Нет, Роза Мирская никому не хочет зла и по своей вине не желает любого расстройства ни единому доброму человеку вокруг себя. Эта Танюша Борькина станет ей невесткой, и все будет у них хорошо и ладно, а значит, и у всех все будет хорошо, и вместе станут они Сему дожидаться.
   Дядька Аронсон после того, как у наложницы его, материально ответственной Тани, неожиданно и серьезно заладилось с племянником Борькой, которого сам же, можно сказать, и принес на цветастом блюдечке, ушел в недолгий, огорчительный отпуск от необременительной связи с доверчивым библиотечным работником. Исчислял пустые дни и прикидывал тогда же, насколько хватит у молодой племянниковой жены чувственного запаса не вернуться к привычным «книжным» делам. Под этим, само собой, понималась не только работа на выдаче и по коллектору, а еще и прежняя повинность, переросшая со временем в рьяную Танину потребность получать чугунную директорскую ласку через день или чаще.
   Однако чутье опытного старика настойчиво подсказывало, что рано или поздно стукнется в кабинетик его бывшая прихожанка, чтобы найти там, чего, может, найти больше нигде не получится. Лишь бы протянуть ему подольше в силе и охоте. А что до Танюшки, то научилась, слов нет, разобралась полной меркой в любовной науке за три-то полноценных трудовых года, с разрывом на отпуск лишь да на короткие женские недомогания. И никакой это стало не повинностью с первых самых встреч – оба про это отлично знали, – а регулярной потребностью, особенно для нее, для тихой Тани.
   Теперь для нее, натурально счастливой от своего близкого и благостного счастья в новой семье, одна оставалась опасность, нависающая острым краем прямо над завитой головой, – соблюсти строжайшую тайну прошлого кабинетного марафона и упасти брак с сыном Мирских от разрушения, если просочится чего от Аронсона или же из самой библиотеки. Хотя там вроде тихо все было эти годы, кажется, никто доподлинно про них с директором не знал: не намекал, криво не усмехался и не завидовал тем паче. Чему завидовать-то, думали б, наверное, – под рухлядь рыхлоносую стелиться, преодолевая тошнотный позыв.
   Свадьба вышла удачной, и даже очень. Кроме полного собрания еврейской родни, включая самых близких вроде Семиного брата Юлика Аронсона, тети Иды – Розиной двоюродной нищей сестры и многих прочих, была также представлена и нееврейская родственная часть: невестина мама, она же балашихинская учительница Кулькова, она же, немало напуганная всамделишностью факта дочкиного брака с чужеродными профессорами, вдова павшего командира артиллерийского расчета, и товарка тещина по средней школе, похожая на саму новоявленную тещу – такая же усредненная тетка из ближайшего областного удаления. Ну и Зина, к слову сказать, пришлась очень кстати, потому что по старой памяти как приехала и разместилась вместе с дочкой, тут же решила освежить воспоминания о забытом на этой жилплощади труде.
   Роза Марковна возражать не стала. Прежде всего оттого, что Зинина помощь на самом деле пришлась кстати, и даже очень. Кроме того, она чуть с ума не сошла от радости, когда ранним утром, за два дня до свадьбы, в дверь дома на Трехпрудном позвонили – в два коротких робких нажима тюкнули, сразу узнанных хозяйкой по старой, довоенной жизни, и за дверью оказалась Зиночка, их довоенная домработница с проживанием в семье, жалованьем и столом. С самой Украины, из Житомира, кажется, или откуда-то оттуда.
 
   Обратно на родину, откуда Зинаида Чепик добралась до Москвы в двадцать пятом, менее чем за год примерно до появления на свет наследника в семье академика Мирского, она отправилась только в сороковом, через месяц после того, как пришлые чужаки в военном увели с собой Семена Львовича, хозяина квартиры, кормильца и благодетеля. Вместе с Розой Марковной, хозяйкой, она прождала этот страшный первый месяц, пока в органах НКВД шло доказательное разбирательство по полученному от осведомителя сигналу о предательстве горе-академика, продавшего Родину лютому врагу социализма – не установленному следствием японскому агенту, имевшему конкретные антисоветские планы порабощения советской архитектурной науки, включая часть ее, направляемую на укрепление оборонной мощи СССР.
   Осведомитель Домовой докладывал о том, что так называемый академик в частной беседе подвергал сомнению всю советскую архитектурную школу, сравнивая филенки и карнизы на известном здании бывшего страхового общества «Россия» на Лубянской площади, выстроенном выдающимся зодчим товарищем Щусевым, с типическими образцами фашистского тоталитарного строительного стиля «как по тяжелости вида, так и по серости безликого окраса».
   Именно так источник и доложил, именно такими словами обозначил наиболее весомую часть преступной идеи, замышляемой японским шпионом Мирским для дискредитации советской архитектурной науки и с целью последующей передачи действующих достижений в области современных строительных разработок вышеупомянутому иностранному лазутчику. Кроме того, источник сообщал о рассказанном фигурантом неустановленному лицу политическом анекдоте следующего содержания. «Один гражданин спрашивает другого гражданина, указывая на упомянутое здание: «Знаете, что раньше в этом доме был госстрах?» Другой отвечает: «Раньше – госстрах, а теперь – госужас».
   Вывод при этом был следующий, без учета строительного шпионства: идет явная идеологическая обработка населения страны путем сравнения отечественных эстетических воззрений с буржуазной захватнической идеологией Адольфа Гитлера и его приспешников.
   Зина уже мало чего понимала, но лишь все чаще и чаще вспоминала Семена Львовича, его доброту и вечную заботу обо всех и о ней тоже и поэтому не раз на дню и не два плакала навзрыд, изводя хозяйку горестной неутомимостью. Слезное это дело было для нее теперь особенно несложным, хотя и абсолютно искренним.
   Плакать Зиночка полюбила еще в те годы, когда, убегая от голода и мора, охватившего губернию, испрашивала у добрых людей одежу и на пропитание, и получалось тем больше всего и тем сытней, чем обильней изливалась из нее глазная влага. Со временем это вошло в привычку, когда по любой произвольно выбранной жизненной надобе в голове у нее умела включаться быстрая колючая кнопочка, расположенная ровно между переносицей и нуждой.
   Роза Марковна, та, наоборот, откинув, насколько удавалось, чувствительную часть страшного факта, сосредоточилась на конкретных действиях. Безустанно обивала она пороги властных инстанций в попытке узнать хотя бы что-нибудь определенное по делу мужа. Регулярно отвозила в Лефортово передачки: Зине не позволяла, надеялась каждый раз вызнать чего-либо сама. Передачки брали, но потом вдруг отказали, вернули из окна, сверив со списком. Форменная тетка в тюремном проеме, уточнив по бумаге, выдала равнодушно, что «отсутствует за убытием в дальние лагеря».
   Оттуда же, не заезжая домой, Роза понеслась в приемную НКВД, где получила окончательные сведения: приговор Военной коллегии Верховного Суда – 10 лет лагерей.
   Тогда она поняла, что это конец. Слабая, правда, надежда оставалась, что одумаются, взвесят, учтут и отменят дикую ошибку.
   – Ты лучше, Роза, думай, как без Семы жить станешь, – решительно подытожил ситуацию Юлик, кинув рассеянный взгляд на стены жилья Мирских, – как Борьке объяснишь про отца.
   – Так и скажу, – ответила Роза, и лицо ее стало ахматовским. – Так и скажу, что лучше твоего отца нет на свете человека, сынок. И что негодяи ответят за допущенную несправедливость, а папочка твой обязательно вернется, когда все прояснится. И что никакой Семен Львович не шпион, а выдающийся русский архитектор и мыслитель. И что он подарил Москве великие сооружения, которые возведены по его проектам, включая этот самый дом, откуда его увезли убивать. Так и скажу, Юлик, именно так.
   Тут она немного сбилась, понимая, что и с «русским» переборщила несколько, как и с «мыслителем», и с «убивать». Не могла поверить до конца Роза в то, что не встретится больше в этой жизни с Семой, которому отдала всю себя до последней кровеносной жилки. И не было никогда у Розы Дворкиной сомнений в поступке своем тогдашнем, в двадцать третьем году, когда двадцатилетней девицей, вопреки запрету и отчаянью семьи химика Дворкина, ушла она из дому, чтобы любить талантливого архитектора Семена Мирского: любить, служить ему и стать уже далеко не молодому человеку верной женой, поставив, если нужно, на себе крест.
   Свидетельницей всех этих разговоров Зина уже не являлась, потому что ко времени приговора была уже далеко от дома в Трехпрудном, вернувшись обратно на родину, вернее, к месту, где когда-то был ее дом на уже успевшей стать чужой Житомирской земле.
 
   Изначально же, если отмотать назад, Зинку Чепик прибило к дому архитектора Мирского опять же исключительно благодаря Розиной слабости и ее же умению вычислять несчастных. Девочку эту, голодную и окончательно обнищавшую, выброшенную в тот день на перрон Киевского вокзала из плацкарты последнего вагона, Роза обнаружила недалеко от Трехпрудного, в том месте, что раньше, до нее еще, но уже при Семе, называлось «Песьим лужком», а теперь было просто забытым пустырем без собак, не считая бескультурных дворняг.
   Девчонка выглядела лет на одиннадцать-двенадцать, но имела полные пятнадцать, хотя это выяснилось уже позднее, после того как Роза привела ее в дом, отогрела, отмыла и дала поесть. Потом спустившаяся с небес непосредственно на песий лужок случайная темноволосая фея постелила ей в каморке при кухне, небольшой, но опрятной, как и все, что имелось в ее хозяйстве, и оставила на ночь. То, что эта молодая тетя – фея, Зина не знала, поскольку никаких книжек и сказок не читала, и никто их ей не читал. Но то, что людей таких на свете не бывает, сообразила без дополнительных объяснений. Так и заснула, забыв в результате приключившегося с ней чуда изречь в адрес доброй женщины: «Дякую, жиночку Роза».
   Через три дня, когда девчонка более или менее обвыклась в спасительной квартире и немного отъелась, то узнала, что теперь будет здесь жить, помогать хозяйке вести дом и называться домработницей, тем более что нужда в лишних руках совсем скоро сможет возникнуть, так как сама она, Роза, скоро станет мамой и помощь всем домашним очень даже пригодится. Мирские будут Зиночку кормить, отдадут комнатку, где она спит, ей же под постоянное жилое место и положат приличное жалованье из доходов хозяина. Зина, растерянно выслушав объявленную судьбу, заревела по налаженной привычке и бросилась целовать Розе руку. Роза руку отвела, посмотрела строго и сказала:
   – Не смей этого делать, слышишь? Никогда не разрешай себе унижаться и другим этого не позволяй! – потом приобняла, притянула к себе, чтоб не перепугать, и успокоила: – Договорились?
   Против приблудной домработницы Семен Львович не возражал, да ему в общем-то было все равно. Он только что получил звание академика архитектуры и с головой окунулся в грандиозный проект создания Дворца Федераций, замышляемого Кремлем.
   У Розы ко времени обнаружения Зины на близлежащей улице уже начинался живот, она слегка дергалась и немного боялась своей беременности, хотя обстоятельством этим была невообразимо счастлива. Была уверена – будет мальчик и точно, что Борис. Борис Семенович Мирский. Ребенок и родился именно так, как замышляла Роза, – мальчиком и в положенный срок.
   Через год Мирские сняли дачу в Фирсановке, куда стали возить Бореньку для воздуха и простора. А еще через год с лишним, к концу другого сезона, Семен Львович выкупил и сам дом, и участок под ним, а Роза занялась переустройством дачи под зимнее проживание. Зина металась между Фирсановкой и Трехпрудным, поспевая за город, когда была в этом нужда, и вовремя возвращаясь обратно, чтобы не оставить Семена Львовича без должного ухода. За два прошедших года она накрепко вжилась в московское обитание, неплохо с Розиной помощью выправила свой дикий хохляцкий выговор, хорошо окрепла на академических харчах и к своему совершеннолетию подошла вполне сложившейся девушкой, с безыскусным личиком и кой-каким подобием женской фигуры.
   Выкроив время, Роза настояла и сама сопроводила девочку на родину, в Житомир, где выправила бывшей неприютной сироте правильный гражданский паспорт, с каким теперь можно было законно проживать в столице.
   Первым стойку на домработницу-молодуху сделал Семин брат, Юлик Аронсон, двоюродный родственник в самом расцвете зрелых сил.
   – И думать забудь, – распорядилась Роза, вычислив братов интерес к прислуге. – Не смей девочке голову дурить, у тебя жена. А невтерпеж – так снова сходи обрежься по второму разу. Говорят, помогает.
   Юлик тогда от Зины отстал, но Розе запомнил. Хотя и так к этому времени у него вряд ли бы уже чего с Зиной вышло из-за того, что к началу лета двадцать девятого года, сразу после переезда семьи в Фирсановку, в смысле – Розы с сыном, Зину самым несложным образом соблазнил уже сам хозяин – главный Мирский, Семен Львович.
   Собственно говоря, как соблазнение это и не выглядело – просто в первую ночь после их возвращения с дачи Семен Львович пришел в Зинину комнатку при кухне, откинул ее одеяло и сказал:
   – Подвинься-ка, голубушка.
   Она растерянно подчинилась, не понимая, чего желает хозяин. А Мирский уже успел стянуть трусы, состроченные рукастой Розой из набивного ситца, и неловко стал забираться на Зину, подминая девушку под себя. Слов он не говорил никаких, и оттого ей сделалось особенно страшно. Главное было для нее неясным: то, что с ней затевал сделать Семен Львович, – награда или наказание за незнаемую провинность?
   Потом, когда академик откряхтел свое и выбрался из постели, чтобы уйти к себе наверх, сказал, в дверях уже:
   – Ты застирай тут, голубушка, чтоб не замарано осталось. Ладно? – и внимательно так глаз в Зину вонзил. Она даже в темноте силу его ощутила и взгляд. Единственно, о чем подумать не догадалась, – хорошо ей от того, что случилось, или скверно?
   Подумать о Розе и о такой для нее от хозяина измене в расстроенную голову ей поначалу не пришло из-за того, что уверена была – не ее это постороннее дело в прихоти хозяйские вдумываться: на то они и ученые с академиками, чтоб знать, как со всеми управляться, включая и себя самих, и тех, кто такие, как сами они, и людей обыкновенных.
   Третьим по счету попытался склонить Зиночку к интимности Сашок Керенский, пацан с их этажа. Зине тогда стукнуло двадцать четыре, но в силу так до конца и не набранной окончательно внешности она успешно тянула на неполные двадцать, то есть почти на ровню по возрасту кандидату на легкую добычу. Тот имел полных восемнадцать, но зато это были восемнадцать наглых, прожженных лет, отбытых в детдоме, куда сдали его сразу после ребяческого приюта. Как затесался непонятный, бесприютный, с более чем подозрительной фамилией Сашок в привилегированный дом в Трехпрудном, получив быструю прописку в огромной незанятой квартире с полным мебельным комплектом от павловских краснодеревянных времен, никто из жильцов достоверно не знал. Или же каждый, уверовав в собственную версию, предполагал это про других. Так или иначе – другое было известно: получилось все не случайно, а с особой чьей-то могучей руки. Поэтому на всякий случай хамоватого вида паренька с золоченой фиксой во рту побаивались, неискренне здоровались и обходили стороной.
   Про солиста-скрипача Гришу Ягудина, исчезнувшего за месяц до явления обитателям дома жильца Керенского, решили лучше не вспоминать, с тем чтобы избежать выработки неверного мнения. Сашку Керенскому Зина отказала в резкой форме, посмев уже послать его подальше, и Сашок согласно отвалил, тут же откинув намерение срубить хохлушку по легкой.
 
   Уже шел восьмой год жизни ее при Мирских. И это был очередной год сожительства ее с Семеном Львовичем по всем нередким дням и неделям, когда Роза отсутствовала на городской квартире, фанатично посвящая себя воспитанию сына. Это был шестой год обмана, затянувшего одновременно в муть и благость домработницу Зинаиду, смирившуюся и со временем привыкшую к такой своей роли в семье.
   Розу Марковну Зина при этом продолжала истово почитать, нутром чуя в хозяйке самый сердечный образец человечьей справедливости. С годами двусмысленность ее положения несколько ослабла, причем для нее самой в первую очередь. Про Семена Львовича она так ничего понять и не смогла – тот приходил, когда было нужно, слов лишних не отпускал, никогда не целовал, даже в самой середке мужского порыва, но и работу совершал от души – с явным пристрастием к процессу. При этом ни разу, однако, не разрешил себе полной вольности к финалу удовольствия, всегда помнил про грозящую женщине опасность и вовремя всякий раз прерывал объятья, пачкая Зине живот и замарывая постельную принадлежность. Иногда, правда, перед тем как уйти после кроватной утехи к себе наверх, гладил по голове или несильно трепал по щеке.
   Самым неприятным для Зины открытием в их общем с хозяином тайном деле стало то, что она однажды обнаружила, вернувшись как-то в Трехпрудный раньше семейного графика. И каким все это подлым и бесчестным ей показалось!
   Был еще май, но уже почти июньский по погоде, цветной, как на свежей акварели, и Роза, перевезшая сына в Фирсановку для воздуха и простора, обнаружила отсутствие среди прочего сезонного дачного имущества книжек по внеклассному чтению. Сыновья забывчивость тут же была скомпенсирована материнским ласковым упреком – ни единый день не должен стать пустым, когда есть все условия.
   – Сперва мы пройдем Некрасова, затем снова вернемся к Александру Сергеевичу, хорошо? – поставила она в известность сына. – Но уже не только к поэмам и сказкам, милый, пора нам с тобой и к прозе приступить. Сама тебе почитаю, начнем, думаю, с «Капитанской дочки».
   Одним словом, Зина, взявшаяся было за приготовительную дачную уборку, была немедля откомандирована обратно, за потерей.
   Знакомое кряхтенье, когда она, отомкнув дом своим ключом, прошла в кухню, доносилось именно оттуда, точнее – из ее прикухонной комнатки. В перестеленной кровати, в месте их любовных объятий, трудился сам Мирский в паре с Натальей Ильиничной, Борькиной музыкальной учителкой по гостиному роялю. Та угодливо подкрякивала академику и, по всей видимости, получала равное с ним удовольствие, невзирая на почтенный возраст, почти догоняющий самого архитектора и лауреата. Оба пребывали в самозабвенном извлечении взаимного греха, совершаемого на чужой территории. Зина неслышно вернулась к двери, тихо вышла и притворила ее за собой так, чтобы не вспугнуть трудящуюся пару. Она спустилась вниз по лестнице, вышла из дому и пошла вдоль Трехпрудного.
   Она шла, пока не добралась до песьего лужка, изначального места своего обнаружения. Пустырь был таким, каким запомнился ей с тех самых времен – неприбранным и убогим. Зина присела на камень и потянула ноздрями воздух. На пустырь вкруговую навалилась майская зелень. Впрочем, пахло не свежей почкой и молодым листом, а мокрой лужей и недопрелой прошлогодней листвой.
   «Вот и со мной так, – подумала она, запрокинув голову вверх, к небу, чтобы слезы набирались полней и не утекали на землю, оборвав огорчение раньше срока, – кто с пустыря родом – тому сраным пахнет, а с другой стороны кто – тому вечная весна на дворе. И ты нюхом своим безродным отродясь не уловишь ее… голу-у-убушка», – передразнила она Мирского.
   Она оторвала от неба взгляд, и накопившаяся в глазах и на ресницах соленая влага, соединившись в тяжелые капли, разом стронулась вниз, обмочив по пути кофту и юбку.
   – Все теперь, Семен Львович, – произнесла она так громко, что удивилась собственной отваге, – хватит больше наших с вами от Розы Марковны свиданий, конец этому настал, через вас самих, господин хороший. – Она еще немного подождала, пока не уляжется в сознании последнее строгое слово, и подвела последнюю черту под восемью годами персонального служения академику Мирскому. – Зря вы так, Семен Львович. Зря такого со мной натворили.
   Конечно, это не было осознанной ревностью кухарки к господину, да и слово само, не только чувство отнюдь не из Зининого было с трудом перелицованного на русский язык словаря. Скорей захлестнула ее дикая обида за такую незадавшуюся жизнь: без повестей знаменитого сказочника Пушкина, за которыми принеслась она в город черт знает откуда, посланная умной, но обманутой ею же хозяйкой, без черного блестящего рояля-пианино, от которого, когда проклятая музыкантша ловко нажимала пальцами на черно-белые косточки, получался волшебный перезвон, без твердых салфеточек хозяйских на чистом крахмале, таких, что стоят, если поставить, и не падают, без «спасибо, дружочек» и «не стоит того, милый», без шапочек специальных на ночь и поцелуев в щеку, в родителя и обратно.
   И еще поняла одну важную вещь про то же самое гадство академиково: не первый это был с пианисткой случай его и не последний, да и не с ней одной, надо чаять, раз так. Многое теперь проясняться стало, очень многое про хозяйское двойное вранье. Вспомнилась и парикмахерша, что навещала архитектора, только неведомо теперь, кто кого у них постригал, и сестричка из специальной поликлиники для научных лауреатов. И подпадало-то все обычно, когда уходили все домашние или же не являлись покуда обратно, – теперь все сходилось. Плюс всякие по случайности неприметные в каморке следы, отныне тоже удобопонятными ставшие: волоски, что не ветром надуло, а с чужой головы оторвались, запахи, какие не от святого духа налетели со второго этажа, а конкретную прописку имели от прокаженных Семен Львовича посетительниц без нижней юбки.
   «Выходит, свою постельку марать не разрешается, а мою, которая, за Боже мой, пожалуйте, со всем, кем не попадя, от старо до велико, так?» – продолжала распалять себя Зина новым знанием, но постепенно мысли ее втискивались обратно, в прежнюю уютную коробочку, медленно перетекая в иное уже направление досады, где сыскивалось место и для хозяйки.
   «И как же сама-то Роза могла такое не учуять про своего?» – продолжала выпытывать у себя Зина, все еще держась за высотку случайно отысканной правды, словно было открытие это сделано ею давным-давно и сопутствующие разоблачению переживания окончательно заполнили накопительную емкость, достигнув наипоследнего высшего края.
   Когда она вернулась, Мирский находился у себя наверху и работал. Выглянул, не спускаясь, со второго этажа, обнаружил Зинин приезд, удивился, но, ничего не спросив, просто приветно кивнул домработнице головой.
   В ту ночь он при кухне не объявился, что, впрочем, разумелось само собой. Утром, собрав с полок отмеченные Розой Марковной детские книжки, Зина убыла в Фирсановку, не сказав хозяину положенных слов, чего прежде с ней не случалось.
   Роза Мирская, в отличие от домработницы, знала о своем муже довольно много, хотя и не все. Не знала она, к примеру, о затяжной его связи с прислугой, да и представить, если честно, такого себе не могла. Если б узнала – ушла бы в тот же миг. Забрала бы Бориса и покинула этот дом, где предают на самом видном месте, плюя на чувство, верность и любовь, без которых в остатке лишь голое свинство да тупая, необъяснимая причуда. И не стала бы Роза вдумчиво исследовать такую любопытную особенность собственного мужа в надежде разобраться – что можно расценивать как связь, а что явно недотягивает до подобного определения мелкого негодяйства и пахового зуда.
   Что касалось сведений о реальных историях Семена Львовича, то базировались они в основном на интуиции и чутье. Однако предположительно присутствовали в историях этих лишь несколько сотрудниц среднего возраста одной с мужем специальности. Возрасты соизмеримые и отличительно молодые Розой в рассмотрение не брались: первые – по понятным причинам, в связи с ненадобностью из-за наличия у самого моложавой и любящей жены, вторые – в основополагающем смысле тоже в рассмотрение не брались, но допускались как залетные быстротечные романы, освежающие пожилую кровь случайным чувственным разнообразием.
   Кое-что набралось за эти годы и по мелочам: что-то до нее долетало из Академии наук, но больше как анекдот, и, стало быть, в правдоподобность рапортичек верить было совершенно нельзя. Она и не верила, не придавала поначалу значения скользким полунамекам от научного окружения Семена Львовича. От кого-то услыхала подлинную историю, как некий очень знатный в науке человек, явившись в ГУМ, сунул в нос молоденькой продавщице в развернутом виде академическое удостоверение красного сафьяна с золотым тиснением на обороте и потребовал срочного любовного свидания в связи с категорическим недостатком времени. Роза посмеялась, конечно. Такая дикость не могла даже отдаленно увязаться с любимым образом. Даже в самом критическом смысле. Ну и так далее, по списочку…
   А в результате скапливалось нечто, чему удавалось-таки выдавить из недоверчивой Розы тайные горькие переживания, но не обиды, нет, – униженной быть она не желала и никогда ею не была. Так учили ее Дворкины, так не раз повторял ей отец. Но сами переживания часто не оставляли подолгу, поджимая печаль под самое горло, под тугой мучительный перехват. Но ни разу с тех пор, как чутье стало подсказывать про мужа, ни разу не сказала она Семе ни полслова, ни единой не сделала попытки вызвать мужа на нелицемерный разговор затем, чтоб раскидать накопившийся мусор дурных подозрений и обрывков случайных знаний про другую жизнь его – жизнь, где места ей не было и нет.