Просила недавно дядю Филимона выяснить по возможности чего-нибудь про тебя в доме у дипломатов, используя их связи в дипломатии и в академии. Но он только потно отмахнулся от меня, покрутил пальцем висок под кепкой и сказал, что раз упекли, значит, было за что упекать. У нас, сказал, просто так людей не забирают, даже если они с революционными фамилиями. Надо, говорит, было раньше ей побольше наворовать, пока было кому слово за неё замолвить. А теперь чего ж? И похромал в контору.
   И под нос снова противно хмыкнул про себя.
   Это он о тебе, что ли, Шуринька? А почему поздно-то? Я ведь про это и пишу сейчас, если совсем уж откровенно.
   Дорогая бабушка, мы с Пашей обращаемся к тебе с огромной просьбой. Не могла бы ты использовать свою репутацию и свои правительственные награждения, чтобы обернуть решение суда обратно? Даже если и имели место факты, о которых говорили на суде свидетели про сметану, про недовешенные бутерброды с колбасой, сыром и про всё остальное, то это ещё не значит, что мама совершила неприглядное преступление. Она вполне могла недовесить или перепутать по усталости за две смены труда, по текущему недогляду за продуктовой сортицей, или стать жертвой каких-нибудь галошных завистниц, или даже просто на почве нервной ошибки.
   Знаешь, ведь всё это время она так и не смогла преодолеть в себе недомогания насчёт Пашиной работы натурщиком. А он, со своей стороны, тоже не сумел остановить в себе этой тяги служить искусству в качестве демонстратора пластических поз. И так у них шло почти всю последнюю пару лет: то они миловались у себя за шкафом и кряхтели, и пыхали, а то мама рыдала в уборной и устраивала ему сцены из жизни гугенотов. Ясное дело, руки потом трясутся, голова бессодержательная, глаза в стороны, морщины ненужные повылазили, про которые и не слышно было: какие тут тебе ещё сорок грамм копчёной – на белый хлеб, сорок пять пошехонского – на чёрный! И вообще, при чём тут вся эта ерунда, когда жизнь ломается на корню?
   А судье этому с заседателями всё по барабану. Он даже Пашу не опросил, мной не поинтересовался, тобой и папой моим, хоть и не сложилось у них с мамой. Только это другое, а то другое. Мы с Пашей сидели рядом, как чурки осиновые, и только поражались творящейся у нас на глазах несправедливости. Одна заседательша, толстая тётка, абсолютно безвкусная, с противными жирными пальцами и нахлобученной вокруг головы дурацкой косой, книжку читала под столом, я её засекла. А другой, что справа, в зал уставился и всех присутствующих по очереди глазами перебирал, как будто решал про каждого, казнить или миловать.
   Оба уроды, оба ненавистники.
   Знаешь, что странно? Что не плакал он совсем, когда её уводили после приговора, Паша наш. Даже глаз себе не намочил. Помнишь, как слезу пустил, без ничего, когда мы только из Давлеканова вернулись и его застали у нас, с голым пузом и без надежд на будущее? Когда ещё мама слёзы эти собою перекрыла на ту ночь, и после этого он воспарил телом и духом?
   Не забыла?
   Это всё так, всё было. Но и не так. Теперь он совсем другой. Теперь он сильный и красивый. И на него спрос немалый, сама видала. И он нравится им. И ему там нравится, с ними. И мне он нравится, намного больше раньшего. Думаю, что именно поэтому я тоже не заплакала, хотя совершенно такого от себя не ждала. Её уводят на пять лет, с концами, а я дурой последней сижу, сволочью неблагодарной, и вообще не рыдаю.
   Бабушка, это ужасно странно для меня, но только я ничего не могла с собой поделать тоже. Лицо руками закрыла, чтобы мама не видела, как не плачу я по ней, и так их не отпускала, пока конвой не вывел её наружу из зала обвинительного заседания.
   Адвокат был у нас, бесплатный, дали по закону. Подходит, интересуется мимоходом, без особого сочувствия, даже помалу не напрягает себе наружность, чтоб прикинуться сострадальцем.
   Говорит:
   – Обжаловать собираемся?
   Я:
   – А что, можно не согласиться?
   Он:
   – В принципе можно, но не стоит.
   Паша:
   – Почему так?
   Он:
   – Потому что ещё добавят.
   Я:
   – За что?
   Он:
   – За нитку.
   Паша:
   – За какую нитку?
   Он:
   – За которую потянут на допрасследовании и вытянут ещё котлеты какие-нибудь с недовложением плюс продел по гречке вместо ядрицы, и комбижиры вместо стандартных жиров. Вам это надо?
   Я:
   – Мне не надо.
   Паша:
   – И мне.
   Он:
   – Тогда дело закрыто, спасибо всем. И передайте вашей родственнице, чтобы по возможности в самодеятельности поучаствовала и не нарушала режим. Таких обычно, как она, при пищеблоке держат. Так что поосторожней там пускай. Может, раньше выйдет.
   И пошёл себе.
   И мы пошли себе с Пашей.
   Он в тот день на позы ушёл, не стал пропускать, хотел отвлечь себя художественной недвижимостью на вечерней смене. А я дома осталась, как обычно.
   Так вот, Шуринька, про меня. Не поступила я: ни в первый заход, ни во второй – в прошлый и позапрошлый год. В первый, по совету Пашиному, шла в текстильный. Сказал мне: ткани, всё такое. Рисовать не сумеешь, так станешь набивать, по трафарету, изыскивать по природе вещей. Тут опять важна гармония и чуйка. Это он так чутьё обозвал, интуицию художника и человека. Главное, сказал, мыслить художественными образами и подсматривать, как они отображаются в живой природе: в травах, к примеру, в закатах, листопадах, небесной синеве, галечных пляжах с забытым шлёпанцем, в вывороченных из грунта корневищах, в ягодах и грибах, в бабочках и гусеницах, в скальных породах и на срез, в раздавленном помидоре, в туманах, в облачностях и когда ясно, в полевых цветочках, в детских игрушках, в следах на песке, в раскрывшихся и нераскрытых почках, в огне и пожаре, в воде и волнах, в земле и пыльной буре и даже в трамвайной остановке, как она отбрасывает тень.
   Знаешь, мне понравилось, сама идея. Представила себе, как я, вооружившись фотоаппаратом ФЭД, который ты мне, наверно, когда-нибудь подаришь, подсматриваю, как устроена жизнь. Щёлкаю, мотаю, снова щёлкаю. А после перевожу нащёлканное на ткани, на рулоны. А другие покупают и шьют себе из рулонов этих вещи.
   Говорит, ничего на свете нет красивей простых вещей. Представляешь? Высказывает мысль, что если половинку не очищенной от кожуры луковицы положить на низкий столик, покрытый газетой, и к ней же рядом положить треснутое крутое яйцо, например, и ещё опрокинутую вазочку с одним засохшим цветком, и распахнутый перочинный ножик, то это будет не тупой и примитивный хаос, а произведение искусства, натюрморт. И если он выложен удачно, то этим произведением можно любоваться неопределённое время, без ограничения взгляда.
   Он ушёл, а я пробовала выложить, из того, что было под рукой. Лук нашла и отсекла лишнюю часть, как Микеланджело, тоже скульптор древности, нож взяла кухонный, другого у нас нет, ваза была с хрусталя, но слишком большая и единственная, её я пожалела, заменила ковшиком для яиц.
   Дальше.
   Яйцо сварила в том же ковшике, оно там треснуло и получилось по уму, как надо. Цветов не было никаких, я взяла искусственный, у соседей, из их постоянной коллекции. Короче, всё распределила, на газете. А вместо столика табурет.
   И жду.
   Он приходит вечером.
   Говорит:
   – Чего устроила тут, Шуранька? Что за помойка-то? Мама придёт скоро, заругается.
   Ещё при ней было. И к себе, в келью, ногу отстёгивать, чтобы обрубок отдыхал, успокаивался после перехода от работы до Метростроевки.
   Я в слёзы, в настоящие, сильные, с завывом. Он прыгает от себя ко мне, на полноге ещё.
   Он:
   – Что?
   Киваю на табурет. И снова в себя ухожу, в обиду. Тут он всё понимает и наливается краской стыда, что не так объяснил. Притягивает к себе, прижимает рукой, какая без перчатки, и в голову целует, с ласковостью, но и не сю-сю, по-мужски.
   И снова пахнуло этим – вниз, напробой, к пяткам через всё туловище, я аж вздрогнула и дёрнулась вся. Не знаю, что он в это время ощутил про себя и про меня, но только отстранился сразу и начал быстро объяснять про мою неудачу.
   Он:
   – Тут не список сам важен, из чего ты выложила натюрморт свой, а законы гармонии самой, света, пропорций, композиции, теней, перспективы. Вот смотри.
   Отстегнул ремешек от ноги, сложил аккуратно и положил на стул, как бы пристроил на хранение.
   Он:
   – Красиво? Хочется смотреть?
   Я в толк не могу взять, в каком мне месте красоту от протезного ремешека искать.
   Я:
   – Больше нет, чем да. Обычно как-то, не волнует, взгляд можно запросто ограничить, если что.
   Тогда он его подбирает и снова туда же, но только бросает, а не кладёт. И чуть подправляет живой рукой, левой. Так, что пряжка теперь на краю сиденья покоится, лёжмя, а хвост ремешковый свисает в воздух. И стул на пол-оборота к окну разворачивает, чтобы поперёк сиденья тень от спинки проходила, с разделением его на две неравные части, три к восьми примерно.
   Золотое сечение – так он потом объяснил. Божественная, сказал, пропорция. И ещё одну очень странную вещь добавил к сказанному, но я не поняла, если честно. Довольно мутно, невыразительно как-то. Говорит, в этом есть выражение божественного триединства. Малый отрезок – Бог сын, большой – Бог отец, весь отрезок – Бог святой дух. Как-то так, типа этого.
   В общем, разместил по новой ремешек этот протезный.
   Он:
   – А сейчас?
   Шуринька, знаешь, и правда что-то в этом обнаружилось для глаза моего. Хотелось смотреть, честно. Понравилось. Как гипноз какой, будто под усыпляющим лекарством или влиянием портвейна. А почему так, не понимаю. Кажется, чего ж проще, а глаз тянет. Знаешь, моя хорошая, когда я говорю с ним, отвечаю ему или уже сама на какой-нибудь предмет высказываюсь, то он как бы помогает мне понять, о чем сама же ему и говорю, как-то так. Странно это, да?
   Тут мама вернулась и стала продукты выкладывать на стол, буфетные и столовские, как всегда. Разница в том, что я раньше думала, покупает, а она тибрила, пересортицу делала и недовлагала, наверно. Получается, из-за меня? Или всё же больше ради Паши?
   Теперь ты всё знаешь, бабушка, и с твоим умом и жизненным опытом наверняка сможешь правильно оценить ситуацию в нашей общей с тобой семье. Очень надеюсь, что это так и есть по сию пору и что ты не отказалась от нас только из-за того, что мои письма то ли не доходят до тебя, то ли тебя ограничивают в общении со всеми без исключения гражданскими лицами.
   А потом другой уже был, второй по счёту, уже по моему личному выбору институт. А выбрала по твоей линии, по международной. Короче, в педагогический подавала, на иностранные языки. Переводчицей чтоб, оттуда на наш и обратно, свободно.
   Русский написала на тройку, а на втором уже срезалась, на языке этом. Я думала, они там сами учить меня будут всему, а оказалось, что уже на экзамене надо прилично знать, говорить боле-мене и писать, и всё это гораздо сильней, чем по школьной программе. А у нас по немецкому была чокнутая, это я про немку нашу Матильду Фридриховну. Как раз она-то больше всех других про тебя всего знала, и поэтому просто меня обожала, как твою и свою родню. Оба последние года постоянно спрашивала, как ты себя чувствуешь, какие труды сейчас оформляешь к изданиям и к печати, имеются ли у тебя творческие и жизненные планы, и когда же ты осчастливишь школу эту проклятую своим приходом и докладом про революцию. Она-то мне и рассказала, что ты была первый министр призрения в мире среди женщин.
   Я сначала не поняла, говорю, моя бабушка никогда никого не презирала. Наоборот, она водила личную дружбу с самым человечным человеком всех времён и народов, с Владимиром Ильичём Лениным, как же она после этого могла презирать остальных людей и быть ещё к тому же среди них министром? А она объяснила, что призрение – это забота о неустроенных, о сиротах, о нищих, о больных. И всё сошлось после этого, всё стало на свои места. Но она всё равно идиотка, она меня никогда не спрашивала и ничему не научила, просто ставила отметки хорошие и отличные, и на этом всё заканчивалось. Поэтому и срезалась я, теперь понимаешь мою причину, Шуринька?
   Сейчас самый прощальный конец зимы, вот-вот весна уже, и скоро лето. Тепло будет, солнечно, с красивыми тенями от трамвайных остановок и раздавленными помидорами около базаров.
   Решила, больше пробовать не пойду, хватит. Я ведь девушка, не призовут. К тому же нам теперь с Пашей нужно думать, что покушать и как достать. Он раньше приносил свои натурщицкие рублики и маме отдавал, там они у неё и распылялись среди всех остальных достатков. Только оставлял немного на портвейн, но он не злоупотребляет, бережёт себя против дрожи в членах и целиком, ему много нельзя, такая работа.
   А если не пойду, что тогда?
   Тогда работу искать, нормальную, без нервотрёпки и соблазна, где придётся заменять масло на комбижир. Знаешь, правду сказать, ни одной мысли в голове, куда двинуть так, чтобы и красота имелась с гармонией мироздания, и не на стройку, и в Москве, и чтоб фамилию мою сразу бы признали и дали зелёный свет. Понимаю, конечно, что потом, когда мы встретимся, ты приложишь весь свой авторитет, и место для меня сразу отыщется, удобное для жизни и нестыдное для фамилии. Но пока это письмо тебя найдёт и докажет, наконец, что я у тебя есть и что мы в трудном положении вместе с заключённой мамой, я успею ещё где-нибудь перекантоваться, наверно. В случае чего на бочку с квасом встану, небось не убудет меня от кваса, а только квас убудет от меня, если не считать про пену и недолив.
   Ты согласна на такое предложение, или мне лучше всё же пока сидеть тихо и ждать твоих действий, Шуринька?
   Зная тебя в предварительном порядке, думаю, что согласна. Сидеть без умственной и физической нагрузки последнее дело. Буду, наверно, предлагать свои знания в различные близлежащие конторы, у нас тут много сидят разных. Но там от и до, по часам, с одним выходным. А ведь ты всегда была сторонник свободного труда, в особенности женского, об этом все знают. Чего же мама тогда вкалывала по две смены и в итоге этого обстоятельства оказалась за решёткой, а, бабушка?
   Будем обмозговывать это дело с Пашей, он дурного не посоветует.
   Есть ещё одна затыка, которую придётся теперь разрешать. Он ведь до сих пор так и живёт у нас без прописки. Уже приходили два раза, проверяли жилсостав. Сказали маме, или расписывайтесь со своим сожителем, или же пускай он съезжает отсюда к месту постоянного адреса, а нарушений паспортного режима никому не дозволено совершать, даже несмотря что с медалью, что без ноги и что воевал.
   Она каждый раз кивала, соглашалась и потом на Пашу голодным волком смотрела – хочет он такого с ней или не хочет. А я кишками чувствую всеми, что он к маме относится хорошо, по-человечески, с теплотой и заботой по возможности, но чтоб сказать ей, вот, мол, тебе моя единственная здоровая рука и моё же в придачу сердце на одной ноге, – не говорит. Выжидает последней крайности, развития самых непреодолимых причин, когда будет деваться совсем уж некуда, когда прижмут к стене и вынудят определиться с выбором дальнейшего принципа жизни и любви.
   И ни при чём тут их не остывающая с годами ночная близость за шкафом, и охи-ахи эти предутренние тоже не имеют главной роли, и ни девять лет разницы по годам, и ни общее питание на наших метрах уворованной с галошки сырно-колбасной нарезкой и говяжьей мякотью для изначально столовских котлет. Всё это вторичное оказалось на проверку, не насквозь, не через сердечный бой ударами на вдох-выдох, бухающий по грудине так, что штормит в голове и в позвоночнике. А слёзы, что бывали то так, то сяк, – тоже не солёные, не едкие, не кислые, не душой давленные, а рассудком, прикидкой, моментом памяти, минуткой жалости, секундой боли.
   Шуринька, скажи, ты видишь, как мы увязли в непонятке этой?
   Скоро Паша вернётся, он пошёл пройтись по первому солнышку, с палочкой, чтобы ногу не так страшно нагружать протезную: сказал, хочет этим путешествием на люди оживить себя изнутри, а то он всё больше не на воздухе, а в запертой со всех сторон аудитории и на конюшне нашей затхлой. Он и на демонстрации первомайские ходит, хотя и не любит и не признаёт, когда празднуют не по делу, без народной к тому воли, выстраданной и настоящей. Ты извини, что я с тобой так, по-простому, про его принципы разные. Но ему можно, он заслужил боями и потерянными под Прагой органами конечностей.
   Говорит про праздник труда, – но только между нами, да? – что вышли в этот день на улицу несколько выпивших сверх дозволенного мясников и начали буянить в американском городе Чикаго, а тамошние полицейские вежливо их под руки – и в комендатуру районную, успокаивать и приводить в себя.
   И привели. А после по домам отпустили.
   Вот, оказывается, и весь Первомай откуда появился. А у нас в уди-уди по всем площадям снова гудеть станут скоро, Левитан по всем радио лозунгами и призывами выкрикивать станет так, что вздрагиваешь от него, шарики надуют всеми цветами радуги, колбасой и круглые, марципанами будут торговать по цене выше магазинной. Я-то не против, да и сам он тоже, но говорит, что любая имитация, даже самого малого, рано или поздно приводит к разрушению большого и великого. Особенно в художественной области и в области души человека, если он не дурак и не подлец.
   Веришь, нет, но при маме он про всякие такие вещи со мной не разговаривал, а уж с ней самой тем более. Она возвращалась измотанная, потом ели и спать шли, когда утром на работу, в те дни. А в выходной уборка жилых метров и общая часть, в очередь, коммунальная, конюшенная.
   Короче, придёт сейчас и станем с ним решать про меня, так договорились ещё вчера. А к маме, сказали нам, пока нельзя, она до свидания ни до какого не дослужилась ещё, да и не близко располагается вообще-то по отбытию своему, в Караганду её услали, это ужас как далеко от нас, просто невероятно, да? За сметану какую-то и бутерброды.
   Ты, кстати, была на каторге царской, всё собиралась тебя спросить? Ты не там, случайно, с Иосифом Виссарионовичем познакомилась, если была? Говорят, что это не революционер, если он не посетил какую-нибудь каторгу или тюрьму. А он ведь отбывал, был каторжанин настоящий, а Ленин всего лишь пожил немного в Шушенском и писал прокламации непосредственно оттуда сюда.
   Ты в курсе?
   А с деньгами у нас труба. Тоже будем решать про это. Маме тут на днях собрали посылку, это вроде бы разрешается, но зато деньги почти закончились. Теперь Паша в две смены пойдёт, как мама ходила, но только не пересортицу делать, а недвижимо сидеть или полулежать, к примеру, меняя позы по заданию профессора или учителя. Как говорится, это другое, а то другое. А это, знаешь, какой труд – врагу не позавидуешь, но зато благородный и художественно оправданный.
   Всё, сворачиваюсь, скоро он уже придёт, пошла кипятить макароны.
 
   По-прежнему твоя любящая внучка, которая так же крепко, как и раньше, с тобой обнимается и целует искренне и по-родственному, и так же горячо, как всегда, ждёт от тебя скорейшего ответа.
Твоя Шуранька Коллонтай.
   P.S. Нет, макароны после, а сейчас пойду брошу просто в ящик, больше не знаю, как поступить с ним, Паши, видно, не дождусь, как всё просто горит во мне поскорей дать тебе знать про наши дела. А напишу так: «Москва, Коллонтай Александре Михайловне, деятелю партии и международного движения за права трудящихся и революции». Надеюсь, доберётся до тебя, а как иначе-то, бабушка, – не такое добиралось ещё.

7 января, 1955.

   Шуринька, бабушка, любимая и дорогая!
   Когда я в последний раз говорила, что обижусь, то наврала тебе, если честно. Не было опять письма от тебя никакого, хотя уже два года с небольшим минуло от того последнего числа, но, знаешь, я всё равно на тебя не обижаюсь, потому что доподлинно не знаю, как ты себя чувствуешь по здоровью и можешь ли вообще писать рукой, а не только читать. Помню прекрасно, что тебе уже восемьдесят третий годик, а это всё же немало, хотя все революционеры, как известно, жили всегда долго и счастливо, если не умирали на каторге или в застенке.
   Хочу тебе сказать, что даже если я буду располагать не подлежащими сомнению сведениями, что ты читаешь про меня и про нашу жизнь в моих к тебе посланиях, то уже один только этот приятный факт заставит меня испытать радость и гордость от нашей родственной цепочки, которая не порвалась за такое протяжённое время переписки.
   Теперь о новостях, потому что они есть, и внушительные. Можно сказать даже, что они будут для тебя удивительными и просто невероятными.
   Их две, главные.
   Нет, три. Последняя – про маму. С неё и начну.
   Она по-прежнему отбывает наказание в карагандинской зоне колонии режима для преступников по статьям о хищениях и пересортице. Мы с Пашей помним всегда о ней и любим её, как родного человека и как мать. Четыре посылки отправили, больше нельзя, и ни одна не вернулась обратно. Хотя, если посмотреть на это рассудительно, то ведь твои письма тоже никогда не возвращаются, а мы бросали их не на один только адрес, а на многие, как мама ещё объясняла. Как же это?
   Я так понимаю, что, учитывая твою нестандартную личность, твои заслуги и, главное дело, нашу громкую фамилию, эти письма всё равно тебя находили и вручались. Взять, к примеру, то, как раньше многие граждане писали просто, без затей: «Москва, Кремль, Сталину». И этого вполне хватало, чтобы Иосиф Виссарионович всё получал и вовремя реагировал. Помнишь историю про Растрелли? Там конец у неё не весёлый, конечно, ни для кого, но я же не про это сейчас, а про сам факт нахождения адресата и вручения ему почтового отправления.
   Писем от мамы за всё время было штук шесть, не больше. И наших столько же, в ответ – на ответ. Там какие-то куски всё время как будто залиты чернилами, а остальное, что видно, то ничего всё, терпимо. Я имею в виду, про жизнь за колючей проволокой, про колониальный труд её, про брезентовую одежду и рукавицы, которые мама строчит и шьёт вместе с другими заключёнными работницами. Паша говорит, что так работает тюремная цензура, которая сидит и вымарывает особо неприятные факторы про закрытую для посторонних глаз тематику жизни.
   Тебе в такое верится?
   Мне не очень что-то. Просто мама всегда была довольно неряхой, хотя в целом любила чистоту и порядок на наших метрах. Но то другое, а это другое.
   Как это? Ты лично можешь себе представить такое, чтобы сидела цензура эта, прочитывала каждое письмо и поливала чернилами на то место, где написано, что кормят, например, так себе? Или что зябнут. Или ж издеваются друг над дружкой свыше всякой меры. Я в это не верю и так Паше и говорю. А он только горько насмешничает и прижимает меня к себе. Но об этом потом, чуть позже.
   Холодно там ещё. Знобко.
   Но не в бараке у них, а погода местности. Ветры. Особенно зимами тамошними казахстанскими. Это даже не сам город, а область. А знаешь, почему так называется? Мама сообщает два варианта, о каких ей на отбытии стало известно. Первый – жёлтая акация, караган по-местному. Там их, пишет, просто жуть сплошная растёт, повсюду. Вторая же версия – чёрная густая кровь, кара канды, место, где её много, сильно спекшейся, из-за чёрного угля, которого там целое море. Тебе какое осмысление ближе, про акацию или про кровь? Мне – про жёлтую акацию, а ты, я думаю, выберешь настоящее, угольное, кровавое, потому что это близко к смыслу классовой борьбы.
   Угадала?
   Что ещё про маму? Да всякое. Например, когда она болеет, то ей потом приходится норму догонять, чтобы не подвести весь отряд и не лишать остальных питательного приварка. И ни на какой она не на кухне пищеблока, как пугал адвокат, а обычная брезентовая швея, как все там.
   Кстати, про болезни. Там снова залито чёрным, но я поняла, глянув на просвет через кляксу, что как-то не очень у неё с этим, в смысле состояния здоровья. Что-то разглядела я там про шею, а больше не смогла, не разобрала. А что может с шеей, не в курсе? Простуда? Искривление позвонка? Ломота в суставах верхнего узла позвоночного столба?
   Справилась недавно по Большой медицинской энциклопедии и поняла, что там вроде бы ничего больше не предусмотрено из того, что вызывает напасти и несчастья на эту часть организма человека. Разве что бывают какие-то свищи и зоб. Но это, само собой, уж тут вовсе ни при чём. Никаким зобом мама никогда не страдала, она же не гусыня какая в конце концов, правильно?
   Скоро ей почти уже полсрока останется, если от целого считать. Пишет, что нарушений режима не допускает, и ходит даже слух, что выпустят пораньше, если не случится ничего, нарушающего действующий порядок.
   Будем ждать, да, Шуринька?
   Теперь про более главное, про меня. То есть про нас с Пашей. Тут такое дело, не знаю, как начать.
   Но начну.
   В общем, пришли к нам из жилконторы, а после из милиции. Вроде Пашу выселять. Оказывается, сосед написал на него. На нас. Что живём себе, мол, и в ус не дуем. Что Паша хоть и без ноги и одной ладошки, но ко мне подбирается в отсутствие ответственной квартиросъёмщицы и прописки в нашей коммунальной конюшне. Сосед думал, мне всё ещё по виду четырнадцать. А мне уже тогда двадцать почти, не забыла?
   Короче, пришли, сразу после маминого ареста и суда.
   Говорят:
   – Даём срок убраться по месту основной прописки до конца недели. Иначе сначала гражданское взыскание, а сразу после него по суду – и на выселки.
   Я:
   – Так он же отчим мне. И фронтовик всем нам. И вам тоже. И медаль.
   Они:
   – А бумага где, что отчим?
   Паша:
   – Я съеду, не волнуйтесь, раз вас это так чувствительно задевает.
   Я:
   – Он не съедет никуда, а бумага, какая нужна, будет. До того же конца.
   Они:
   – Какого конца?
   Я:
   – Недели вашей.
   Они:
   – В смысле?
   Я:
   – В прямом, в натуральном. По гармонии мироздания.
   Паша:
   – Это она так шутит, не обращайте внимания. Я сказал, съеду, значит съеду.
   Я:
   – А я сказала, будет. Придёте и увидите. Всё. А соседу моему передайте, что он сволочь и тунеядец. А Павел Андреевич трудяга и художественный человек, пластический демонстратор, каких поискать. Попробуйте без двух конечностей на холоде постоять, с форткой, без ничего, когда весь в пупырышках и все на тебя глазеют и запоминают до конца жизни, где у тебя чего и как тени по тебе лежат. Это вам говорю я, Александра Михайловна Коллонтай, родная внучка Александры Михайловны Коллонтай. Этого моего слова достаточно вам?
   Дурю их, просто сил нет, как они мне все противны вдруг сделались. Хотя и не то чтоб совсем дурю, а и важную правду в то же время втискиваю частями. А всё равно морды равнодушные, кривые, а старший их так, не скрываясь, по мне глазами всё время зыркает, то снизу вверх взглядом своим поведёт, то обратно, от физии до тапок. Видно, картинки в голове у себя рисует, как бы стал он со мной ласкаться, если б Паши моего не было, а мама в тюрьме.
   Но вижу, сработало, спасибо тебе, бабушка, лишний раз за нашу высокую фамилию.
   В общем, как видишь сама, с одной стороны ещё по маме не улеглось, а уже новая беда в ворота к нам постучалась.
   Ушли они, короче. И я, чтобы не затягивать беду эту, сразу к Паше.
   Говорю:
   – Завтра пойдём и распишемся с тобой.
   Он:
   – Ты в своём уме, Шуранька? А мама как же?
   Я:
   – А ты как же? Об этом подумал? А мама вернётся, и ты с ней перепишешься с меня на неё обратно. В чём загвоздка-то?
   Он:
   – И ты готова пойти на такое ради меня?
   Я:
   – Ты ещё не знаешь, на что я готова, Пашенька, ради процветания нашей фамилии, и что вообще могу. Хочешь, тоже Коллонтай возьмёшь? Будешь как мы все, одним из нас, общим миром знаменитой фамилии помазаны. Сам готов к такому?
   Он:
   – Знаешь, к такому я не готов, но ты, пожалуй, насчёт регистрации права, это выход. И в нём присутствует закон, не подкопаешься. Тем более что брак будет временным и фиктивным, до момента подлинной регистрации с мамой. Окончательной уже, последней.
   И тут я, словно меня чёрт за коленку дёрнул, выше тонкой щиколотки, вскипаю для себя самой неожиданно.
   Я:
   – Ты же не любишь маму, Паш! Ты ведь просто разрешаешь ей тебя обожать и лелеять. И за шкафом, тоже позволяешь. А сам терпишь. Думал, не знаю я, не вижу?
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента