сигарета. Рядом с рукой — табуретка. На ней пузатая темная бутылка и стакан.
   Тошный запах карбида, табака, винного перегара.
   И Аргус снова опускал голову на передние лапы. Здесь, внизу, запахи были слабее и не так досаждали ему. Он медленно закрывал глаза, начинал дремать.
   Аргусу было пять лет. Он не мог похвастать чистотой крови, хотя имел безупречные линии черепа, темный правильный чепрак, ярко-рыжие подпалины и в меру пушистый хвост, который никогда не изгибался выше спины. Но огромный рост и грубоватый костяк сразу выдавали его «полуарийское» происхождение.
   Мать Аргуса — чистокровная немецкая овчарка — по мимолетному капризу оказала благосклонность безродному странствующему рыцарю, которого скитальческая судьба привела на тучные поля Северо-Германской низменности.
   От отца Аргус унаследовал силу и рост, от матери — масть и красоту. Его младенчество прошло в солидном поместье, потом он вместе с хозяином отправился в восточный поход. Он бегал по чистым зеленым улицам городов славянской Европы и по-хозяйски метил столбики, тумбы и деревья на улицах Братиславы и Брно, Кракова и Варшавы, Минска и Риги.
   Перемена мест, походная жизнь расширяли понятия Аргуса о мире, и он матерел незаметно для себя.
   Он понял, что ему не нужно заботиться о еде, потому что денщик хозяина трижды в день в положенное время принесет ему большую миску солдатской еды. Понял, что в кузове грузовика спокойнее ехать возле кабины, и рычал на солдат, пока они не уступали ему это место. Узнал, что внушает людям страх, и научился распознавать этот страх по резкому внезапному запаху пота и напряженным, опасливым движениям. Узнал, что молчаливость и редкое рычание внушительнее шумливой брехни, и никогда не лаял. Понял, как нужно настичь убегающего человека в полосатой одежде, прыгнуть ему на плечи, свалить и рвать его тело.
   Это многознание сделало его угрюмым и высокомерным. Аргус не понимал смысла слов, он судил о них по интонации. Но в разговорах людей она часто была бесцветна. Угрожающие слова произносил тот, кто сам испытывал страх. А это казалось совсем уже нелепым, бессмысленным. Бессмысленным казалось и волнение хозяина, который часто разговаривал сам с собой и от этого волновался. Аргус относился к нему с пренебрежением, даже, может быть, большим, чем к другим, потому что лучше его знал. Но только хозяин владел секретом произнесения тех нескольких слов, которые имели власть над Аргусом. Стоило ему произнести дважды «Фас!» и показать на человека, как у Аргуса в горле начинался хрип, грудь распирало от злобы и ярости и он бросался вперед, забывая отвращение. А потом горло долго сводили спазмы тошноты, и, однажды возникнув, никак не проходил привкус человеческой крови и вонючего тряпья.
   И сегодня Аргус все еще чувствовал этот тошнотворный привкус, хотя прошло уже три дня. Человек, которого он догнал и свалил на лесной опушке за поселком, уже висел на толстом суку тополя под окном горницы, и Аргусу было слышно, как шуршит пурга его мерзлой, заледеневшей от крови рубахой. Всякий раз, когда он слышал этот шорох, к горлу подкатывала тошнота. Он подымался с плащ-палатки, служившей ему постелью, шел к двери и лакал воду из миски в углу у порога. Потом возвращался на свое место под окном, подальше от жаркого печного брюха, закрывал глаза и дремал.
   Ему вспомнились запахи влажной земли и травы в поместье, где прошло его первое лето; подстриженная лужайка, по которой он носился, исступленно крутя хвостом; чувство восторга от голубизны неба, мычания коров, аромата картофельной ботвы, проросшего на солод ячменного зерна.
   Пурга швыряла в окна пригоршни сухого снега, шуршала задубевшей рубахой повешенного. Шипела карбидная лампа. Падал на пол потухший окурок. Горлышко бутылки звякало о край стакана, булькало вино, и его противный запах вливался Аргусу в нос.
   Он отворачивал голову, свертывался клубком и прятал нос в паху. А хозяин начинал говорить сам с собой, негромко и монотонно. Но Аргус знал, что скоро он начнет волноваться и тогда станет говорить громко и быстро.
   Аргус не понимал, что хозяин говорит о величии германского духа и гордом одиночестве нибелунгов. Его собачий слух оскорбляло обилие рокочущих звуков, он подрагивал ушами и старался думать о чем-нибудь приятном. Хотя бы о звездах
   Он полюбил их давно за величавую молчаливость, за ровный, спокойный свет в чистой вышине, где нет никаких запахов. Ему было любо их одиночество и недоступность. И порой очень хотелось очутиться там, возле них. Он подымал морду к небу и долго-долго терпеливо ждал их зова.
   Аргус верил в могущество приказа. Он думал, что сможет все, лишь бы был сильный и властный приказ. Но никогда звезды не звали его, и каждую ясную ночь ему хотелось возвестить им о себе долгим, тягучим воем…
   А хозяин говорил, все быстрее выплевывая слова:
   — Мы вне радости побед, вне горечи поражений. Мы только инструменты — великолепная заточенная сталь, которой предопределено сделать планету ровной и блестящей, очистить ее от коросты жалких людишек… Все принадлежит нам: и свободное парение духа, и одиночество, и жизнь этих людишек. Они ушли в своем развитии ненамного дальше Аргуса и сами не могут понять смысла своего младенческого стоицизма…
   Аргус, услышав свое имя, поднял голову, но, убедившись, что на него не обращают внимания, снова свернулся клубком.
   От хозяина пахло хлорной известью солдатских нужников, дымными развалинами городов, сыпнотифозной сывороткой, ромом, приготовленным из древесных опилок.
   Аргус подошел к двери и поскреб лапой. Хозяин поднялся, открыл. Аргус постоял в темном холоде сеней, втягивая запахи сухих березовых веников, старой мешковины и мышей, потом налег грудью на дощатую дверь и вышел в ночь.
   Пурга стихла. Робко поблескивали звезды. Смутным пятном белела луна. Было тихо и пустынно. Скрипел тополь под тяжестью повешенного. Шаркал часовой. Изгороди утопали в снегу, и не было света в окнах домов.
   Аргус сошел с тропинки и ступил на хрусткий наст. Он с тихим шорохом подломился под лапами. Аргус сделал второй шаг — наст выдержал, и тогда он побежал, набирая полную грудь холодного чистого воздуха. Он легко перескакивал изгороди, кидался из стороны в сторону, останавливался и снова пускался голопом, упиваясь воздухом, тишиной, одиночеством.
   Потом он, глубоко и часто дыша, сидел под изгородью и смотрел на звезды, долго-долго ожидая их зова, пока не начали мерзнуть лапы и стал рваться наружу долгий, тоскливый вой. Тогда он побежал дальше по улице поселка, вглядываясь в черную даль шоссе, где вспыхивали сполохи орудийных залпов. Аргус привык к ним здесь, на дальних подступах к Ленинграду, и не обращал на них внимания. Он пробежал почти весь поселок, тихий, таящийся во тьме и снегу, и тут до него донесся запах, слабый, почти неуловимый.
   Аргус застыл с поднятой лапой и напряженной спиной, поднял нос, втягивая воздух.
   Пахло собакой… Пахло восхитительно и пьяняще. И Аргус побежал на этот запах. Он взрывал лапами снег, иногда проваливался по самое брюхо, но держал нос по ветру, боясь потерять этот запах.
   Дом стоял за ветхой изгородью. Такой же, как все — настороженный, с завешенными окнами, на темных бревнах змеились трещины, к завалинам приник снег.
   Пахло собакой и смолистым дымом.
   Аргус остановился, жадно дыша, но не решаясь перескочить изгородь.
   Он долго стоял у ветхой изгороди. Черные колья тянули шеи из белого снега, отбрасывая короткие тени. Запах входил в ноздри, заполнял все существо, манил к себе. Аргус слушал, смотрел на легкий дымок, струившийся из низкой трубы, потом все же перескочил изгородь.
   Засыпанная снегом конура притулилась под стеной дома. Пьянея от запаха, Аргус приблизился к конуре, сунул голову в квадратное отверстие. Конура была пуста. Трухлявое сено и стенки были пропитаны ароматом детства, и Аргус залез в конуру и лег мордой к отверстию. Отсюда ему были видны сизые облака и редкие бледные звезды, и он наслаждался их спокойным блеском и вспоминал минувшее, в котором не было жестокости, лютой, душащей злобы, где никто никого не боялся.
   Звезды плыли сквозь облака. Синел снег. За бревенчатой стеной слышались слабые шорохи.
 
   Горела керосиновая лампа. Горячим, сухим жаром дышали красные угли на поду русской печи.
   Пятилетний Петька сидел на скамейке. У него слипались веки, с одной ноги съехал растоптанный валенок. Петька тер глаза кулаком и смотрел за бабкой Полей.
   Сухая, маленькая, в черном платье и черной косынке, быстро сновала она по кухне, и старые половицы под ней не скрипели.
   Петька старался не пропустить ни одного бабкиного движения и косил глазом в сторону, где на лавке возле печи пузом вспухало из деревянного корыта белое кислое тесто.
   Петька давно не ел хлеба. Каждый день бабка давала ему сладковатую мороженую картошку да луковицу. От картошки живот делался большим и твердым, но голод не проходил.
   Петька смутно помнил, что жил он в Ленинграде с матерью и отцом, что было тогда много хлеба и булок, всяких вкусных вещей и веселых игрушек. А потом его привезли к бабке Поле на лето, и началась война. Не стало сахару, потом хлеба, потом наступили холода, а у Петьки здесь не было зимних вещей, и бабка перешивала ему свои старые жакеты. Не стало соседских ребят. Да и на улицу бабка выпускала редко. Петька возился с собачонкой Розкой, пегой, вислоухой и доброй. Розка давно жила у бабки Поли. Летом у нее были щенки, маленькие, толстые и неуклюжие. Щенков бабка раздала, а Розка исчезла. Наверное, ее застрелил немец, потому что Розка оголодала и выла по ночам. А немец жил в соседнем доме, у Погарихи…
   Глаза у Петьки слипались, он тер их кулаком.
   Бабка Поля разгребла угли на поду, посадила круглые хлебы и они начали румяниться, испускать сытный горячий дух.
   А сон уже перемогал Петьку, и хлебы во сне превращались в яркие уплывающие солнца. Бабка перенесла его на печь, раздела. Петька чувствовал запах хлеба от ее рук. Она сунула ему маленькую лепешку-каравайчик, пышную и теплую, и он, не открывая глаз, в полусне стал есть.
   Проснулся Петька поздно. За окном хмурился неласковый день. Петька полежал на теплой печи, раздумывая о том, были ли на самом деле хлебы или только приснилось ему. Потом вылез из-под лоскутного одеяла, нашел штаны и валенки и стал искать хлеб. В печи стоял чугунок с картошкой, на посудной полке пахло чесноком и сухим укропом, а хлеба нигде не было.
   Петька сходил по нужде, снова залез на печь и стал ждать бабку.
   Она пришла молчаливая, сердитая, поглядела на Петьку и стала снимать кожух. Потом кинула на стол миску, достала из печи чугунок, вывалила картошки, поставила деревянную солонку.
   — Есть иди, — приказала она Петьке.
   Петька слез, пошел к столу.
   — Умойся сначала, нехристь! — прикрикнула бабка.
   Петька повернул к умывальнику, хлопнул ладошками по соску, потом провел ими по лицу и вытерся о край полотенца, взобрался на табуретку и увидел, что хлеба на столе нет, а только пустая картошка и соль.
   — Ешь, пока не застыла, — сказала бабка.
   — Не хочу картошек. Я хлебушка хочу, — захныкал Петька.
   — Какого еще хлебушка?
   — Такого, с корочкой.
   — Ешь! — Бабка ладошкой хлопнула Петьку по затылку. — Ишь, чего выдумал!
   Петьке было не больно, но обидно, и он заплакал.
   — Ну, есть не хочешь, так ступай на двор, пока погода.
   Петька, обиженно сопя, оделся и вышел.
   Кругом была тихая белизна. В прутьях старой черемухи запутались снежные комья. По пояс в снегу стояли яблони. На тонкой ветке старого тополя качалась синица.
   Петька сошел с крыльца, завернул за угол дома, к сараю, и услышал грозное рычание.
   — Розка! Розка! — радостно позвал он.
   Но из конуры высунулась страшная черная морда с желтыми кольцами вокруг злобных глаз.
   — Ты кто? — спросил Петька, остановившись.
   Рычание повторилось. Пес вылез из конуры и зевнул, широко разинув пасть и захлопнув ее с металлическим клацаньем. Он был огромен и страшен. С хвостом-поленом, заиндевелыми кончиками торчащих ушей, с прилипшей к шерсти соломенной трухой.
   Аргус смотрел на маленького человека, не испытывая злобы. Он мало знал эту породу людей, и мрачная настороженность, соединившись с любопытством, удержала его на месте. От маленького человека не пахло табаком, вином и страхом. Интонация его слов была доброжелательной, и Аргус, склонив голову набок, слушал.
   — Ты чей? Тебе негде жить, да?
   Аргус наклонил голову на другой бок.
   — Живи у нас. Розка теперь не вернется. Тебя как зовут, собака?
   Слова этого человечка казались прозрачными, умиротворяющими, как звездный свет.
   Маленькие руки потянулись к шее Аргуса, и у него невольно напряглись мускулы, стянуло кожу спины, вздыбив шерсть. Но странное любопытство приковало к месту. Маленькие руки коснулись ощетинившихся лопаток Аргуса, прошлись по спине, приглаживая шерсть. Это ощущение было волнующим и новым. Аргус вздрогнул. Руки почувствовали эту дрожь, споткнулись на крупе и отпрянули. Сердце Аргуса забилось учащенно, как на бегу, и он шумно задышал, раскрыв пасть.
   — Не бойся, собачка. — Маленькие руки коснулись головы Аргуса, пригладили затылок, легонько потянули за ошейник. — Иди в домик, там теплее.
   Аргус попятился к конуре. В смятении он чувствовал, что не может противиться этим маленьким рукам, и, чтобы хоть как-то выразить протест, он лег прямо на снег перед конурой. А руки, легкие и теплые, оглаживали его, отогревали его замерзшие уши и лапы. И Аргусу стало хорошо и спокойно от ласки. Он заполз в конуру и лежал там, полузакрыв глаза…
   Скрип снега под сапогами хозяина и его голос заставили Аргуса встрепенуться. Он стряхнул со своей головы маленькие руки, поднялся с прогретой соломы и вылез на снег.
   Зов хозяина повторился, и Аргус сделал несколько шагов навстречу, так как в зове было то непонятное властное, к чему он привык и чему всегда повиновался. Но было еще живо только что испытанное, и оно останавливало, не пускало. И Аргус остановился, прижав уши, понурившись и опустив хвост. Он чувствовал, что не в силах сопротивляться зову хозяина и сейчас побежит, виновато крутя хвостом. Но маленькая рука легла на шею, и это сделало его увереннее. При новом зове он только переступил лапами и насторожил уши.
   Темная колеблющаяся тень легла на снег. Заскрипела калитка. Запах табака, солдатского нужника, сыпнотифозной сыворотки впился Аргусу в ноздри, лишил остатков уверенности. И он медленно двинулся к хозяину, извиваясь всем телом, мотая головой и хвостом, испытывая чувство гадливого презрения к самому себе.
   Тень хозяина колебалась, косматилась.
   — Собачка, собачка, — тихо позвал маленький человечек.
   И Аргус повиновался.
   Потом раздалось шипящее ругательство хозяина. Он вытянул руку в сторону человечка и приказал:
   — Фас!
   Аргус услышал этот всемогущий приказ, напрягся. В горле родился исступленный хрип, и ярость заколотилась о ребра. Он зарычал, готовый броситься и рвать врага. Но врага не было. Стоял маленький человечек, который только что ласкал его теплыми, легкими ладонями. Человечек стоял и доверчиво смотрел на Аргуса. Кровь застлала глаза, Аргус закружился на месте, высматривая врага, но не было бегущего или грозящего, и от ярости он уже почти ослеп.
   — Фас! Фас! — повторялся властный приказ.
   Ярость стала непереносимой, смертельной, казалось, что сейчас разорвется сердце, переполненное этой яростью и Аргус упал на снег, зарылся мордой, терзая зубами холодные комья, разрывая их лапами.
   — Фас! Фас! — закричал хозяин, и его сапог впился Аргусу в бок, как раз слева, где изнывало переполненное яростью сердце. И сердце вздрогнуло от боли, прыгнуло вверх, подымая Аргуса с изрытого снега. И горло хозяина оказалось таким же мягким и податливым, как у других людей, и Аргус, преодолевая тошноту, сжимал на нем челюсти.
   Он не слышал грохота выстрела. Ему показалось, что это звезды прошли сквозь него. Те звезды, о которых он так долго мечтал. И Аргус отполз от трупа, чтобы не слышать смрадного запаха крови и смертной испарины, положил морду на лапы и глубоко, облегченно вздохнул.

Владимир Калиниченко
Я ВСПОМИНАЮ, КАК ЧЕЛОВЕКА
Стихи о фашистской неволе

 
Я эту собаку запомнил, как человека…
Случилось такое в сорок четвертом. Зимой.
Игрался спектакль «Охота XX века»
перед шеренгой, застывшей от страха,
немой.
У коменданта была привязанность к догам.
И был экземпляр — казался слоном
среди всех.
Даже эсэсовцы боялись верзилу-дога.
И вот этот зверь шагнул величаво на снег.
И вывели жертву…
Стоял мальчишка, продрогнув.
Куда тут бежать? Он давно ослабел.
Комендант наклонился, подал команду догу,
и тот в два прыжка расстояние преодолел.
Обнюхав смертника, прошелся спокойно
рядом.
Был он великолепен в размашистом, легком шагу!
Вернулся дог к коменданту
и честным собачьим взглядом
сказал человеку пес:
«Ребенок ведь — не могу…»
Лагфюрер пожал плечами:
ему-то разницы нету.
Раскрыл кобуру у пряжки с надписью
«С нами бог».
Но, едва сверкнула вороненая сталь
пистолета,
в эсэсовское горло впился красавец дог!
… Дога четвертовали,
пустив под лопасти шнека…
Я вряд ли теперь найду в Сан-Пельтене
свой барак…
Но эту собаку
я вспоминаю, как человека,
единственного человека
среди фашистских собак.
 

Борис Рябинин
ЯРАНГ — ЗОЛОТОЙ ЗУБ
Повесть

Глава 1. «НЕУЖЕЛИ ЭТО ТЫ, ЯРАНГ?!»

   Ах, какой это был радостный, какой счастливый, волнующий день! Солнце… даже солнце радовалось и светило как-то по-особенному ярко; приветливо кивали вершинами деревья, покачивались кусты, нежно переливались травы; казалось, ликовала вся природа. А какой был воздух: теплый, ароматный, струистый, ласково обвевавший лица… А поезд мчался, мчался по просторам родной земли. Тут-тук, тук-тук — говорили колеса. Пуф-пуф, пуф-пуф — отдувался паровоз, выпуская густые клубы то пара, то дыма, которые затягивали все вокруг сизоватой пеленой и вновь открывали истосковавшимся по родной земле глазам цветущие просторы. Рвались звуки гармошки. Песня налетала и уносилась куда-то вдаль. А колеса стучали, стучали… Мелькали телеграфные столбы; порой галка испуганно вспархивала с них; перестукивали, переговаривались буфера, и в ритм этому стремительному движению колотились, торопились тысячи горячих сердец: скорей, скорей! Скорей бы уж…
   «Мы из Берлина» — было начертано на одном из вагонов. «Здравствуй, Родина!» — кричали слова на другом.
   После четырех лет отсутствия — и каких лет! — возвращаться домой… Здравствуй, здравствуй, Родина, здравствуй, любимая, единственная! За эти годы сыны твои навидались многого, прошли многие страны, а дороже, краше своей не нашли…
 
Хороша страна Болгария,
А Россия лучше всех…
 
   — снова и снова налетала песня и уносилась куда-то вдаль.
   А в вагонах… Нет, и вправду, это был необычный поезд! Вот двое солдат закусывают, а рядом с ними, на скамьях, торжественно восседают две собаки-овчарки и, аппетитно причмокивая, ловят и глотают угощение, которое им предлагают.
   Овчарки и в других купе — большие, внушительного вида, но словно удивительно подобревшие, забывшие свою обычную суровость и терпеливо сносящие общество как себе подобных, так илюдей… Весь поезд полон людьми с собаками.
   В одном из купе сидел усатый, светлоголовый, с загорелым до шоколадности лицом, красивый и статный молодец, из числа тех, чья судьба сушить девичьи сердца, и задумчиво смотрел в окно. У ног его дремал громадный пес… Нет, сказать «дремал», пожалуй, будет не верно. Хотя веки собаки и были приспущены, наблюдательный глаз отметил бы, что она только притворяется, будто спит, а точнее, даже не притворяется. Просто поступает так, как всегда делает собака: вроде бы, и спит — а слышит все, что происходит кругом; вроде бы, ничто ее не касается — а в любое мгновение готова вскочить и выполнить приказ хозяина или вступиться за него, если потребуется… Ждал ли пес также свидания с родимым домом после долгой разлуки, как его товарищ — старший сержант, про то не скажешь, ибо не умеем мы понимать собаку так, как она понимает нас.
   Паровоз протяжно загудел. Мелькнул семафор, ход замедлился. За окнами поплыли крыши, фабричные трубы, сети воздушных электрических линий, тополя… Кое-где виднелись развалины: город еще не успел залечить свои раны.
   Перрон. Тысячи встречающих. Цветы, знамена, море лиц — мужских, женских, пожилых и совсем юных, смеющихся и плачущих от безграничного счастья и радости, застывших в тревожном ожидании… Приехали! Приехали! Сыны наши, отцы, старшие братья, мужья — приехали…
   Толчок. Вагоны дернулись — стали. Но еще раньше посыпались из вагонов люди — фронтовики. Вслед за ними выпрыгивали собаки. Пока человека тискали сразу десятки рук, целовали враз несколько уст, пес крутился где-то под ногами; его пинали, давили хвост, лапы; он только отскакивал, да берегся, но чтоб огрызнуться — ни-ни!
   — Гляди, сколько собак! — воскликнул кто-то.
   — А как же, — ответил другой. — Тоже воевали! А теперь по домам… на отдых, значит…
   — По домам или в питомник…
   — Собаки — и тоже воевали?! Чудно!
   — Еще как воевали-то, будь здоров!
   — Цельная воинская часть?!
   — А как же… Они и на Параде Победы были!…
   — Другие небось…
   — Ну, эти или другие — какая разница…
   В проеме вагонной двери показался уже знакомый нам старший сержант. Одной рукой он придерживал ремень заплечного вещевого мешка, другой сжимал поводок собаки… И немедленно из толпы, запрудившей перрон, донеслось:
   — Алеша! Яранг!!!
   Встречающих было трое: пожилой высокий мужчина, женщина с седыми прядями в волосах — его жена и хорошенькая синеглазая девушка — их дочь. Сперва сержант оказался в крепких руках мужчины, они троекратно, по русскому обычаю, поцеловались; потом его по-матерински мягко привлекла женщина. Девушка тем временем занималась псом. Опустившись перед ним на корточки, она трепала его, целовала прямо в морду, в холодный влажный нос, прижимала к себе, как самое близкое, дорогое существо, взволнованно повторяя:
   — Неужели это ты, Яранг?! Неужели это ты? Милый… хороший… Ты узнал меня? Яранг! Ярик! Ярашка!!!
   Да, конечно, он узнал! Разве может собака забыть близкого человека! Это будет уже не собака! Как глупый неотесанный щенок Яранг юлил, вилял хвостом, в восторге лизнул девушку в щеку, потом, словно устыдившись своего порыва и отсутствия выдержки, принял чинный вид, какой и полагалось иметь собаке, прошедшей через горнило войны. Но в блестящих глазах светились любовь и преданность.
   Затем здороваться с собакой наступил черед мужчины и женщины, а девушка, выпрямившись, подала руку старшему сержанту.
   — Здравствуй, Алеша.
   — Здравствуй, Надя…
   Счастьем сияли их глаза. Теперь старший сержант смотрел на девушку так, как минуту назад Яранг (право же это сравнение совсем не оскорбительно для человека). И понимающе улыбались их спутники…
   По многим признакам — выражению лиц, непринужденности друг с другом, недомолвкам в разговоре — можно было безошибочно заключить, что они, эти четверо (не считая собаки), не просто давние добрые знакомые: их связывает нечто большее — общие пережитые тяготы.
   — А тебя не узнать, Алексей, — сказал отец Нади, когда они выбрались из толпы. Мешок старшего сержанта теперь нес он, а Ярангов поводок перешел в руки девушки. — Возмужал. Возмужал. И усы смотри какие отпустил! Прямо сказать, гренадерские!
   — Давно не видались, Степан Николаевич…
   — А наград-то, наград! — всплеснула руками Надина мать.
   — Целый иконостас! Ай да молодец! — И тут же вновь принялась оглаживать собаку: — Ярангушка… Ярангушка…
   — Папа, а у Яранга золотой зуб, — сказала Надя.
   Порывисто опустившись перед Ярангом, она бесцеремонно оттянула ему губу и показала. Верно: золотой. На один нижний клык была надета коронка, будто у человека. Вот диковина-то!
   Пес не сопротивлялся, лишь моргал, как будто ему попала перчинка в глаз, да слегка вертел головой, пытаясь вежливо высвободиться. «Да будет вам, — говорил его вид. — Ну, золотой и золотой, чего тут такого…».
   — Как же? — удивился Алексей. — Разве я вам не писал? Это после того случая… у моста… Надя, помнишь?
   — Ой, еще бы не помнить! Рассказывала нам… Разве забудешь? Сейчас жуть берет… — И в голосе Елены Владимировны послышались отзвуки пережитых невзгод, на глазах блеснули слезы.
   Разговор враз оборвался, все затихли, словно набежало облако. Тень недавнего прошлого коснулась всех.
   Однако слишком хорош был этот день, чтоб грустить долго. И скоро все снова оживились, хотя воспоминания продолжались.
   — А это — помнишь? — показала Надя Алексею.