Григорий Ряжский
Натурщица Коллонтай

   Мы молоды, пока нас любят.
Александра Коллонтай

10 мая, 1945

   Дорогая моя бабушка, Александра Михайловна! И пишу тебе письмо я, Шуранька! Поздравляю вас с днём великой Победы над фашистами и желаю тебе всего от господа Бога, от нас с мамой и от товарища Сталина Иосифа Виссарионовича, хотя я знаю, что ты революционерка, а не верующая в него и в религию в целом. Это я так про Бога пишу этого, а не про товарища Сталина. Я и сама в него не верю, потому что пионерка, но так написал Антон Павлович Чехов, а мы его изучаем теперь в школе по литературе. Но всё равно нету у меня ни тебя, ни папки моего, а только мама одна есть, но она не говорила мне, где вы оба сейчас с ним, и про то не говорит ещё, знаете вы о том, что я вообще есть на этом белом свете нашей советской земли или не знаете про меня ничего. Она молчит больше или отшучивается. А иногда сердится и огрызает на меня, когда как. А я всё равно своего добьюсь, потому что у меня фамилия, как у тебя, такая же. А раньше мы были Усышкины, когда я родилась, по девичьей маминой, но уже тогда, кроме неё, у меня не было никого, потому что мама сама с первого дня жизни была детдомом из детства.
   Это письмо я тебе решила начать похоже тому, как мы недавно проходили в школе про Ваньку Жукова. Он был одинокий мальчик без мамы и папы, и лет ему было тогда ещё меньше, чем мне сейчас, которого отдали в работники к сапожнику, а он плакал постоянно, чистил селёдку с не той стороны от хвоста и хотел, чтобы дедушка Константин Макарыч забрал его к себе обратно на деревню.
   Мне сейчас уже почти тринадцать, и нас с мамой привезли обратно в Москву, поездом, после эвакуации, из посёлка городского типа Давлеканово, которое находится в Башкирии. Знаешь, раньше это был город, «безуездный», потому что мне сказали в той ещё школе, что Временное правительство летом 1917 года сделало такой приказ, и посёлок этот стали так называть. Но это кончилось, когда пришла наша советская власть. А ты была в этом правительстве, Шуринька, в смысле, состояла уже? Или тогда ты ещё не сделалась министром призрения? Мне так про тебя мама рассказала, что и Ленина знала и с другими многими дружила революционерами, но только я немножко запуталась, с какими из них ты боролась против кого.
   Ты вообще слыхала когда-нибудь про такую нашу далёкую местность? А то, если честно, я так и не поняла, она автономия, местность эта, или просто республика в составе. Но там зимой так люто, что дует, как будто хочет унести тебя ещё дальше, в степные места, которые начинались сразу позади нашего дома. А мы жили у людей, у хороших, но недобрых, потому что они нас приняли и терпели, пока шла война с Гитлером, но потом соседи сказали, что они совсем не хотели, чтобы у них проживали чужие люди из Москвы, но им начальники приказали, и они согласились на наш постой. Получается, они нас все эти четыре года обманывали и ненавидели, потому что скорее хотели избавиться, а мы с мамой ничего об этом не знали и к ним привыкли очень, и не понимали, где было правдивое отношение к нам, а где, получается теперь, одно притворство от них же сплошь и рядом.
   Там очень вообще-то красиво, если забыть про всё некрасивое, про всё неудобное для жизни, и что всё время очень хотелось в рот чего-нибудь вкусненького, а не варёную картошку без всего, после которой ничего на привкус не остаётся, никакого запаха еды, и совсем не получается длинных и лакомых слюней. И что было холодно зимой, и дрожь пробирала нас с мамой до самых подмышек и по всему остальному телу. И там ещё было очень много башкир, почти половина тамошнего народа, они знаешь какие красивые и приятные люди, как река Дёма, чем-то на неё похожие – у них у всех высокие и широковатые скулы и узкие глаза, как будто просто гладкие аккуратные щёлочки, и у реки нашей Дёмы тоже много поворотов всяких и изгибов, как будто выпуклая она, как лицо у коренного башкирского человека, но только не совсем старого, с худенькой бородой, а помоложе, с чистой и натянутой кожей, как на воздушном шарике.
   А ещё я приучилась пить кумыс, и мне это понравилось. Хозяева наши приносили откуда-то и продавали маме понемножечку или меняли на остатки наших городских вещей. Последний раз мама отдала им черепаховую заколку, и мы всю неделю за это пили бесплатный кумыс по целой кружке с верхом. Только не знаю, как теперь в Москве я буду его пить, откуда мне его брать, тут же совсем нету кобыльего молока. Он очень хорошо лечит чахоточных, и мне сказали ещё, что даже сам Лев Толстой, великий писатель, лечился башкирским кумысом, и ему сильно помогло от многих его же болезней, хотя он умер на железной дороге и не от чахотки, а от старости в результате сердечного припадка. Знаешь, Шуринька, я даже немножечко пожалела, что сама не чахоточная, а то бы, пока мы жили там, обязательно исцелила бы любую самую страшную болезнь, а вылечила только одну ерундовую болячку.
   Мне мама моя про тебя рассказала только вчера, когда по радио диктор Левитан объявил, что теперь мы уже совсем окончательно победили в этой ужасной войне с захватчиком и что подписан документ о капитуляции без аннексий и контрибуций. Я у мамы спросила про них, а она не знает, что это такое. Бабушка, я очень хочу, чтобы, когда мы встретимся, ты мне подробно рассказала бы про все эти важные вещи, потому что пионерка должна знать про всё такое не хуже, чем завязывать красный галстук, если она хочет быть дочерью своего народа, какой стала ты сама, Шуринька.
   Я так называю тебя таким именем, потому что мама рассказала мне, что так тебя звали в твоей семье, когда ты была ещё маленькой, даже ещё моложе, чем я сейчас. И когда ты не была ещё Александрой Коллонтай, а была Шуринькой Домонтович, дочкой самого настоящего царского генерала, военного историка и русского орденоносца. Я не боюсь про это тебе написать, потому что он ни в чём не виноват, наш прадедушка, ведь он умер за много-много до того, как свершилась Великая Октябрьская Революция и к власти пришли большевики во главе с Ильичём, который сделал всю нашу жизнь счастливой и очень любил детей, а это значит, что и меня, твою внучку, Шуринька, он тоже сильно любил. А ещё мама сказала, что если бы он дожил до революции, то обязательно все свои знания и военный опыт снова отдал бы на службу народу, рабочим и крестьянам.
   Мама зовет меня Шуранька, чтобы не перепутать с тобой, бабушка. А вообще я тоже Александра, названная в твою честь, и теперь получается, что мы с тобой две Шурочки: Шуранька и Шуринька – здорово, правда? Я ужасно хочу, чтобы ты так меня называла, когда будешь писать ответ на это моё письмо. Знаешь, я уже представляю себе, как ты берёшь свою красивую ручку, заграничную, как макаешь пёрышко в малахитовую непроливайку и начинаешь аккуратными такими буквочками выводить «Шуранька моя золотая… Пишет тебе твоя Шуринька…». У тебя, как мне кажется, должен быть огромный письменный стол с зелёным шершавым верхом и точёными толстыми ножками, как у слоника. Или как хотя бы у толстого борова, но только деревянного, с резными финтифлюшками по краям и бомбошками внизу. У наших хозяев такой был – не стол, а свин, хряк; всю войну они его берегли, не резали на сало и колбасу, а под конец сарай, где он жил, подожгли какие-то люди, не местные, хотели зло им принести не знаем за что, но сами-то они знали, оказывается, потому что не бегали с выпученными глазами и не орали как ненормальные, а молчали и смотрели, как горит и дымит. Так этот боровок их и сгорел в пожаре том, и только ножки его потом из угольков торчали во все стороны, копчёные, страшные – вот я и подумала про письменный стол. Глупо подумала, правда?
   Они тоже русские, как мы, хозяева наши, а башкиры сало не едят, они едят баранов и овец своих, но только не они пожгли всё равно, а кто-то ещё, из наших, эвакуированных, кто, как и мы, пережидал там войну и друг за другом следил, кто как живёт. И представляешь, он нам, хозяин наш, на прощанье копыта отрубил и с собой протянул, когда мы уже совсем уезжали, с вещами, и сказал, холодец, мол, сварите себе, а больше дать мне вам на прощанье нечего, всё остальное угорело и несъедобным сделалось. И заплакал, то ли от жалости к животному своему, то ли к самому себе, то ли из-за того, что с нами больше не увидится совсем никогда и не попробует холодца этого из горелых копыт. А мама копыта те не бросила, а взяла, поклонилась им всем, а потом обменяла их на вокзале на полбуханки чёрного хлеба, мокрого хотя, но тёплого зато. Просила целую, но не дал мужик вокзальный, ответил, что, видать, из скотомогильника выкопали мы с мамой копыта эти и что он вообще навряд ли после этого таким пустяшным товаром сможет грамотно распорядиться. Но всё равно, пока добирались домой, мы ту полбуханку съели с мамой и вспоминали хозяев своих больше добром, а не наоборот, хотя и знали уже правду про них и про нас.
   Да, и ещё в этом столе твоём, наверное, много-много ящичков, где ты хранишь свои революционные награды и благодарности советского народа за верную службу за границей нашей Родины для её процветания и победы в любой войне, которая опять вдруг будет. Я у мамы спрашиваю, а почему раньше она ничего мне про тебя не рассказывала. Мама плечами пожала, немножечко подумала, а потом говорит, что раньше время не приходило ещё рассказывать всё такое. Про тебя. Про папу нашего она мне ещё в самом детстве сказала, что он умер от сердца, тоже за границей, где торговал паровозы для нашей индустрии, и поэтому я его никогда не видала живым. И мама вернулась из-за границы одна, а папу там же и похоронили, в Швеции, кажется. Мама же буфетчицей работала тогда в нашем торговом представительстве, помнишь? А ты, Шуринька, была в то время за другой границей, то ли мексиканской, то ли ещё какой-то, и поэтому вы так с мамой моей и не встретились, хотя мне просто ужасно обидно, что этого не случилось с вами, а то бы давно была у тебя внучка – я, Шуранька Коллонтай.
   И, пожалуйста, не забудь нам дать номер телефона, который, наверное, есть в твоей квартире. У нас телефона пока нет, мы с мамой живём в коммуналке на Метростроевской улице, у нас одна небольшая комната, но зато с окном не на помойку. А остальное всё чистое и убранное, как мама любит, и нигде не пахнет кислым, как пахло и воняло у наших хозяев в Давлеканово. Я всегда хотела им сказать, что так невкусно и нехорошо, но мама не разрешала и невидно одёргивала меня постоянно сзади, чтобы я молчала и терпела. И я молчала. Но только всё равно нигде и никогда так хорошо не пахло, как в нашем метростроевском дворе осенью, прелыми листьями, какие лежали не на асфальте, а на мокрой земле. И когда дворник наш дядя Филимон сметал их в кучи и потом долго ещё кучи эти не убирал, вот это и было самое вкусное время для меня, до войны ещё, когда никто не злился, как сейчас, друг на друга, хотя войны больше нет, а злобность у людей всё равно есть почему-то. А листик такой, мокрый и грязный от земли, я брала из кучи, и если где-то на мне была царапинка, то я прикладывала его к ней, вместе с землёй, и царапинка сразу затягивалась новой кожей и не оставляла после себя никакого следа. Ты про такое слыхала, Шуринька?
   Знаешь, наш дом в старые времена был конюшней. Он и сейчас похож на неё, только теперь там живут простые люди, мы живём и другие такие же. Он ровный и полукруглый, если смотреть на него прямо, как оторванная подкова, и всего два этажа имеет. Мы – на втором с мамой, там, где хранилось всякое. А кто на первом, там кони стояли и кобылы, денники называется и стойла. После их сделали теплей, двери понаставили вместо ворот и поселили нас, жителей. Поэтому так много земли в нашем дворе осталось, там они гуляли раньше и бегали по кругу. Иногда мне даже кажется, что до сих пор запах осени после дождя перепутывается с запахом потных кобыл, и это совсем не противно, а даже наоборот, хочется нюхать и морщиться от того, что приятно носу и рту, и не хочется уходить со двора, даже когда начинает моросить дождик.
   А с другой стороны, можно понять и людей. Они приехали кто откуда, а у многих в их квартирах и комнатах непонятно кто живут, заселённые в войну, по другой жировке или просто так, по злой охоте домуправа. В нашу с мамой комнату тоже человека поселили, мужчину, Павла Андреевича. Он нас, когда мы приехали и дверь свою открыли, встретил в одних портах, а сверху без ничего, с пузом и волосами на нём кудрявыми и немного уже седыми, потому что имел ранение и без прописки. И только широкий ремень какой-то сверху живота наперекосяк надет был на нём и через правое плечо. Да, и руки одной не имел он, кисти. Левой. Твёрдая перчатка вместо неё, чёрная, надетая на оставшуюся часть.
   Сказали, уплотнение было, пока нас не было. А к другим не подселили никого, там мужики имелись и не дали бы чужим жить никому. Домуправ после пришёл разбираться, нас увидал и не стал орать ни на кого. Сказал, потерпите маленько, мы порешаем, порешаем, но и бойцу ж тоже некуда было этому, раненому, поймите, мол, и нас, власть. Про вас самих тишина была вон сколько годов, может, говорит, поубивали вас в эвакуации, или же мор напал на вашу интересную фамилию, допустим, всё ж бывает. Я команду немедля дам, ему раскладушку оборудуют в углу и занавесочку покамест приладят, на время. А вы свои места занимайте на площади, право ваше священное, тут спору нет никакого. А дальше будем думать по возможности…
   Но только затянулось выселение Пал Андреича этого, фронтового старшины по ранению под городом Прагой. Кроме ладони, у него ноги не оказалось одной ещё, но только не сразу мы это с мамой обнаружили. Сначала просто не увидели, не до того было, да и негде было хромоту его засечь, у нас вся площадь шестнадцать квадрат, ему там и ходить-то особо некуда было. Он сел и сидит, только глаза опустил в немытый паркет и прикрыл себя майкой с дырой на лямке. Мы сами не знали, что и делать вообще, как в одной комнате размещаться с посторонним дядькой, а потом услышали уже, ближе к вечеру, как грохнулось тяжёлое за занавеской, куда спать ушёл этот фронтовик после того, как мы вместе все поели от его запаса и от нашего, и общий чай попили без ничего. Грохнутым оказался протез его, тяжеленный, деревянный, на ремнях весь и пристёгнутый к ноге. И заплакал он, тоже там, за занавеской, тихо так, придавливая себя как возможно.
   Это уже потом выяснилось, что ногу и кисть ему под Прагой бомбой оторвало, и после этого жена его больше домой без ноги и руки не пустила, совсем, несмотря, что с героической медалью был, а не просто так. Она уже с другим мужчиной тогда жила, со снабженцем армии и флота то ли портянками, то ли бушлатами. Это он уже потом маме рассказал, когда она к нему заглянула в затянутый потёртой простынёй угол во время этих всхлипов.
   И задержалась там до утра.
   Сначала, правда, вернулась, дождалась меня, пока совсем засну на своём полудиванчике, и вернулась к старшине этому. Утешать и вместе с ним плакать. Думала, не услышу и не пойму ничего. А я, Шуринька, уже всё понимаю и всё услышала, что между мамой и подселенцем этим несчастным случилось, не дожидаясь даже полной ночи за окном. Но я на маму обиды не держу, она не заслужила. Мама моя просто добрая и отзывчивая дура, каких поискать, вот почему я так хотела узнать у тебя, бабушка, как они с папой моим жили, с Михаилом, с Хохлей по-домашнему вашему, который был начальник и дипломат, и почему он не оставил нам ещё до смерти своей никакого подходящего места для проживания, куда никого не подселяют и где голым пузом не размахивают перед законными хозяевами жилплощади.
   То, что вы все его звали Хохля, моего мёртвого папу, это значит, что он был ещё с самого детства мальчик невесёлый, сумрачный и серьёзный не по годам. Это мне мама так сказала про него со слов его же самого, моего папы, Михаила Владимировича Коллонтая, твоего сына, бабушка. Ты мне расскажешь про него? Ты же его больше знала, чем мама, ведь ты его рожала и воспитывала, правильно? А мама только чуть-чуточку успела вместе с папой пожить, к тому же не на Родине, а за её далёким пределом. Ты ведь тоже в те годы там работала? Я знаю, что послом Советского Союза, но только не помню, в какой стране, часто путаю их. Я очень горжусь, что у меня такая бабушка, которая и Ленина знала, и Сталина, и войну с белофиннами остановила, как мне наш дворник дядя Филимон позавчера рассказал. Об этом в газете написали, а он прочёл. А после порвал её, махорку внутрь бумаги закрутил и выкурил твоим портретом в себя. Он тоже знает, что мы с мамой Коллонтаи, но только те ли самые, революционные, или другие, обычные, никакие, сомневается. Говорит, чего ж вы, раз такие с матерью твоей знаменитые и важные, на конюшне нашей проживаете, в помойке этой развалюшной. Чего ж, спрашивает, бабанька твоя, раз она большой человек, не заберёт вас отсюда к себе иль не выхлопочет вам жильё понормальней, без печного отопления углём и без лошадиных этих благовоний, какие насмерть въелись в стенную дранку каждой тутошней комнатёнки.
   И всё время нехорошую улыбку делал, насмешливую какую-то, но я подумала, чего с дворника взять, подметает себе и пускай дальше метёт опавшие листочки.
   Он мне и сказал заодно к нашему с ним разговору, что ты вернулась, Шуринька, что тебя прилетели самолётом после долгих лет работы послом нашей Родины. А ещё сказал, что ты сидишь в инвалидной коляске, и тебя возят другие люди, а сама ты не ходишь из-за нехорошей болезни мозга головы. Но это не в газете было уже, а по знакомству выведано, от людей, кто проживает тоже у нас на Метростроевской, но не в конюшне, а в доме напротив, но той же нашей жилконторы. Там живут дипломаты разные и даже академики и один профессор, они всё знают про всех и передают знания дяде Филимону, и я ему поэтому верю.
   Ты правда больная, бабушка? Что же случилось с тобой, Шуринька? Когда ты напишешь мне обратно, я расскажу тебе, как сделать кумыс без кобылы, а только из простого молока и кефира. Но нужно ещё дрожжей. Смотри. 1 литр нежирного молока, 1 стакан чистой воды, 3 чайные ложки сахарного песку или мёда, две столовые ложки кефира и чуток хлебных дрожжей. Потом всё смешать, кроме кефира, прогреть и остудить. После влить кефир и в тёплое место на время. А как всё прокиснет, взбить, процедить, разлить в посуду и закупорить. И как только пойдут пузырьки, надо положить на лёд, а чуть погодя уже можно будет пить. И всё. Просто ведь, правда?
   А осенью я пойду в шестой класс, потому что один год я пропустила по болезни, ещё в Башкирии, когда нас только привезли туда в 41-м году, и я болела очень долго, но пила кумыс и к весне выздоровела уже совсем. И ты поправишься, даже не думай про плохое. А если будешь снова болеть, то я напишу письмо Иосифу Виссарионовичу, и он тебя поругает, чтобы ты не разрешала болезни сидеть в качалке, а ходить и бегать.
   Всё, Шуринька, жду от тебя большого-пребольшого письмеца для меня, потому что я теперь буду всё время думать о тебе и всё время хотеть поскорее увидаться с тобой. Это письмо я отдам маме, потому что она сказала, что опустит его на Главпочтамте, и от этого оно скорее придёт по твоему назначению и адресу, который она тоже обещала узнать по месту твоего прошлого труда в Наркомате иностранных дел.
 
   Обнимаюсь с тобой и прощаюсь пока не встретились ещё, твоя внучка
Шуранька Коллонтай.

1 июня, 1945.

   Шуринька моя, здравствуйте! Это снова пишу вам я, ваша Шуранька.
   Сегодня 1 июня, международный день защиты детей всего света, а значит, что и всех детей нашей Родины. Я знаю, бабушка, ты, наверно, ещё не сделалась совсем здоровая и тебе трудно писать письма, а если бы ты хорошо встала на ноги, то обязательно написала бы мне письмо, как я тебя просила. И в этом письме ты бы поздравила меня с этим праздником детства и защиты. Как ты себя чувствуешь? Ты получила моё письмо, потому что прошло почти три недели, как я его отдала маме? Если ещё не получила, то, когда оно придёт, ты мне сразу же отвечай на оба моих, ладно? Или даже лучше два раза по одному, чтобы получилось по одинаково радостей для нас обоих.
   Теперь по порядку. Я закончила пятый класс с оценками на три и слегка на четыре. Но зато они крепкие и без двоек. На следующий год я обещаю тебе постараться и перейти на четыре и даже немножечко на пять. И тоже на крепкие, а не просто так за Коллонтай. Они меня там спрашивали, учительницы по разным предметам, что правда я родня тебе или только по фамилии? Потому что все знают, кто ты такая и что делала нашу революцию вместе с Лениным и Сталиным. Я отвечала, что – правда, что ты моя бабушка, а я твоя внучка. Они говорят, пускай твоя бабушка тогда в школу к нам придёт и расскажет всем учащимся о прошлой борьбе пролетариата за новую жизнь. Я им говорю, что ты сейчас болеешь и плохо ходишь ногами, но скоро будешь ходить уже хорошо и после этого обязательно придёшь и расскажешь. Правильно я им это сказала? Ты не обижаешься на меня, что я пообещала это без тебя самой?
   А ребята всё равно меня дразнят колотушкой, хоть и уважают тебя, как начальницу и прошлого революционного трибуна. А дядя Паша (помнишь про дядьку с пузом и ремнём?) уже больше нам не подселенец, а мамин незаконный муж. Они теперь спят вместе друг с другом, но не за загородкой из простынки, а на маминой кровати, а занавеску натянули уже в сторону ко мне, к полудиванчику и столику, где я делаю уроки и читаю книжки. Потом, правда, тряпку на шкаф поменяли, пододвинули его поперёк прошлого места и сделали себе келью такую маленькую, как для монахов. А только всё равно слышно.
   Он, оказывается, совсем не старый ещё, а даже моложе мамы на целых девять лет. Представляешь? А нога рядом с кроватью лежит всю ночь. Утром он её обратно пристёгивает, и ремни его с застёжками при этом сильно скрипят и будят меня в третий раз. А первый раз будят и второй – ещё ночью. Первый раз с самого начала как легли, а второй – когда за окном ещё темно, но уже скоро утро, это я так ощущаю, когда просыпаюсь в самый крепкий свой сон, какой бывает ближе к концу ночи. Мама кричит всё время и стонет, а дядя Паша рычит и пыхтит, как раненый тигр. Он был артиллерист, заряжающий пушку в артдивизионе Первого Украинского фронта, и привык ничего не слышать вокруг себя, потому что уши у него заложило ещё, когда наши шли на город Прагу, до оторванной ноги и тяжеленного этого протеза. Он, наверно, и маму не слышит почти совсем, как она мучается от него, но он ничего себе не лечит, чтобы прочистить уши и возвратить обратный слух.
   У вас было такое с моряками, которые брали Зимний дворец? Там тоже пушка бухала, когда стреляла с корабля «Аврора» по царям. Ты сама тогда в штабе была? Или брала почту, телефон и телеграф и ничего не слышала? Знаешь, мне бы ужасно хотелось, чтобы ты залезала на железные ворота дворца, как в кино, но только по-настоящему. Я один раз ребятам нашим хотела такое рассказать, но побоялась, что ты не лазила, а после придёшь к нам в школу рассказывать про революцию, а они спросят, и тогда правда выйдет наружу. И меня потом засмеют, что наврала. А я хочу только, чтобы всё было по правде и по совести.
   А как мне на папину могилу посмотреть?
   И выпивает он ещё, дядя Паша, хотя и не ругается, и не дерётся, и ничего такого. Только не работает совсем и всё время дома сидит, в окно смотрит. Любит гвоздики в ботинки вбивать, чтобы не отрывались подмётки. На подоконнике разложит молоток и подставку, и стукает. Настоящей рукой – стукает, а перчаткой – поддерживает через ненастоящие пальцы. Всем соседям все ботинки перестукал, а денег не берёт, говорит, что душа к подмёткам его тянется, и за это брать монетой грешно. На пенсии он, на инвалидной, на пособии.
   А ещё любит стирать. Всё подряд. Говорит, везде живут вши. Воши. В одёже, в еде, в кровати, в дорожной пыли, даже между подмёткой и ботинком они есть, плоские, приспособленные к давлению на них весом любого человека. Даже сказал, что в протезе его эти животные, бывает, появляются, хотя он совершенно для них несъедобный и твердокаменный. Он стирает на общей кухне, потому что отдельной комнаты для ванного корыта у нас нету, бабушка. В тазу. Себе, нам и соседям заодно. Одной рукой приспособился как-то, и тереть и выжимать. За стакан всё равно чего. А у тебя ванна есть? Какое слово красивое, правда? Так и хочется в него забраться и понежиться – говорят, там белое, гладкое и скользкое все внутри.
   В это время я делаю уроки и читаю, больше мне некогда – он или стукает, или громко со мной разговаривает, или просто молчит и смотрит на меня хмуро и мокро – так, что ничего в голову не идёт из того, что задали на дом.
   Но сейчас уже каникулы, не учусь до самого сентября. Хочешь, на всё лето к тебе приеду жить? Пускай они сами тут с мамой стукают и стирают, а мы с тобой сами будем. Я тебя буду катать на креслице с колёсиками, на воздухе, и кумыс буду заквашивать кефирный из моего башкирского рецепта.
   Мама обещала когда-нибудь повезти меня к Чёрному морю, когда сможет заработать на билеты до юга и прожить там со мной свой отпуск около солёного прибоя. Она теперь снова работает буфетчицей, как тогда, в Швеции вашей, – откуда ушла, туда обратно вернулась, как и не было войны вовсе. Но только отпускает не дипломатам разным, а на заводе. На галошной фабрике. Притащила недавно оттуда две галошины и подарила обе дяде Паше. Одну для ботинка ноги, а вторую для ботинка протеза. Я спрашиваю его потом, для чего ему второй галош-то, раз нога деревянная и всё равно не мокнет. Оставил бы лучше на износ первого, они ж равные по всему, что левый, что правый, и по красоте и по размеру. А он подумал и ответил, что я не доросла ещё до понимания полной красоты мира, что всё в нём сделано по уму, и подобным решением с двойным галошем ни в коем случае нельзя разрушать гармонию мироздания. Это он про что, Шуринька? Про какую гармонию? У нас сосед по коммуналке на трофейном аккордеоне немножко умеет. Плоховато, правда, но иногда что-то знакомое всё же можно узнать, если постарается, когда трезвый. А гармония мироздания – это что ещё за зверь? Он ещё сказал тогда, что мир наш создан был безо всякой цели, а исключительно ради самой красоты. Получается, что революцию тоже просто для красоты делали? И Ленин для красоты? И Сталин? И ты вместе с ними со всеми? Он дурак, наш дядя Паша, или я чего-то не поняла из его слов? А с мамой я про это не хочу, она его облизывает со всех сторон, несмотря что безруконогий, и не говорит мне, за какие такие достижения и успехи. И кормит. А он ест. Говорит, на войне кормился лучше, чем когда его поначалу домой без двух конечностей вернули. Там тушёнка была, каша горячая, на воздухе, боевые сто грамм – каждый раз, как последние. А дома – до нас, до мамы ещё – как вроде и нет его больше на свете, как и не воевал, и не защищал, и по фашистам не бухал из дальнобойки своей. Если б, говорит, мама моя не нашлась для его жизни, то наложил бы на себя руки. Уже и место выбрал, говорит, где под машину грузовую кинуться и покончить с одиночеством и ненужностью своей ни для кого.