Григорий Ряжский
Дом образцового содержания

   Моей бабушке, Елене Марковне Гинзбург

Часть I

   В эту ночь Розе Марковне Мирской не удалось разбудить Вильку истошным криком, который, зародившись однажды в девяносто восьмом, в тот самый год, когда не стало Митеньки, нередко будил его перед самым утром. Это потом, к началу следующего по счету века, крик этот ослаб, став редким, случайным и вовсе не таким уже пронзительным и страшащим. А самый первый крик зародился в углу девятиметровой комнаты, где размещалась ее, бабушкина, кровать красного дерева. Вилька точно помнил, что тогда было еще довольно тепло, но зелени во дворе их дома уже почти не осталось, а появилось сухое желтое и немного красно-бурого, и значит, была осень.
   Гелькиных ушей крик, как правило, не достигал, но внука зато заставлял вздрагивать и открывать глаза. Звук пронзал квартиру насквозь, начинаясь от угла первого этажа, откуда улетал, истончаясь и гася по мере удаления воздушные колебания, в направлении центральной части второго, где когда-то Вилькин дед, покойный Семен Львович Мирский, оборудовал лишнюю спаленку, выгородив пустой стенкой часть жилого квартирного пространства. Пространство это начиналось сразу справа от лестницы, ведущей на первый этаж, и вполне для такой цели подходило. Правда, изначально подобное переустройство задумывалось с тем, чтобы там образовалась детская комната, но в итоге во все времена комната эта продолжала оставаться лишней, незанятой. Таня же, Вилькина мать и Бориса Семеновича Мирского жена, детскую вежливо отвергла, но даром строительные усилия главы семьи тоже не пропали. Комнатка стала исключительно гостевой, для случайного и неслучайного размещения, исключая лишь Зину с дочкой, усердно портящей в те годы правильные русские слова своим смешным южнорусским выговором.
   К тому времени, приблизительно к началу пятьдесят пятого года, когда в общем живой, но не вполне адекватный дедушка Сема, маленький и усохший, словно укороченное огородное пугало с узкоплечей перекладиной, только-только вернулся из лагеря, а Вилен еще не успел народиться, дед уже пятнадцать лет как не состоял в списках академиков от архитектуры, поскольку полученный срок длиной в десять лет, сложенный позднее с еще одним недосиженным десятком, надежно избавлял его от такой научной повинности. Дело было и плохим и хорошим – как посмотреть.
   От плохого и страшного оставался сам факт ареста по доносу в сороковом предвоенном году, а вместе с ним и ужас предстоящего куска жизни неизвестной продолжительности, учитывая, что к моменту ареста Мирскому исполнилось шестьдесят. Кроме того, полная невозможность обеспечить элементарную помощь в поддержании требуемого давления в дедовых глазах привела его зрение к невозвратной глаукоме и практически полной слепоте. Так или иначе, но ко дню возвращения из Магадана Семену Мирскому стукнуло семьдесят пять и из отличительных особенностей здоровья академика отметить можно было как все еще функционирующие лишь плохо маскируемое недовольство от свалившейся на голову непривычной свободы и неуемный нестарческий аппетит.
   От хорошего тоже кое-чего набиралось, если смотреть на жизнь трезво, как это делала Вилькина бабушка, оставаясь при этом терпеливым практиком и жизнелюбом, что отличало ее во все времена. Во-первых, муж Розы Марковны вернулся не окончательно добитый лучшим другом всех зэков, лагерным блатняком и каторжной магаданской непогодой. Во-вторых, у Мирских не отобрали ценное столичное жилье, по счастливому стечению обстоятельств приняв во внимание, что и саму квартиру, как и весь дом целиком, спроектировал и построил непосредственно потенциальный имущественный и правовой лишенец академик Семен Мирский. Очевидно, полагала бабушка Роза, такое решение было принято наверху, дабы не возбуждать у прочих начальственных жильцов непатриотических соображений о возможной собственной судьбе – коль так они с самим Мирским смогли, с отцом родным, знаменитым автором и строителем этого красивого дома и прочих именитых построек еще из дореволюционной архитектурной истории столицы. Ну, а в-третьих, в конце концов – об этом она тоже думала порой, но не делилась ни с кем, – неизвестно еще, сколько бы Сема протянул в этой другой неволе, нелагерной. Может, давно бы кормил червей ваганьковских или новодевичьих. Были такие у Розы Марковны подозрения…
   Сама по себе ситуация с дедом являлась конечно же невероятной. По крайней мере, исходя из магаданского дурного опыта, подобный случай дотягивания до возраста дедова возврата был зафиксирован опытными лагерниками лишь дважды. В первый раз в соседнем женском заключении, когда никак не желала помирать дальняя родственница Инессы Арманд по линии некровной тетки и по причине такого несогласия доскрипела-таки до восьмидесяти двух. И во второй – когда академика остался переживать вор-рецидивист, регулярно подкармливающийся свежим мясом убиенных из числа ненужных лагерному хозяину зэков по людоедскому сговору с ним же.
   Как только дедушка Сема вошел в собственно возведенный дом в Трехпрудном, то первым делом спросил про еду. Но не как голодный спросил – иначе получилось у него: страшней, непривычней. Роза Марковна сразу странность эту ухватила, но виду не подала.
   – После, Роза, – сказал он жене, кинувшейся навстречу. – Сперва покушать чего-нибудь, из еды, из человеческой. Обнимемся после…
   И потянул носом воздух… С того самого дня этот дедов инструмент стал практически единственным проводником по остатку отпущенного ему срока жизни.
   – Нет, Роза, – поправился он тогда же, еще не успев раздеться, – сначала какао вскипяти. «Золотой ярлык» в доме есть? Я все годы во сне его видел, почти всякую ночь.
   Точно так же Семен Львович, пропустив пустым взглядом беременную Таню, легко отстранил от себя сына Бориса, с которым так и не успел проститься жаркой ночью сорокового года, потому что и сын, которому тогда едва исполнилось тринадцать, и сама Роза ночевали на даче, в Фирсановке, а за академиком в те летние дни приглядывала Зина, домработница из покладистых хохлушек с проживанием.
   Так его, академика от архитектуры, и взяли, не позволив ни проститься с отсутствующей семьей, ни даже объяснить что-либо толком домработнице для дальнейшей передачи родным. Зина так и осталась с перекошенным от страха ртом, в одной ночной рубашке, когда после произведенного обыска злые люди в негнущейся коже, несмотря на летнюю пору, двое со шпалами и один с ромбами поверх гимнастерки, уводили от нее хозяина квартиры, большого ученого и строителя, доброго человека, Семена Львовича Мирского…
   Отстранив Борю, старик заодно успел втянуть в себя немного воздуха из того, что нагнал вместе с собой окончательно взрослый сын в порыве сыновьего броска навстречу вернувшемуся живым родителю.
   – После, – повторил Семен Львович, скидывая на пол затертую магаданскую фуфайку, и безошибочно двинул на кухню, – все после…
   Одно по пути вызнать попытался – где молодка та с Украины, что дом вести помогала еще в допосадочные времена.
   Роза Марковна тогда не ответила, пропустила мимо ушей, как неважную странность, сама же спешно бросилась подавать все, что можно было собрать на стол. Опешившего Бориса отправила в магазин – добавлять к неплановому меню, что удастся раздобыть. Таню же, беременную Борину жену, – мыть ванну и готовить горячую воду для отпарки лагерного академика. Сама плакала, закусив губу, пока собирала на стол, но на работоспособности ее это, однако, не сказалось.
   Дед ел молча и быстро, не вглядываясь в тарелку, но внимательно внюхиваясь в каждый пищевой кусок. Куски эти были слишком большие, не для его нынешнего терпежа, и по этой причине раздражение Семена Львовича по отношению ко всем домашним зародилось и продолжало набирать болезненные обороты именно с того дня, когда первый обеденный жевок из новой жизни в одночасье наткнулся на старую и давно забытую жизнь целиком, ту, в которой мыли руки перед едой, тщательно пережевывали здоровую и полезную пищу и, пожалуй, чаще, чем того требовала семейная привычность, говорили друг другу «пожалуйста» и «спасибо». Отныне все это стало лишним, никчемным и пустым.
   Так и не нашел бывший зэк-академик нужный поворот к прежнему, не позволила израненная дедова внутренность ступить на понятную памятную тропку привычного человеческого обитания. Напротив, лишь усиливалось день ото дня его беспамятство, развивалась в короткие сроки странная и совсем недобрая чудаковатость, изредка размыкавшая дедовы уста для чужого и неподконтрольного самому ему слова, а к слепоте наружной, начиная с тогдашней первой кухни, добавилась и внутренняя, необъяснимая и безнадежная.
   А вышло, что Семен Мирский, знаменитый архитектор, славный представитель архитектурной науки и советского строительства довоенной эпохи, реабилитированный после пятнадцатилетнего отбытия в местах северного отдаления, вернулся домой, в тот самый бурого кирпича и серокаменного цоколя дом, что построил в 1903 году, завершив строительство за пару недель до рождения девочки Розы в семье химика и университетского педагога Марка Дворкина и его супруги.
   Вернулся насовсем, но не совсем в себе. Это Роза Марковна про мужа поняла, как только тот вошел в дом и потянул носом чужой ему воздух. После этого дедушка Сема молча ел все, что подавали, ел ровно год и три дня, жуя быстро, рвано и так же отвратительно глотая куски, что подкладывала ему в тарелку, отводя глаза, бабушка Роза. Насытившись, говорил уже медленнее, чем ел, но все равно про еду: про первое, второе и третье, даже если такового и не было для подачи.
   К началу следующего лета академик Мирский быстротечно скончался от развившегося в короткий срок рака желудка. Перед тем как умереть, в последний проблеск сознания глазами призвал Розу Марковну, указал взглядом в направлении кухни, пролепетав губами что-то слабое и неслышное, но она поняла. Дед просил большую чашку какао «Золотой ярлык», погорячей, с мелко накрошенной мацой.
   Пока мог еще ходить, покуда не слег уже неподъемно, дед порой исчезал из дому, что после возвращения его случалось нечасто. Невзначай застав мужа в соседнем подъезде, Роза Марковна удивилась такой его странности, хотя ничего, казалось, странного не происходило: ну прогуливался сильно пожилой человек тихого вида вдоль такого же тишайшего московского переулка, ну, забрел в подъезд дома, пусть даже не в свой, а в соседний, ну, опираясь на палочку, не спеша поднимается по лестничным маршам, держась за точеный поручень на кованом подперилье, делая долгие остановки, чтобы передохнуть и заодно коснуться рукой прохладного подоконного мрамора. Ну, принюхивается чутко, сослепу безнадежно вглядываясь в невидимые перекрытия, и трепетно вслушивается в неуловимые звуки шевелений и голосов каменного дома, извлекая понятные одному ему колебания из тех, что породил он умением своим, талантом и прошлым трудом.
   Гораздо позже, по прошествии лет догадалась Роза Марковна про ту Семину странность, про ниточку единственную, что продолжала связывать Семена Львовича с окружающим миром не по формальным и не по родственным, но по единственно чувственным признакам из оставшихся у него после пятнадцати страшных магаданских лет. Если, конечно, не вспоминать про еду…
 
   Вилька помнил те времена не то чтобы смутно – слишком для такого неясного воспоминания был незрел по возрасту: числился пока в семье Мирских грудничком, совсем не ходил еще по-настоящему, заваливаясь на дубовый паркет. Зато ловко пробовал передвигаться на карачках, исследуя первый этаж академического жилья и упрямо подбираясь к лестнице на второй.
   Однако нечто неуловимое и волнующее в память его все же затерлось: то ли дедов запах, то ли отголоски редких звуков шаркающих дедушкиных шагов, то ли слабые, но явственные остатки двухэтажного квартирного эха тех времен. Именно тогда, сразу перед самым Вилькиным рождением, дед Семен, вооружившись нехитрым инструментом, отгородил лишнюю комнату на втором этаже с тем, чтобы получилась отдельная детская для внука. Ограничить себя, однако, по старой памяти не смог, и поэтому пространство получилось развитым, с полноценной оконной половиной, отъединенной легкой стенкой от двойного овального окна, главного на втором этаже.
   В промежутке, после того как старик взял в руки инструмент, но еще не успел умереть в ходе последнего забега в получеловеческую жизнь, он успел дать внуку имя, и никто в семье не посмел возразить такому странному пожеланию Семена Львовича, включая невестку Татьяну, молодую жену Бориса.
   – Я хочу, чтобы он стал Виленом, – сообщил экс-академик, – в честь Владимира Ильича, в честь Ульянова-Ленина. Того, что они сделали со мной, не было бы никогда, – вполне разумно изложил он Розе Марковне свою версию, – если б не убили Ильича.
   Борис, узнав о просьбе отца, сделал лицо. Русская Таня, напротив, отнеслась с пониманием и даже с благодарностью, поскольку продолжала с пиететом и легким страхом относиться к реабилитированному главе семьи, к его прошлой славе, а главное – к тому, что ее не выгнали прочь из еврейского дома после того, как она зачала от Бореньки, а, наоборот, приняли в семью, словно дочь и ровню. Кроме того, она и сама ничего не имела против вождя – так воспитана была, в покорстве, при полном и благодарном подчинении чужой силе, и поэтому все в этом деле совпало удачно.
   Одним словом, младший Мирский стал Виленом по распоряжению деда, вернувшегося после сталинского заключения с необъяснимым расстройством не то чтобы психики напрямую, но скорей с нарушением некоего внутреннего механизма, в новом устройстве которого разобраться было никому не возможно. И сомнений в этом у домашних оставалось все меньше и меньше.
   Кроме отдельных бесспорно разумных дедовых поступков, таких как переоборудование верхнего этажа или осознанное желание, если не приказ, назвать внука именем приснопамятного вождя досталинских времен или нередкие застольные разговоры с Розой на трепетные гастрономические темы, других мотивированных шагов за дедушкой не наблюдалось, если не считать примитивно-бытовых. Но ни привыкнуть к такому другому мужу и отцу, ни начать по этому поводу методично отчаиваться и сокрушаться никто из Мирских так и не успел по причине слишком короткой дистанции для принятия любого верного решения.
 
   Обычно Роза Марковна начинала кричать ровно перед тем, как первый рассветный луч уже явственно вползал в пространство между двумя не стянутыми до взаимного касания тяжелыми шторами. За шторами угадывалось окно с близким видом на соседей, то есть на такое же затейливое окошко, какие были и у них самих: те же слабые остатки грязной тени, походившей на следы масляной краски для наружных работ вяло-телесного цвета, такие же причудливые формы скругленной и почти насквозь истлевшей деревянной рамы в стиле «московский модерн» начала истекшего века, который и был-то всего лишь двадцатым, а казалось, продолжал все еще неистребимо тянуться.
   Дом, в котором все они к началу наступившего нового столетия прожили настолько долго, насколько удавалось помнить себя во всех предыдущих коленах, стоял в удивительном месте, до которого по неизвестной причине ни разрушительные механизмы старения твердых предметов, ни нынешняя оголтелая власть не смогли покуда добраться окончательно.
   Строение бурого кирпича, облицованное понизу крупными срезами неровного серого камня, продолжало устойчиво пребывать там, где и стояло с изначальных своих времен, с дореволюционного 1903 года – в тихом закоулке Трехпрудного переулка. Дом отчего-то не заваливался набок, не слишком растрескивался по фасаду и не особенно прогибался в мощных деревянных перекрытиях. Другими словами, не обветшал согласно отпущенному жизненному сроку. Власть молчала, не возникая про капремонт с отселением и последующим невозвратом по адресу прежней жизни, и не ставила жильцов в грозную известность о передаче строения нынешним претендентам на владение лучшей частью окружающей городской среды.
   Быть может, такое «невнимание» имеет место в силу того, очень трезво для своих почти ста лет рассуждала бабушка, что дом и поныне продолжает считаться усиленно «творческим» и одновременно начальственным и потому довольно опасным для местной управы. Хотя, с другой стороны, дом в Трехпрудном, по ее же словам, частично подрастерял былую упругую силу, шедшую от непростых обитателей здешних двухэтажных квартир. Обитатели все еще оставались носителями звучных имен, в числе которых были как вполне живые, так и давно и надежно мертвые. Среди первых попадались также поныне действующие, правда, преимущественно из второго-третьего фамильного поколения, типа сын академика – сам академик или же внук профессора – тоже лауреат. Это же касалось и части артистической и художественной братии, покуда живой и отчасти даже функционирующей, хотя звуковая волна, разносимая от произнесенной фамилии, давно стала куда жиже основоположной и нужных вибраций уже ни у кого не вызывала.
   Да, честно говоря, мало кто и остался к переломному началу нового хамоватого столетия, совпавшего с третьей от начала подсчетов тысячей лет, из тех, кто смог бы с горделивым осознанием или же завистливым придыханием в полной мере оценить суммарный список государственных заслуг жильцов дома с серым цоколем в штилевом отстойнике Трехпрудного переулка.
   Шторы бабушка недотягивала не специально, просто ткань была слишком тяжелой, а пересохшие от времени деревянные карнизные кольца потеряли идеальную округлость и шершаво сопротивлялись вялому старушечьему усилию, не желая скользить по усохшей палке надлежащим образом. Поделать, однако, с толстенной этой тряпкой, собравшей в себя пыль последнего полувека, ни отец, ни Вилен, ни правнук ничего не могли: бабушка всегда подчинялась плохо, когда речь заходила о вещах в ее жизни значимых.
   К таким вещам относилась и ткань букле фабрики имени Петра Алексеева. Тряпка была пальтовой, вся в многочисленных модных узелках, по образцу 1955 года. Именно тогда впервые бабушка обнаружила в журнале «Огонек» фотографию молодого человека в пальто, пошитом из означенной буклированной ткани, и прочла статью о фабрике имени П. Алексеева. Ткани, купленной впоследствии опытной бабушкой с небольшим запасом на будущие починки, тем не менее оказалось много больше, чем требовал задуманный фасон, и тогда во избежание бесполезного остатка она докупила ровно столько такого же букле, сколько требовалось на шторы для единственного окна угловой девятиметровки. От пальто для собственной носки бабушка в результате отказалась, но начиная с тех лет приоритеты ее в области тканого производства ограничивались строго перечнем изделий любимой фабрики, и все прочее не из этого ряда лишь вызывало легкую полупрезрительную ухмылку на прекрасном и строгом ее лице.
   В такие минуты она походила на поэта Анну Ахматову: профилем с породной горбинкой, ранней благородной сединой и предположительно свободным французским. Что касалось языка, то так оно и было, хотя и не вполне свободно, но близко к тому. Помешал большевистский переворот, пришедшийся на пятнадцать неполных лет и не позволивший Розе Дворкиной успешно завершить образование в гимназии.
   Порой композиция менялась, и это связано было преимущественным образом с огорчением по поводу кого-то из домашних, самых родных. Тогда она скорей походила на актрису Фаину Раневскую: та же согбенность, влажный глаз и легкие несогласные знаки, обозначенные едва заметным поворотом головы. Здесь больше пахло идиш и латынью.
   Насчет идиш – старая образовательная школа была уже ни при чем: в семье Дворкиных все старшие общались исключительно на нем, особенно когда хотели укрыть от младших потаенную часть взрослой жизни. Но укрывательство такое при помощи наследного языка длилось недолго: как только едва оброненная дважды фраза либо пара слов цеплялись за детское ухо, то уже приклеивались к нему намертво, картавя воображение новой интересной забавой и будя дополнительные рецепторы на кончике шустрого языка. Что касалось латыни, то последняя, чувствительно прорисовываясь в интеллигентном воображении собеседника Розы Марковны сама по себе, всегда оставалась за скобками реального бабушкиного знания. Хватало с нее и других дел: по семье, учету, контролю, по регулярной выдаче ласковых порций добра, щедрых угождений близким, равно как и выдаче окружающим критических доз, адресуемых против любого обмана и негодяйства.
   Но все это по-любому относилось ко второй половине бабушкиной жизни, взявшей низкий старт лишь после ухода Семена Львовича на Ваганьково, по конкретному адресу.
   Иногда Роза Марковна слегка путалась в названиях и в запале случавшихся иной раз семейных волнений именовала любимую фабрику Трехгоркой или даже Трехпрудкой. Правда, быстро спохватывалась и смущенно поправлялась.
   До самого же пальто, но уже не для себя, а для Вилена дело дошло лишь году в шестьдесят пятом, в тот год праздновали десятилетие внука – через десять лет после открытия замечательной ткани, в год, когда ушла Таня.
   Те десять лет с рождения своего сына Вильки молодые Мирские успели отпраздновать еще до собственного развода. Но не прежде все же того, как Роза Марковна приодела внука в долгожданное пальтецо. Поначалу она задумала справить Вильке зимнюю обнову, перекроенную из бывшей мужниной гимназической шинели, зависевшейся в чулане второго этажа начиная с 1903-го, построечного года. После передумала – решила отдать предпочтение буклированному варианту для младшего наследника. Так и вышло. Так выходило и дальше: деликатно, хотя и настойчиво, но при этом учтиво и доказательно. От разрыва вот только это не спасло Бориса и Татьяну.
   К тому самому году, шестьдесят пятому, Роза Марковна уже вовсю шила, и родные точно знали, что не по причине излишней любви к процессу и машинке «Зингер». Просто к моменту, когда пришла пора постепенно начинать снимать со стен кого-то из них: Кустодиева, Коровина, Серебрякову, Попову, Родченко, Юона или Маковского, с тем чтобы, докладывая всякий месяц по кусочку, обеспечивать привычный уровень жизни всем Мирским, бабушка твердо сказала: «Нет, при моей жизни такого не случится и не желаю, чтобы случилось при вашей. Очень на это надеюсь и верю».
   Имелся и отдельный бриллиант в коллекции Мирских, располагавшийся ни на каком не на отшибе от прочих шедевров, вовсе не взаперти и даже не в дальнем углу хозяйского кабинета. Был он двадцать первого года изготовления, звался «Свадьба сапожника и кукушки» и висел непосредственно в прихожей, сразу перед лестницей на второй этаж, по левую руку от перил. Масляный холст этот, размером метр десять на полтора, в свое время уважительно вручен был мэтру архитектуры Семену Львовичу Мирскому в рисовальной студии города Витебска непосредственно автором, пролеткультовцем и руководителем революционного изоколлектива Марком Шагалом.
   Похожим образом и с другим бриллиантом, с Пикассо, сложились подарочные обстоятельства. В четырнадцатом году в Париже великий Пабло лично оценил таланты Семена Львовича и самолично же приказал тому выбрать, что понравится, из одиннадцати приготовленных к продаже работ.
   Дело было в галерее «Голубь», на Монмартре, куда затащил русского архитектора Эжен Форестье, архитектор, парижский приятель Мирского и закадычный друг владельца галереи. Оба они уже были вполне хороши, освободившись только-только из объятий проституток с Пляс Пигаль, и поэтому настроение было – продолжать.
   – Ты должен это увидеть непременно, Сеня, – делая ударение на последней букве, настаивал Эжен. – Обещаю тебе – просто рухнешь, когда увидишь. Он художник, каких больше нет. Обитает в Барселоне, но сейчас здесь.
   Они пришли, когда работы были уже вывешены и фотографировались для каталога. Самое неожиданное – застали самого Пабло, симпатягу лет тридцати пяти. Тот мирно беседовал с галеристом. На полу, под ногами, был расстелен огромный ватман с эскизом памятника. Скульптура представляла собой двух рвущихся в противоположных направлениях друг от друга обнаженных подростков, сцепленных единой общей ступней. Ступня уходила в постамент, словно произрастала оттуда. При этом ветер развевал волосы одного и другого во встречном к обоим направлении, к центру композиции. И это чрезвычайно впечатляло.
   – Вот, – вместо приветствия обратился к вошедшим Пабло, узнав Форестье, – хотят, чтобы выступил скульптором, – он кивнул головой на эскиз на полу. – Сегодня утром набросал. Что думаете, мсье?
   Мирский глянул и ответил за обоих на хорошем французском:
   – Это не будет устойчивым. В том виде, как предлагается на эскизе.
   Пабло заинтересованно глянул на незнакомца и, в свою очередь, с любопытством осведомился:
   – Отчего вы так думаете, мсье?
   – Оттого, мсье, я так думаю, – пояснил Семен Мирский, – что скульптура, хотя и блистательна, тем не менее требует другого постамента. Судите сами. – Он взял со стола лист бумаги и моментально разложил на нем с помощью карандаша действующие силы и нагрузки, указав центр тяжести композиции. – Видите? И так заваливается, и так, – он поменял карандаш на другой цвет. – Я бы вот что мог вам предложить, мсье, – ни секунды не задумываясь, выдал Мирский и на своем же чертеже исправил другим цветом форму постамента, существенно изменив угол наклона верхней его плоской части по отношению к нижней. – Или так еще… – произнес он теперь уже задумчиво и снова поменял карандаш, – если не возражаете. – На этот раз он уже коснулся карандашом самой композиции и, опустив руку одного подростка к земле, поднял на столько же руку другого в направлении неба. Затем отвел получившееся от глаз на расстояние вытянутой руки, прищурился и уже окончательно сказал: – Да, так!