Знаешь, бабушка, у меня поболело-поболело там недолго, но это не от самой боли уже ныло, а от обиды на него. Потом прошло, почти сразу. Но и обижалась я не на то, на что надо было. Я только потом поняла, на другой год уже, чего он хотел проверить для себя. А тогда подумала, просто хулиганит. А он пробовал, закидывал, получится или не получится у него это самое со мной сделать. И как сообразил, что не обломится, сразу ушёл в кусты и забыл про меня. Вот на это и надо было обидеться, а я не знала ещё.
   Но когда через год вспомнила, то обида уже ушла, а осталось неожиданно приятное ощущение, волнительное, там внизу, которое всплыло само собой и уже после не исчезало. Я и сейчас помню его, этот момент, когда его рука оказалась у меня между ног и ущипнула.
   Так вот, мне кажется, что Ленин свою Крупскую не щипал так никогда, даже в ссылке. Не знаю почему, но я просто уверена в этом. И, наверное, многое ещё чего разного он не делал с ней тоже никогда в жизни.
   Шуринька, мне теперь очень хочется осмыслить, где хорошие поступки, которые разрешает человек совершать себе по отношению к любви, а какие из них всегда будут отвратительными и недопустимыми для всех и для каждого. И это важно мне знать именно теперь, прямо сейчас. Я ужасно хочу, чтобы ты написала мне про это, потому что мне просто не с кем больше посоветоваться. Мама всё время на работе, на галошке своей, по две-полторы смены вкалывает, а с Пашей я не могу про такое говорить, несмотря что мы с ним подружились и помирились, хотя и не ссорились никогда.
   И ещё хочу по-прежнему фотографию моего папы, помнишь, писала, что всё у нас пропало? А у тебя – не всё? Он сразу сделался Хохлей или уже потом, когда немного подрос? Ты его била, наказывала? Он красивый вообще? И ещё он чёрный был больше или светлый? Мама говорила, что весёлый и честный. А добрый? Добрый ведь бывает – щедрый, и добрый бывает – не злой. Он у меня был какой – тот и другой вместе? Или только один из них – тогда снова больше какой? А на могиле портрет его приделан? Там простой камень или памятник? Мама говорит, без неё делали, и теперь туда уже нам никому нельзя по международному положению народов после войны.
   А тебе можно, тебя пустят?
   А сегодня у нас был скандал. Ну не скандал, скорей событие. К переменам, я думаю, к важным. Хотя как посмотреть. Паша заявил, что будет искать себе работу. Что больше не может он сидеть трутнем на маминой шее и ничего не делать, кроме бесплатных подмёток для кого ни попадя. Что руки его окончательно превратились из мужицких в лентяйские, в смысле одна рука, и стала походить на длань античных богов по мужской линии. Длань – это что такое, Шуринька? Рука – по-старинному, что ли? Я не спросила у него, потому что мама стала кричать, что не отпустит его, безногого, безрукого, никуда, ни на какую работу, и что у неё вполне ещё достаточно сил, чтобы всем тут было хорошо и сытно накормлено, каждому в нашей семье, независимо от того, мужик он или не работает, с ногой или без руки.
   И стала истерично плакать. Это было уже перед сном, деревянная нога у него была отстёгнута и стояла рядом с кроватью, прислонённая к стене. А сам он был за шкафом, в келье у них. Так он выскочил оттуда на здоровой ноге, без протеза, проскакал четыре скачка до мамы, прижал её к себе, сильно-сильно, и поцеловал в завиток волос над виском. А протез там грохнулся на пол и проехал с шумом по паркету. А сам спросил.
   Говорит:
   – Всё?
   Она:
   – Всё…
   После этого мама всхлипнула и утёрлась кулаком, а он так и стоял на одной ноге, другая висела в воздухе, голая.
   Он:
   – Ты понимаешь, что я всё равно пойду работать, рано или поздно? Ты что, думаешь, найду другую?
   Он этот вопрос задал, не стесняясь меня совершенно, потому что уже знал, что тайн никаких и ни для кого не осталось, мы уже всё друг про друга знали и прятаться ему незачем. А мама опять громко зарыдала и часто-часто закивала головой.
   Она:
   – Найдёшь. Сразу, как только из дому выйдешь.
   И тут, бабушка, случилось, чего мы не ждали от него. Теперь уже сам он заорал, как резаный, как не делал ещё никогда на наших метрах.
   Он:
   – Дура! Дура! Дура! Я скульптор был, понимаешь? Скульптор! А теперь я скотина безногая и больше ничего! У меня талант был, понимаешь? Талант! Только я его профукал, пропил, просрал! Мне война эта спасением стала, если хочешь знать! И нога эта проклятущая – тоже от погибели спасла вместе с рукой моей окаянной! Вернулся б целый после войны, давно бы в петле мотался, к гадалке не ходи! Не бывает безногих скульпторов и безруких – потому и живой ещё! А удавился бы сам или спился б под корень – оттого, что не стал я, кем стать должен был и о чём мечтал всегда: творцом, художником, ваятелем, виртуозом, небожителем! И война тут ни при чём, о господи, господи! Чёрт, чёрт, чёрт!
   Тут он резким движением от мамы оторвался и опустился на пол. И снова заговорил, но уже не кричал, а просто как будто выбрасывал из себя слова, жгучие, как головешки, чтоб скорей ими отплеваться и забыть про всё это страшное для него прошлое – так я поняла в тот вечер про него, Шуринька.
   Говорит:
   – Я уже в двадцать три с дипломом был, Строгановки, с красным. А в двадцать четыре алкоголиком сделался, чёрным, – синдром избыточного таланта. И ещё два года пил беспробудно, пока мобилизацию не объявили. Так ничего и не наваял, кроме дипломной работы и порушенной своими же руками судьбы. И что ж мне теперь, Гитлера благодарить, что живой? Или Сталина этого нашего проклятого? Не знаю, кто из них больший урод, – только сам я, наверное, бездарь и неудачник!
   Шуринька, я честно не знаю, почему Паша в приступе своём крикнул так про Сталина. Про Гитлера – это ясно, тут вопросов нет. А про Иосифа Виссарионовича? Я всегда знала, что он извечно для народа нашего на втором месте после Владимира Ильича шёл, если не вровень. Может, это он просто так странно пошутил в пылу своей не зажившей окончательно раны? Или я чего-то не поняла сама? Но, с другой стороны, может быть, он знает что-то особенное, другое, тайное?
   А ты знаешь такое про нашего вождя?
   Ты же с ним тоже дружила, это известно про тебя и про него, так ведь? Или дружишь до сих пор? Тогда тем более нужно всё хорошенько выяснить о нём, все подробности и остальное прочее. Сделаешь это для меня, ладно? Мы же всё-таки родные люди, мне можно доверять, я тебя никогда не подведу, бабушка, даже не сомневайся, дорогая моя.
   А как тебе нравится про Пашу? Ну кто бы мог подумать, что он самый настоящий скульптор, а не демобилизованный по ранению оглохлый артиллерист.
   Это и есть событие наше, хотя и без ужасных последствий ни для кого.
   Они потом помирились с мамой, тут же, на месте ссоры, пока он даже ногу обратно не прикрепил. Мы после этого все вместе обнялись, втроём, и каждый из них немножко поплакал. И я с ними заодно. А потом тоже вместе ели макароны с сахарным песочком и маслом. Здорово, правда?
   А ночью было всё как обычно. Три раза просыпалась и два раза засыпала обратно. Только мама кричала ещё громче, чем всегда, а Паша сопел сильней обычного. Потому что у них уже стало походить на любовь, а не простое гражданское нерасписанное сожительство, это я уже давно об обоих поняла.
   Шуринька, я прощаюсь с тобой и снова обнимаюсь крепко-крепко. На этот раз очень надеюсь, что письмо твоё будет быстрым, как скорый поезд, и длинным, как путь от Москвы до Давлеканово. И ты мне подробно ответишь на все мои вопросы, ладно?
Твоя Шуранька Коллонтай,
наследница по прямому родству.

7 февраля, 1948.

   Дорогая моя Шуринька, это опять я, внучка твоя, хотя ты так до сих пор и не ответила ни на одно моё письмо.
   Почему-то я теперь вся покрылась чирьями, так что даже не хочу в школу ходить, чтобы никто не увидел. Скажут, вон колотушка пошла, вся в гнойниках, видали, ребя? А ещё с гонором, понимаешь, про бабаньку свою революционную.
   Завидуют. Некоторые даже очень. А другие, кто не завидуют, хотят дружить, думают, мы с мамой начальники, как ты. В гости напрашиваются, то так, то сяк. А только я ни в какую, тайну делаю, как будто нельзя, и точка, – мне так спокойней и выгодней для учёбы. Учителя, кто знает про меня, двоек не ставят никогда, потому что им стыдно обижать великую фамилию. Да и тройки у меня в редких случаях, только когда совсем уж ничего не выучила и не прочитала. А со школы иду одна обязательно, чтобы не знали, в какой я конюшне прописана и с кем.
   А тут новенькая пришла, по географии, училка. Молодая совсем. Только окончила, наверно, и не разобралась ещё, кто у нас от кого, и вопросы задаёт мне, как к любому.
   Ну я тут, как всегда, не очень. Кроме климата Предуралья, Зауралья, их растительного и животного мира и высшей точки горы Ямантау. И всё такое. Потому что это про мою бывшую Башкирию.
   Она говорит, отвечай про Среднерусскую возвышенность. А я не выспалась совершенно, потому что накануне ударили дикие морозы, и мы с Пашей до самой ночи конопатили окно ватой. А оно под самый потолок, узкое и высоченное, конюшня-то наша с позапрошлого века, наверно, не чинена. Он подавал и объяснял, а я запихивала эту вату в щели, с табуретки на подоконнике, и клеила поверху газетные полоски. А потом я устала. А они, Паша с мамой, опять два раза меня будили, потому что спать им стало теплей после этой конопатки.
   Так вот. Ставит мне двойку, первый раз почти за всё время моё в этой школе. Я даже не обиделась на неё, а просто удивилась очень, подумала, обозналась географичка. Подхожу после звонка, смотрю вопросительно так.
   Она:
   – Тебе чего, Калтанай?
   Я:
   – Я не Калтанай, а Коллонтай, та самая, между прочим.
   Она:
   – Какая самая? Чего, говорю, хотела, Коллонтай?
   Я:
   – Хотела, что я именно Коллонтай, а не Усышкина какая-нибудь или любая другая ошибка про меня.
   И жду, как среагирует. Она бровки свои мелкие вздёргивает, страшно некрасиво и ужасно негармонично, и удивляется.
   Говорит:
   – И что с того, что Коллонтай?
   Я тоже удивляюсь, причём без встречной позы, очень искренне.
   Я:
   – А вы что, на самом деле не знаете ничего, кто такая Коллонтай?
   Она плечами идиотски так пожимает, глаза свои в потолок заводит беспричинно и отвечает, причём вижу, что не врёт.
   Она:
   – Понятия не имею. А при чём здесь твоя фамилия? Домашние задания учить надо, а не про фамилию мне свою чудную рассказывать.
   Журнал под мышку и пошла.
   Шуринька, ты такое вообще когда-нибудь могла себе представить? Эта дура, оказывается, вообще про нас ничего не знает, про нашу героическую семью. Деревенщина уродская. Она, наверно, только и знает, что Волга впадает в Каспийское море, да и то Максим Горький про это написал, а то бы и этого не узнала, бестолковщина. Если она про тебя никогда не слыхала, то тогда она, наверно, и Маркса с Энгельсом легко перепутает, и Клару Цеткин с Розой Люксембург, и Швецию с Норвегией. Ты, кстати, так и не написала, в какой стране нашим послом работала, в Швеции или в Норвегии? Мне одна девчонка про Мексику стала говорить, ей так папа её про тебя сказал, а ты мне вообще про неё никогда ничего не писала, про эту Мексику. Там жарко, обезьяны и кокосы?
   Напишешь, бабушка?
   А в комсорги я так и не пошла, хотя меня очень звали и намекали, что дело того стоит. Сказали, после школы можно будет по этой интересной линии пойти по жизни и дальше. Сначала в райкоме комсомола поработать, потом сделаться со временем инструктором, ну и дальше опять продвигаться. А мне смешно. С такой бабушкой буду я мелочиться потихоньку да полегоньку! Если честно, я понимаю, что ты просто не хочешь мне сейчас особенно ни в чём помогать, чтобы я выросла самостоятельным человеком, получила аттестат, пошла учиться и работать. И тогда ты вдруг объявишься и увидишь, как я умею обращаться с собственной судьбой, и заберёшь меня в свою жизнь и в свою квартиру: с белой ванной, с видом на кремлёвскую панораму и хрустальной вазой на крахмальном столе. А вокруг портреты твои висят, с Лениным рядом, со Сталиным, с разными президентами антигитлеровской коалиции и другими послами дружественных нам государств. А мама пускай с Пашей на Метростроевке живут, а то нам так тесно вместе, что просто ужас.
   А Паша сильно похудел, знаешь? Но не в плохую сторону, а в хорошую. Ему так идёт этот его новый облик, просто стал красавец настоящий, я раньше это чувствовала немного, но не настолько. Появились две тоненькие складочки от носа вниз, аккуратные и прямые, как стрелки, под шеей всё подобралось, и очень интересно нарисовался подбородок. Оказался как у Спартака, греческого раба-гладиатора, я видала на картинке. Ты была в Греции? Правда, что в Греции всё есть, или просто про это лгут?
   Живот его тоже куда-то втянулся и стал почти плоским, как игрушечный аэродром. И даже пупок стал чуть-чуть наружу, а был мягкой ямкой, в себя уходил, вглубь.
   И волосы.
   Голову теперь моет часто, в тазике, с золой. Сказал, им полезно, и правда, такие они стали мягкие у него, я тоже попробую.
   Ты чем голову моешь, Шуринька?
   Земляничным, как я?
   Или капиталистическим запасом ещё, фирма «эники-бэники»?
   Шучу…
   Ему ведь недавно исполнилось тридцать три, осенью ещё. Говорит, в этом возрасте распяли Иисуса Христа, сына Божьего, и что для каждого человека этот год его жизни священный. Знаешь, мы раньше никогда про Бога не разговаривали, вообще. Ни с мамой, ни с Пашей, ни все вместе. Как будто его просто нет на свете. То есть его и так нет, конечно же, но я не об этом, а о том, что ведь есть же церкви всё равно, стоят, и кто-то же туда ходит и молится потихоньку. И попы имеются, кто-то же их поставил туда служить. И молитвы кто-то ведь придумал, не с неба же они свалились, и не писатели их написали, и они, говорят, были всегда, как небо и звёзды, даже когда ещё люди не умели писать.
   Ты, Шуринька, я уверена, атеистка, как и я, как и все мы, нормальные люди, тем более что верующих революционеров просто не бывает в принципе, как и комсомольцев, даже если они не комсорги. Но я заметила, что мама, если что случись, всё равно быстро-быстро крестится, а потом пугливо озирается по сторонам и прячет от меня глаза.
   Говорю:
   – Для чего это, мам?
   Она:
   – Хуже не будет.
   И краснеет лицом. И начинает куда-нибудь торопиться, всё равно куда, хоть в уборной закрыться, неважно, лишь бы с глаз долой поскорей. А я думаю, ну, допустим, крестанула она по себе, и чего? А почему стыдно-то? Мало ли чего можно на себе показывать, кому от этого плохо? Какая разница, к примеру, пионерский салют поперёк лица отбить рукой или крест-накрест этой же рукой напротив себя два раза мотануть. Это же не фашистское приветствие какое-нибудь, типа «зиг хайль». Это же просто глупо – совеститься ерундой такой.
   Я с этим к Паше. Он поначалу отшучивался, отмахивался, но ничем, что тоже атеист, не подтвердил. А потом как-то, когда принял к вечеру портвейна, говорит, что только в стране изуверов и лжецов, имитирующих человеческое счастье, можно порицать человека за веру и за убеждения его.
   И лёг спать, не стал больше ничего говорить.
   Вот я теперь, бабушка, думаю, он про какую страну имел в виду? Про нашу или про не нашу? Там, где ты работала, Бога тоже не любили? Или всё ж спокойно больше, без обид никого ни на кого, и попов тамошних особо крепко не угнетали?
   Да, и ещё. Напиши мне, пожалуйста, только обязательно и не забудь, как мой папа относился к религии. Я знаю, что он был настоящий коммунист, иначе кто бы его пустил работать в другие страны и покупать для нашей Родины паровозы. Но, если разобраться, кто-то ведь попов просто ненавидит всей душой и обзывает «опиум для народа», как Ильич, а кто-то спокойно проходит себе мимо, не обращая никакого внимания на эту сторону жизни.
   Папа обращал? Мне почему-то кажется, что он больше добрый был и терпимый, чем ненавистный и непримиримый, как Карл Каутский какой-нибудь или Антидюринг.
   Так вот, продолжаю тебе, про день рожденья Пашин. Он говорит, что каждый человек, а особенно мужчина, должен созреть умом и прийти к первой своей настоящей мудрости. А если он к ней не пришёл, то навряд ли тогда вообще придёт к ней и потом. И ещё к этим годам, сказал он, мужчина переосмысливает своё место в жизни, расстаётся с иллюзиями и обретает новое понимание различных ценностей, житейских и внутренних. И зачастую в этот же период он хочет решительно поменять саму свою жизнь.
   Всю целиком.
   Сказал, старое уходит и освобождает место для нового развития личности.
   Вот так.
   Мы сидели втроём, у нас. Был выходной день, мама сделала пирог с грибами и капустой и селёдку начистила кусочками, под свёклой, – под событие. И купила настоящего шипучего, с пузырьками. И мороженого для меня. Паша выстрелил пробку в потолок и после этого сказал эти самые слова, про перемены в жизни, и что старое меняется на молодое. И тут с мамой случилась новая истерика. Она свой шипучий стакан опрокинула на себя и упала на пол. И её всю затрясло и заколотило.
   Тогда, в первый момент, я ничего не поняла, сама заорала и тут же бежать хотела, искать «Скорую» или аптеку, или соседей. А он меня за руку перехватил, Паша, удержал. И глазами на стул обратно показал – сядь. И опрокинул в рот шипучку эту шампанскую.
   Говорит:
   – Сейчас пройдёт, погоди суетиться. Ревность – понятие неисчислимое. Такие, брат, дела.
   И снова подлил и опять опрокинул.
   Он:
   – И немного глупости. Но с этим ничего не поделаешь, тут случай особый.
   Так сказал, чтобы мама его услышала, отчётливо и с расстановкой.
   И здесь я дотукала про то, что маме почудилось, догнала. «Старое на молодое» – это она на свой счёт приняла, сообразила, что конец Пашиной к ней любви, другую сыскал, помоложе. Он-то про другое, а она про другое, и каждый про своё.
   Ну она поднялась на колени, слёзы с лица – каждая слезина с кулак, не меньше, – и голову ему на деревянное колено, там, где култышка входит в протез.
   Говорит:
   – Ну дура я, дура, и ничего с этим делать не надо. Надо просто не замечать и иногда по голове бить.
   И мы стали есть остывший пирог с селёдкой, а я ещё поделилась с ними своим мороженым, и тоже получилось вкусно. И мне тогда они оба разрешили за это попробовать полстакана от своих пузырьков. Я выпила, закусила «раковой шейкой», и тут же голова у меня закружилась, но приятно, и я засмеялась, не знаю чему. Наверно, что так всё у нас хорошо закончилось насчёт скандала про ревность и про обиду ни за что ни про что. Он видит, что смеюсь, как дура, беспричинно, и проверяет на отзывчивость.
   Говорит:
   – Ну что, выпила шампан полстаканского, а заплетык языкается, хотя стёклая в трезвышко?
   Ну, а я ещё сильней ржу, не могу просто, как ласково мне сделалось от газиков этих во рту и от карусели дурацкой в голове. Всё летит, сверкается, искрится, улыбается вокруг, все меня любят и слова дурного не говорят ни про что. Мама, она боится, что против Паши начну, если что, а Паша – он просто такой, какой он есть, бесхитростный и открытый всем ветрам, хотя сильно не любит негодяев, лжецов, вшей окопных и нашего вождя. Впрямую не показывает, а только виду тоже не подаёт, что уважает.
   Чего ж не ясно?
   Ты, бабушка, прости его, горемыку, я знаю, что тебе тяжело и неприятно такие слова читать про почти что фамильного члена семьи Коллонтай, но так получилось, по бомбе осколочной, по инвалидскому ранению, по обиде его великой на войну и на её генералиссимуса. Он хороший, только несчастный. Это я про Пашу, не про вождя.
   Вот я всё думаю, Шуринька, всё гадаю, какова же должна быть сила женской любви, чтобы убиваться за инвалида, как мама за Пашей убивается? Нет, я не против него самого, наоборот, он с годами мне только всё больше становится симпатичным и родным, но ведь без ноги? И без длани одной? Никуда ни выйти на показ, ни пригласить знакомых похвастать таким приобретением, ни предъявить никакую скульптуру, им же сделанную, для осмотра, хотя и талант, как сам говорит, хоть и просрал, на что тоже намекает. И денег так и нет от него, как ни сопротивлялся он постоянно маминым запретам на честный труд.
   А к началу зимы всё ж победил маму. Ушёл из дому, а обратно вернулся уже полноценным работником, с выписанной трудовой книжкой, которую там же и положили в кадры по месту его новой работы. Знаешь, кем стал? Ты удивишься страшно, как и я, сначала просто обалдела от этого.
   Натурщиком.
   Теперь его будут рисовать, голого. Ну, не совершенно обнажённого, а мешочек станут надевать специальный на причинное место, на верёвочках сзади, так он мне объяснил. Будет он сидеть неподвижно, замерев совершенно, по несколько часов подряд, а они его будут рисовать, писать и лепить, студенты разные и ученики, включая девушек и женщин. А профессор будет командовать процессом обучения рисунка, лепки и письма красками. Сказал, всё в ход пойдёт у него, то есть для него: карандаш, уголь, акварель, масло, пластилин и забыла что ещё остальное.
   Мама, когда с галошки вернулась и узнала, что он с собой натворил, кинулась разубеждать и плакать, по-настоящему, без промежуточных соплей, сразу навзрыд.
   Кричит:
   – Как же так, Павличек! Голый, без ничего! Перед людьми, перед чужими! Да с обрубками своими напоказ! Это ж позор и несчастье всем нам! На кой чёрт нам твои копейки эти! Проживём без них, раньше жили и теперь не умрём. Надо будет, заработаю сколько требуется, только не позорься, прошу тебя, умоляю, не ходи на обозренье это ужасное, не выставляй душу свою насмешникам этим рисовальным! Это ж работа для проститутки, неблагодарная, грязная, совестью навыворот! А ты мужик, фронтовик, орденоносец!
   Ну насчёт ордена это мама то ли ошиблась, то ли то сознательно приукрасила, чтобы результат иметь повесомей от криков своих. А медалька за бои по освобождению Праги была.
   И есть.
   Знаешь, что он ответил? Тоже безо всяких соплей и дурацких переживаний.
   Говорит:
   – Даже на самом высоком троне всё равно не совесть сидит, а жопа. А проститутку в этом деле поминать, так это что таксёра с лесовозным прицепом в один ряд ставить.
   Вот так.
   И больше не произнёс ни слова, ушёл за шкаф, в келью свою, и там протезом об паркет грохнул.
   А на другой день со мной поделился, как взяли его на работу эту. Как раз за ту самую медальку и за то, что воевал с немцами. Сначала ни в какую не хотели, отсылали обратно, говорили, что даже полставки не потянет, потому что не хватает у него анатомических рисовальных органов. Потом засомневались ещё, как станет он держать позу, когда нужно не только равновесие сохранять, а ещё и группы мышц одновременно напрягать до нужной бугристости. И потом: скрещенные руки – мимо, нога на ногу – туда же. Остаётся разве что со спины мало чего и сбоку, в усечённом варианте, для разгона, а не для диплома или выставки, например. А Паша послушал-послушал и одежду с себя стаскивать начал. Они – обратно на него затаскивать, да только он так посмотрел на кадровиков этих, что те назад руки свои от него отняли.
   А он оголился до конца, позу самую невыгодную принял, чтобы казалось, что вот-вот завалится, и замер.
   Насмерть, насовсем.
   И глазами сделал, чтобы не мешали, а следили за его телом любым путём, каким сами захотят. Столько, сколько потребуется для любой проверки недвижимости и мастерства. Он и перчатку деревянную свою тоже скинул, чтобы сильней впечатление произвести на сомневающихся. Две култышки и всё остальное: нормальное, фронтовое, геройское, мужское, выстраданное.
   Они прождали часа два с половиной, чаю успели попить, дела кой-какие свои переделать, а начальник их так даже будильник завёл и прозвонил во всю силу, сзади, неподалёку от Паши.
   А только Паша не пошелохнулся даже ни на звук, ни на взгляд, ни на отказные разговоры.
   И тут профессор заходит к ним с факультета скульптуры, старый работник, довоенный ещё. И узнаёт Пашу. И наскакивает на него обниматься, на голого. Он его студентом был, Паша наш, дипломником когда-то.
   Ну выяснил профессор этот, в чём загвоздка, и выговорил этим, из кадров. Сволочи вы, говорит, последние, а не сотрудники художественного заведения. Перед вами, если б не война, сейчас в этой позе унижался бы вероятный гений, великий талант, большой художник. А вы ему про руку да про ногу, да к тому же за копейки эти несчастные. Немедленно пойду докладную писать на вас, негодяи, ректору самому. Как это можно, героя-фронтовика не взять на ничтожную вашу ставку, да ещё заставлять его эти позорные проверки проходить.
   Короче, бабушка, слово за слово, но тут же заявление подмахнули ему и в штат натурщиков зачислили, без никаких.
   Называется теперь Паша наш «демонстратор пластических поз».
   А мама дня три поплакала, не при нём, правда, – в уборную ходила и с мусором на двор, а потом смирилась. Поняла, что тут она воли Пашиной не перешибёт, хотя мне всегда казалось, что она сильней его как личность. Только теперь я так не думаю. Она не очень личность по сравнению с Пашей, она слабая и не особо умная, мама моя, хотя именно её в жёны себе твой сын выбрал, мой покойный отец, а не дипломатическую какую-нибудь фифу из посольских или представительских.
   Но я её всё равно люблю, такую, какая есть, несчастную и даже глупую. Любую.
   Наверно.
   Шуринька! Я всё это тебе рассказываю, потому что хочу, чтобы ты знала – у нас сложилась очень приличная семья, с которой ты, к моему большущему сожалению, совсем не знакома в полном её составе. Главное дело – со мной, твоей Шуранькой. Честно говоря, я не могу взять в толк, почему наши дорожки всё никак не переплетутся между собой. Мама считает, что адреса твои раньше были ошибочные и поэтому письма не попадали тебе в руки. Но тогда почему же они назад тоже не вернулись, как положено им возвращаться по закону? Я была на почте, они мне объяснили, что такого не бывает, чтобы так часто терялась корреспонденция. В то, что ты читаешь мои письма и не хочешь мне на них отвечать, я тоже никогда не поверю, как бы меня и кто в этом ни убеждал.