Ужин прошел спокойно. Старики-хищники вели себя пристойно, бачки пищи распределя-лись нормально, кое-кому досталось добавки прозрачной жидкости, называемой компотом, потому что в ней была глюкоза.
Столовая опустела, наряд принялся за работу со рвением, стремясь закончить ее до полуно-чи. Сушеного картофеля в эту зиму было мало. Этому радовались все, кроме наряда. Полусгнив-шая картошка из трехсот килограммов после чистки превращалась в сто, бывало и меньше. В супе иногда плавал кусок, иногда - нет. Но если он попадался, то таял во рту и был дороже несъедоб-ной сушеной картошки, которой давали вдоволь, хоть подавись, и которая почти полностью оставалась в мисках. Но наряду чистить картошку было мукой: трудно было тупыми ножами снимать тонкую кожуру и точно вырезывать гниль. Да никто и не пытался. Никто не думал, что выйдя из наряда по кухне и возвратившись в казарму, будет проклинать следующий нерадивый наряд, который по лености дает ему кусочек, когда может дать два. Так велось. Всё забывалось. Топчась на месте, память знала, что прошлое возвращается.
Картофель ждал. Нужны были руки. Заставлять работать свое отделение до глубокой ночи было неразумно. Надо было идти в казарму, найти салаг, получивших наряды на работу вне очереди, и если таких не было, то придумать. Пошел к старшине роты. У него было трое проштрафившихся, мне же нужно было хоть восемь человек. Старшина кивнул мне и прошелся по казарме. Один салага сидел на кровати, другому старшина сумел просунуть ладонь под бляху пояса, у третьего были пыльные сапоги (или не были, но это не имело значения). Остальным старшина просто и коротко посоветовал присоединиться к товарищам, вероятно, в счет будущих неловкостей. С недовольными лицами салаги построились и под моей командой направились к кухне. В сущности, они были рады этой работе, вернее, они стали рады, как только приступили к ней, ибо деваться уже было некуда, а работа на кухне означала еду вдоволь: можно было даже найти и пожарить, с разрешения дежурного по кухне, мясо, можно было, если дежурный знал, что среди них нет стукача, с его же разрешения устроить пьянку, привести девицу. Одним словом, можно было, пожертвовав сном и отдыхом, наброситься на одно из удовольствий, возведенных в армии в ранг реализующихся по временам мечтаний. Позабыв о лени и недовольстве, салаги, весело поговаривая о еще свежей в мыслях гражданке, принялись кромсать направо и налево картофель, попросив меня сказать истопнику, чтобы растапливал печь: поскольку кухня работала на пару, печь истопника была единственным местом части, где можно было поджарить мясо, хлеб.
Я пошел к Свежневу. Он лежал на топчане и глотал Пастернака. Помещение было узким, прокопченным насквозь, блеклый свет тихой лампочки создавал суровые тени. Широко открытые глаза Свежнева не моргнули при звуках моего голоса. На мгновение он показался мне безумцем, потом - очарованным мечтателем, оторвавшимся от того безумия, которое называл обыденно-стью. Я тряхнул топчан ногой:
- Проснись. Ты еще существуешь, вернись в тело твое да затопи печь добрым людям. Ждут они Прометеева огня. Ты уж постарайся.
Моя ирония, оторвавшись от меня и его не достигнув, замерла над нами фальшивой нотой. Свежнев протянул мне кружку, затем бутылку вина.
- Выпей. И послушай:
"Мело, мело по всей земле во все пределы,
Свеча горела на столе, свеча горела..."
Вино было тяжелым, невкусным, отдавало краской. Крепостью градусов в семнадцать. Хотя этикетки на бутылке не было, отметил:
- Кагор!
Свежнев всё читал. Я мысленно качал головой, избавляясь от наваждения, от желания забыться и отдаться этим звукам, их смыслу, живущему во мне. Я громко повторил:
- Кагор!
Он не ответил, пока не дочитал до конца, пока не взглянул на меня с жалостью:
- Чего тебе? Заладил... Сам знаю, что кагор.
- Печь затопи. Салаги хотят после работы вкусить мяса.
- Я не обязан.
- Знаю, что не обязан.
Свежнев затопил. Вытащив из затрещавшего огня щепку, прикурил от нее. Его голову покрывали короткие рыжие волосы, на лице, возле чуть курносого широкого носа, были заметны бледные веснушки, зимние. Он был грустен, казался беспомощным. Тень же его на закопченной стене была суровой.
Я вдруг помимо воли охватил его за плечи, потряс:
- Послушай, Коля, будь серьезным, будь мужчиной. Подумай о себе. Погибнешь, я ведь тебе уже говорил. Теперь повторяю. Буду повторять, пока не поймешь. Поймешь, что ты просто, сам того не зная, выбрал самое подходящее время для самоубийства. На гражданке, где были радости, где не была так обнажена жизнь, ты надеялся, чего-то ждал, думал, что борешься, ткал нити рассуждений, считая, что они превратятся в один прекрасный день в мощную сеть, которой накроешь с концами произвол. Ты утешался тем, что слова, не превратившиеся в дела, всё же не теряют своего смысла. Здесь же ты увидел и понял, что сами слова не имеют смысла, не только их слова, но и твои собственные, ты увидел безысходность в себе, в которую не можешь поверить. На тебя свалилась вся слепота твоего патриотизма и ты ощутил, как мысли глупо и нудно, - как лозунги, которые презираешь, - цепляются за твою душу и выжимают из нее слово "родина". Ты понял свое бессилие. Ты говоришь о китайских завоевателях, ты стараешься верить в них, но ведь только недавно, если не ошибаюсь, орал, что не пустишь американцев. Ты ведь знал, почему орешь, юродствуешь. Мы вчера еще палили по китайцам, но даже в перерывах стрельбы, на политинформации, ругая китайских предателей, их называли слугами американского империализ-ма. Все разговоры, все политические беседы начинаются китайцами и кончаются американцами. Ты ведь орал, потому что знал: главный враг - Америка. Та Америка, которая одна может через войну, грязь унижения, смерть принести свободу вам всем, тебе. И ты ее за это ненавидишь, как ненавидят человека, который несет тебе благо не для блага, но из корысти. И это для тебя невыно-симо. Ты конченный человек. Будешь им, если не одумаешься.
Свежнев молчал. Затем выдавил сквозь сжатые губы:
- Врешь! Ты - сволочь. Ты готов всё продать для цели. Чтобы добраться до нее. Всё! Ты готов за око - ослепить человека. Сам ты рассчитываешь вылезти чистеньким, жить в Париже и с удовольствием вспоминать Дальний Восток как бурную молодость. У тебя никогда не было чести, Мальцев, никогда. Свобода не может быть грязной. И пока еще существует понимание страдания мы будем, будет чистота и надежда. И мы никого не пустим. Рубинчик просто хитрая и тупая сволочь. Ты же - предатель. Ты прячешься здесь за уставом. На гражданке - за законом.
Он говорил спокойно. Я равнодушно слушал. Грязь. Чистота. Непонятные слова. Казалось, их туманность вызывает все крики всех пророков всех времен. Нетленные слова, как бы останав-ливавшие время, слова, звучащие всегда незнакомо, - будто их выговариваешь на наречии, которое плохо знаешь, - и потому приобретающие особую глубину. Зачем он все это говорит? От страха, который называется отчаянием? Свежнев не парализован всеобщей глупостью. Он просто не знает, что правда, которая далека от понимания человека, кажется ложью. Свежнев остановил-ся, закрыл глаза, спросил:
- Хочешь вина?
- Давай. А то идти надо. Скажу ребятам, что печь накалилась. И Быблеву я на всякий случай скажу, чтоб помолился за тебя.
Свежнев промолчал.
Салаги кончали чистить картофель. Ящик в углу овощного цеха был передвинут. Видимо, его старались, приспособив для чего-то, поставить в первоначальное положение. Салаги насторо-женно следили за моими движениями шевелившимися яблоками глаз на неподвижных лицах. Под ящиком было две бутылки спирта. Оглядевшись, заметил, что в помещении нет одного салаги. Сказал ровным голосом, за которым в подобных обстоятельствах видят угрозу:
- Так... Куда это он отправился? Молчите? Вы что, хотите старика вокруг пальца обвести? Не отправился ли салага в кочегарку за Большегородской? Ась? Ладно, даю вам времени до двух часов, не дольше.
Лица парней просветлели, налились жадностью, стремлением к женскому телу.
- А пока ваша красавица не притащилась, налейте-ка командиру кружечку.
Потягивал крошечными глоточками влагу, мгновенно засыхающую на губах, пожаром проходящую горло, тихим туманом добрящую голову. Запихивал после каждого третьего глотка в рот пучок вонючей капусты - лучшую закуску в здешнем мире. Салаги с яростной целеустрем-ленностью кромсали остатки недочищенного картофеля, когда Большегородская протиснула в дверь свое костлявое тело. Воскликнула, глядя на спирт тусклыми зрачками:
- Святослав, и ты здесь! Захотел-таки меня попробовать?
Поставив бутылку возле сапога, ответил:
- Очень. На, пей, лакай.
Валентина подошла к бутылке, стремительно нагнулась. Когда она оказалась передо мной едва ли не на четвереньках, я невольно подчинился желанию унизить окружающих меня людей - толкнул сапогом в плечо Большегородскую. Она растянулась на полу. Не поднимаясь, Большего-родская ухмыльнулась мне в лицо:
- Не хочешь меня, значит. Гордый какой. Подумаешь!..
Она расстегнула галифе и показала костистый зад. Это было явным признаком пренебреже-ния. Выходя из овощного цеха, я сказал нетерпеливым салагам:
- Залейте хоть сначала харю, а то пол заблюете. Да не все разом.
Салаги не слышали, всё их внимание было приковано к Валентине, схватившей бутылку. Они смотрели сладострастно. Салаги были во власти заменителя счастья - воображения.
Мне было мутно, мир был мутен. Вновь и вновь хотелось выжить и остаться человеком. Пошел в посудомойку к Быблеву (его напарник был в овощном цехе). Миски, хлебные тарелки, кружки и ложки были уже очищены от пищи прошедшего ужина. Быблев полулежал на лавке, у живота задумчиво вертелись пальцы.
- О чем ты?
Пухлое тело Быблева беспокойно зашевелилось:
- О Рудзуте. Я его немного знал. Он был хорошим, никому не желал зла. Именно на него покатился ствол. Почему - я знаю: то была воля Божья. А вот зачем - не знаю.
- Нет различия между "почему" и "зачем".
- Для тебя нет, для меня есть. Можно примириться с Его волей, труднее примириться с непониманием ее. Невозможно. Трудно мне; сомневаясь - грешу.
Мне захотелось отвлечь Быблева. Стало совсем не по себе: Свежнев мучается, сомневается, и этот туда же - тоже мучается, сомневается.
- Ты пойди лучше в овощной цех, чем тут себе мукой сердце тешить. Там Большегородская. Салаги там не сомневаются.
Грусть и любовь были в глазах Быблева:
- Нет, не пойду, меня дома невеста ждет. Я люблю ее. А салага есть салага, он зверек еще. Засомневается. Непременно засомневается. Даже если никогда и не поймет этого. Человек не может не сомневаться.
Я искренне сказал Быблеву:
- А-а-а, иди-ка ты к чёрту!
Проходя мимо овощного цеха, заглянул, сплюнул. И словно очищенный виденным, пошел к воздуху и небу над головой. Морозный ветерок втягивался жидкостью в легкие. Вверху тучно вспыхивали звезды, с нежностью нелюдской терлись они о вселенную. Я сидел на ледяной земле и, чувствуя, как тает в груди ветер, приговаривал:
- Американцы, китайцы, жизнь и смерть, сомнения, свобода. К чёрту, к чёрту, к чёрту и к чёрту... Послать бы себя туда же... Хоть бы поближе.
Вернулся в овощной цех. Молча выпил кружку спирта, выругался долго и грязно. Подождал, пока очередной салага не откинулся от стоящей на четвереньках Валентины Большегородской. Сказал ей:
- Подойди. Вы все выйдите.
Все вышли. Большегородская не шевельнулась.
- Валяй, стерва.
Она потрясла лысеющей головой:
- Не, я боюсь. Ударишь.
Я постарался размять лицо руками. Ничего не вышло, лицо было жестким, как зубы:
- Не ударю.
Валентина Большегородская подошла и сделала все, что полагалось, и я не ударил.
Я лежал на замерзшем снегу. Время перевалило за середину ночи. Лежал и знал, что просту-диться мне не дано, не дано полежать в горячке. Салаги спали, спал Свежнев, спала в своей коче-гарке Большегородская. О Быблеве вообще не хотелось вспоминать. Не было во мне воображения - заменителя счастья, не было...
22
Две бани остались позади, двумя банями стало меньше до дембеля, когда пушисто-снежным днем заиграли тревогу. Привычно и гордо, как в учебниках идет на страду крестьянин, пошли солдаты к своей работе. Щедро раздали всем сухой паек и боезапас. Всем казалось, что уж обстре-ляны они, что нет для них робости. Лихо срывались с места тягачи, грозно задирали хоботы орудия. И за ними заметал снег следы грозного войска.
Кто мог, втихомолочку от офицеров разворачивал связь, ловил сведенья. Пришла весть: косоглазые перешли во множестве государственную границу СССР. Переглянулись, забыли о снеге, о езде. Старались что-то очень важное припомнить, никак не припоминалось. Пытались шутить, получалось будто смеешься на кладбище. Остановились, распряглись в пяти километрах от границы. Приказали всем орудиям: дальность - четыре километра.
Свежнев вертел ручки связи. С дежурства по кухне говорили мы с ним только по делам службы, вновь пробежал между нами черный кот. Свежнев прислушался, дернул меня за рукав:
- Идут. Пьяные. Их тысячи три. Два танка. Машут карабинами. Слышишь, наши ПТУРСы ведут.
Свежнев поднял на меня глаза, прохрипел:
- Они что, самоубийцы?
Ему ответил Нефедов:
- Трупы они, мертвецы, как один. Они идут, в кучу сбившись. Один снаряд ПТУРСа выжигает всё на двух гектарах.
Нефедов довольно улыбнулся и со спелой раздельностью повторил:
- Мертвецы они.
Секунды не превращались в минуты. От тишины необыкновенной страдали мышцы, гулким звоном колокольно качалась голова. Как известие о рождении сына, приняли солдаты приказ открыть огонь. Уходили полные хаоса думы, уходили навсегда, стирались из памяти. Оставались руки, нагруженные желанием стрелять, подспудным стремлением выстрелить в них, косоглазых, своей робостью, страхом, своей жаждой жить. И как было всегда, тело отвечало, повинуясь инстинкту: чтобы не быть убитым, нужно убивать.
После первых выстрелов зашатались облака, поплыли пьяными в сторону. То дрожала земля от гула нескольких сот орудий, которые, подобно нашим, были замаскированы траншеями, спрятаны за сопки. Я чувствовал, как из горла выпирают, рвутся звуки восторга. Я был частью этой мощи, этого огня, несущего им всем смерть. Мы все были ею. На востоке раздавались (или только казалось) хлопки разрывов реактивных снарядов. Это мгновение, расположившееся на циферблате часов двадцатью минутами, я, Нефедов, Чичко, комбат - все мы были богами. Был принят приказ о передышке огня. Все сели: кто на землю, кто на станины. В глазах рябило, руки всё еще тянулись что-то схватить, рвать. Земля всё не становилась плоской, мы - смертными. Из будки-штаба выскочил пружинисто комбат:
- Группа прорвалась в нашу сторону! Приготовиться к бою! Пулеметы на фланги!
Стало неуютно-странно: какие пулеметы? Затем голос внутри тел хрестоматийно торжестве-нно завопил: пулеметы!
Тонкий всепроникающий визг реактивного снаряда никого не потряс, никого не принудил пригнуться. В двух-трех километрах (судя по слуху) начала расплавляться почва с ходившими по ней людьми. Свежнев не отходил от своего места, поправляя прицел. Нагнувшись к связи, повертел ручку, нашел голос. Выпрямился, сказал, монотонно сгущая слова:
- Всё. Всем амба. Пожгли всех.
Будка комбата поехала, видимо, к штабу полка. Вслед за ним скрылся за ближайшей сопкой тягач с лейтенантом Чичко и тремя другими (позабыл их имена) старшими и младшими лейтенан-тами. Нефедов, будоража воздух, зашептал:
- Святослав, махнем? Страна очистилась от начальства. Давай махнем, на врага посмот-рим. Тут близко, за полчасика управимся.
Риск был небольшой, можно было всегда отделаться "разведкой" или же сказать, что на сопке был замечен силуэт человека. И хотелось ограбить их, мертвых, хоть взглядом, брошенным на их трупы. В этом чувствовалась законная слава. Быблев мялся, но и в его глазах лучезарилось любопытство. Тягач Быблева круто развернулся, лязгая гусеницами. Превращая иссиня белый снег в мягкого тона пыльцу, тронулся. Пальцы Свежнева вцепились в жгучий железом кузов. Перебросив свое тело в кузов, Свежнев сказал:
- Я с вами.
Снег, пустые, подметаемые воздухом зимы сопочки, снова снег. И палец на курке, и руки, беспрерывно проверяющие, действительно ли загнан патрон в патронник, действительно ли авто-мат снят с предохранителя. И однообразие шума мотора, и шум крови, плывущей из желудочка в предсердие. И шумящее отсутствие мысли.
Запахло серой и едва уловимым духом горелости. Спрятавшись за сопку, Быблев остановил мотор. Спокойствия не стало, шумела тишина. Вскарабкались на щербатую сопку. Вершина холодила ноги, голова горела, то ли в стремлении жить, то ли в стремлении убивать. Выглянули.
Там, у подошвы, были старые, как прах земли, камни. Их было несколько, ребристых, будто скатившихся, будто Сизифовых, будто говорящих о бессильности усилий всего сущего. Возле них и несколько подальше были густо разбросаны на растопленном снегу смуглые от огня трупы. В образовавшейся грязи они казались разгромленным кукольным театром. На многих лицах, обра-щенных к холодному солнцу, лежало выражение добродушия, только считаные китайцы успели придать своим лицам перед смертью выражение боли.
Детскими движениями тянули мы друг друга за рукава. Мои глаза, оторвавшись от трупов, вернулись к Сизифовым камням и вздрогнули, закричали. Я сильнее потянул Свежнева за рукав и прошептал одними губами:
- Смотри.
У камней неведомо как оказалось двое недобитых. Они были покрыты с ног до головы грязью, бывшей недавно белым дождем. На них были армейские шинели и ушанки. Один сидел, прижав колени к груди, и изредка поматывал головой, как лошадь, пытающаяся скинуть шоры; другой лежал, забавно шевеля ногами. Они не разговаривали, не стонали. Мне вдруг радостно показалось, что они, как и я, думают о Сизифе. Они сидели. Мы смотрели, позабыв об автоматах, о возможно начавшейся войне. Мир был - мы и они, да сожженный снег, да бесконечная молодая чистота за нами и за ними, перед нами и перед ними.
Первым опомнился Нефедов. Руки его сжали автомат, палец побежал к курку. Свежнев загадочно щурился. Я потащил Свежнева и Нефедова вниз, за вершину.
- Ты что, спятил? Какой толк? Давай их в плен заберем. Тебе да Кольке наверняка отпуск дадут, другого им ничего не останется. Тебе, Колька, отпуск нужен. Нефед, ты понял?
Свежнев ответил:
- Как хочешь, как хочешь.
Его мутило. Вырвало. Только тут я заметил, что Нефедов зеленый с виду. Он кивнул мне:
- Ты тоже.
Страшная изжога сверлила мои внутренности. Я постарался оглянуться, оглядеться. Ничего не вышло. Выдавил, утерев рукавом шинели какую-то гадость, выступившую на губах:
- Чёрт, руки-ноги валяются. Не кукольный театр. Ладно, пойдем.
Свежнев, подтягиваясь на руках, полез за нами на вершину.
Четверо военных шли к Сизифовым камням. Двое китайцев не пошевелились. Нефедов без-думно поднял автомат на четверых. Я мгновенно согласился с ним: дольше терпеть невозможно! Свежнев успел остановить Нефедова. Я тоже опустил автомат и сразу же сник под страшной усталостью, охватившей меня и весь мир. Свежнев сказал:
- Это наши идут.
Я безразлично присмотрелся. Это был Чичко с тремя офицерами. Они вступили в область грязи и трупов. Между воротниками шинелей и кокардами выделялись силой отхлынувшей крови лица. Шли не сгибая ног, иногда отшвыривали каблуками осколки китайских тел. Шли не глядя друг на друга. Подошли к Сизифовым камням, вытащили пистолеты и выстрелили каждый по несколько раз в недобитых китайцев: первый перестал качать головой, второй что-то закричал, задергал сильнее ногами, несколько мгновений трудно умирал...
Я тупо подумал, что пропал отпуск у Кольки, эх, пропал. Прошептал еле слышно:
- Вот это да.
Чичко с ребятами собирались уйти, как Свежнев закричал, подчиняясь судьбе:
- Товарищ лейтенант! Всё в порядке?
Они остановились, как в строю, четко повернулись. Молча, будто непонимающе, взглянули на нас. Высоты у сопки было метра три. У Чичко зашевелились губы. Тот, кому зашептал Чичко, шепнул в свою очередь что-то своему товарищу. Этот вытащил из кармана гранату, покатил ее к Сизифовым камням. Затем офицеры легли, а мы спрятались за вершину. Когда звуки разрыва ушли в поисках отзвука, мы подняли головы, выглянули. От двух добитых китайцев оставались грязные лохмотья мяса и обмундирования. Этих китайцев, должно быть, никогда и не было, и никакая мать их не рожала. И остальных не было. Всё - без хлопот. Они не ушли ни в прошлое, ни в будущее, и в настоящем их не было. Их вообще не было. Так я, кажется, говорил Нефедову, пока офицеры шли к нам, а Нефедов мне кивал.
Мы скатились с сопки. С автоматами в руках ждали, только Свежнев закинул его на плечо. Я всё старался осмотреться; поверить в полную реальность увиденного, услышанного, понятого. Удавалось трудно, нудно. Офицеры остановились в трех шагах, по уставу (перевернутому - ибо мы должны были подойти). Чичко спросил обыденным голосом, странно-четко шевеля красными, будто накрашенными губами:
- Что вы здесь делаете?
Я всё смотрел на его красные, раздутые кровью губы. И сразу же обрадовался оттого, что понял: от бледности лица они такие, от сравнения. Тьфу ты, пропасть, несуразица, чертовщина. Пока я по-старушечьи чертыхался, Нефедов ответил:
- На разведку пошли, товарищ лейтенант, неизвестные люди на сопках были.
- Кто приказал?
- Оставшийся старший по званию.
- Кто?
- Младший сержант Мальцев.
Возразить Чичко было нечего. Он и не пытался, против устава не попрешь. Чичко открыл было рот - и остановился. Стоящий между мной и Нефедовым Свежнев смотрел на Чичко и его друзей широко, как ставни, открытыми глазами, в которых было столько презрения и еще чего-то непонятного, но ужасного быть может именно в силу этой непонятности - что они онемели, съежились. От лица к лицу прошла волна злобы. Они оживали. Один из них, с погонами старшего лейтенанта, фальцетом закричал:
- Как стоишь?! Смирно!
Свежнев с такой наглой легкостью и разворотом плеч выполнил приказ, что казалось - плюнул на них высокомерно и лениво. Чичко задрожал, зашипел:
- Чего глядишь, сволочь. Контра! Я тебя знаю, ты, может, границу хотел перейти, к своим. А? Предатель родины! Выб...! И как мать твоя, стерва, тебя родила!
Свежнев рванулся. Я успел схватить его за шиворот. Костяшки его пальцев замелькали быстро-быстро, дробя насыщенный жжением, молчанием мертвых, Колиным гневом воздух. Свежнев разжал пальцы, чуть задел лейтенанта по носу. Чичко отскочил. Его ребята схватились за пистолеты. Руки замерли на рукоятьях: на них в упор глядели два автомата, мой и Нефедова. Вероятно, наши лица не выражали ничего утешительного. Они поняли: здесь не найдется третейского судьи. Они отступали пятясь, молча, старой дорогой, спотыкаясь о трупы. И тут только острой болью вошло из подсознания в сознание сожаление, что Нефедов не убил давеча этих четверых. Я тогда не знал, что жалеть об этом буду всю жизнь.
Возвращались неосторожно, не глядя по сторонам. Быблев нервничал, рвал рычаги управле-ния. Он не вскинул автомата, предпочел ждать и сомневаться. Весел был только Свежнев - он читал стихи.
Батарея была на прежнем месте. Начальства всё не было. Нас окружили, старались неисто-вым любопытством заглушить в себе голод, проклятия ветру, поднявшемуся с востока, режущему щеки, доброту к себе и к себе подобным.
- Ну что? Как там?
Ответил Нефедов с мраком в словах:
- Всё. Всех кончили. Ни один не ушел.
Раздался гогот.
- А их там много полегло?
- Сказал ведь, все полегли, все тысячи.
- Так им и надо!
Парень, сказавший это, добавил старую, как мир, фразу с обычным для нее ожесточением:
- За что боролись - на то и напоролись!
Воздух гнал на запад вечерние тучи, когда подкативший комбат отдал приказ об отбое. Чичко и три его дружка на позиции батареи не вернулись. Тягачи строились в две колонны, брали нужный интервал, спешили домой в артпарк. Ветер всё сек наши обожженные лица, уже нечувст-вительные от этого постоянного жжения, уже скучные ушедшим удивлением, удалившимся чувством бессмертия, которое рождается в молодом солдате, убивающем врага на расстоянии.
До вечерней поверки личный состав части, пришедший с поля, ругал кухонный наряд, не уважающий советскую власть и потому дающий остывший ужин. Ругались беззлобно, зная, что устав есть устав, распорядок дня - распорядок дня. К этому добавить было нечего и незачем. Едва свет ушел из ламп, из глоток вырвался и растянулся на всю ночь храп, обычный для очень усталого человека. Только под утро ко многим пришли страшные сны, о которых, проснувшись, они забыли.
Три последующих дня Свежнев молчал или бормотал стихи. Три последующих дня ходил по территории части Чичко с чудовищно распухшим носом, разбитыми губами, окровавленным ухом. Я, повинуясь непонятному голосу во мне, вопиющему о защите от самого себя, напросился в караул.
Из секретки штаба полка просочились сведения, что был дан приказ из самой что ни есть Москвы - пленных не брать, дабы отучить китайских братьев переходить неприкосновенную государственную границу Союза Советских Социалистических Республик.
На четвертый день утром у дальнего гальюна, который Коля предпочитал другим по причине относительной чистоты - арестовали Свежнева.
После завтрака, сдав обязанности разводящего, я было углубился в сон, не обладающий памятью, когда меня потряс за сапоги Нефедов.
Столовая опустела, наряд принялся за работу со рвением, стремясь закончить ее до полуно-чи. Сушеного картофеля в эту зиму было мало. Этому радовались все, кроме наряда. Полусгнив-шая картошка из трехсот килограммов после чистки превращалась в сто, бывало и меньше. В супе иногда плавал кусок, иногда - нет. Но если он попадался, то таял во рту и был дороже несъедоб-ной сушеной картошки, которой давали вдоволь, хоть подавись, и которая почти полностью оставалась в мисках. Но наряду чистить картошку было мукой: трудно было тупыми ножами снимать тонкую кожуру и точно вырезывать гниль. Да никто и не пытался. Никто не думал, что выйдя из наряда по кухне и возвратившись в казарму, будет проклинать следующий нерадивый наряд, который по лености дает ему кусочек, когда может дать два. Так велось. Всё забывалось. Топчась на месте, память знала, что прошлое возвращается.
Картофель ждал. Нужны были руки. Заставлять работать свое отделение до глубокой ночи было неразумно. Надо было идти в казарму, найти салаг, получивших наряды на работу вне очереди, и если таких не было, то придумать. Пошел к старшине роты. У него было трое проштрафившихся, мне же нужно было хоть восемь человек. Старшина кивнул мне и прошелся по казарме. Один салага сидел на кровати, другому старшина сумел просунуть ладонь под бляху пояса, у третьего были пыльные сапоги (или не были, но это не имело значения). Остальным старшина просто и коротко посоветовал присоединиться к товарищам, вероятно, в счет будущих неловкостей. С недовольными лицами салаги построились и под моей командой направились к кухне. В сущности, они были рады этой работе, вернее, они стали рады, как только приступили к ней, ибо деваться уже было некуда, а работа на кухне означала еду вдоволь: можно было даже найти и пожарить, с разрешения дежурного по кухне, мясо, можно было, если дежурный знал, что среди них нет стукача, с его же разрешения устроить пьянку, привести девицу. Одним словом, можно было, пожертвовав сном и отдыхом, наброситься на одно из удовольствий, возведенных в армии в ранг реализующихся по временам мечтаний. Позабыв о лени и недовольстве, салаги, весело поговаривая о еще свежей в мыслях гражданке, принялись кромсать направо и налево картофель, попросив меня сказать истопнику, чтобы растапливал печь: поскольку кухня работала на пару, печь истопника была единственным местом части, где можно было поджарить мясо, хлеб.
Я пошел к Свежневу. Он лежал на топчане и глотал Пастернака. Помещение было узким, прокопченным насквозь, блеклый свет тихой лампочки создавал суровые тени. Широко открытые глаза Свежнева не моргнули при звуках моего голоса. На мгновение он показался мне безумцем, потом - очарованным мечтателем, оторвавшимся от того безумия, которое называл обыденно-стью. Я тряхнул топчан ногой:
- Проснись. Ты еще существуешь, вернись в тело твое да затопи печь добрым людям. Ждут они Прометеева огня. Ты уж постарайся.
Моя ирония, оторвавшись от меня и его не достигнув, замерла над нами фальшивой нотой. Свежнев протянул мне кружку, затем бутылку вина.
- Выпей. И послушай:
"Мело, мело по всей земле во все пределы,
Свеча горела на столе, свеча горела..."
Вино было тяжелым, невкусным, отдавало краской. Крепостью градусов в семнадцать. Хотя этикетки на бутылке не было, отметил:
- Кагор!
Свежнев всё читал. Я мысленно качал головой, избавляясь от наваждения, от желания забыться и отдаться этим звукам, их смыслу, живущему во мне. Я громко повторил:
- Кагор!
Он не ответил, пока не дочитал до конца, пока не взглянул на меня с жалостью:
- Чего тебе? Заладил... Сам знаю, что кагор.
- Печь затопи. Салаги хотят после работы вкусить мяса.
- Я не обязан.
- Знаю, что не обязан.
Свежнев затопил. Вытащив из затрещавшего огня щепку, прикурил от нее. Его голову покрывали короткие рыжие волосы, на лице, возле чуть курносого широкого носа, были заметны бледные веснушки, зимние. Он был грустен, казался беспомощным. Тень же его на закопченной стене была суровой.
Я вдруг помимо воли охватил его за плечи, потряс:
- Послушай, Коля, будь серьезным, будь мужчиной. Подумай о себе. Погибнешь, я ведь тебе уже говорил. Теперь повторяю. Буду повторять, пока не поймешь. Поймешь, что ты просто, сам того не зная, выбрал самое подходящее время для самоубийства. На гражданке, где были радости, где не была так обнажена жизнь, ты надеялся, чего-то ждал, думал, что борешься, ткал нити рассуждений, считая, что они превратятся в один прекрасный день в мощную сеть, которой накроешь с концами произвол. Ты утешался тем, что слова, не превратившиеся в дела, всё же не теряют своего смысла. Здесь же ты увидел и понял, что сами слова не имеют смысла, не только их слова, но и твои собственные, ты увидел безысходность в себе, в которую не можешь поверить. На тебя свалилась вся слепота твоего патриотизма и ты ощутил, как мысли глупо и нудно, - как лозунги, которые презираешь, - цепляются за твою душу и выжимают из нее слово "родина". Ты понял свое бессилие. Ты говоришь о китайских завоевателях, ты стараешься верить в них, но ведь только недавно, если не ошибаюсь, орал, что не пустишь американцев. Ты ведь знал, почему орешь, юродствуешь. Мы вчера еще палили по китайцам, но даже в перерывах стрельбы, на политинформации, ругая китайских предателей, их называли слугами американского империализ-ма. Все разговоры, все политические беседы начинаются китайцами и кончаются американцами. Ты ведь орал, потому что знал: главный враг - Америка. Та Америка, которая одна может через войну, грязь унижения, смерть принести свободу вам всем, тебе. И ты ее за это ненавидишь, как ненавидят человека, который несет тебе благо не для блага, но из корысти. И это для тебя невыно-симо. Ты конченный человек. Будешь им, если не одумаешься.
Свежнев молчал. Затем выдавил сквозь сжатые губы:
- Врешь! Ты - сволочь. Ты готов всё продать для цели. Чтобы добраться до нее. Всё! Ты готов за око - ослепить человека. Сам ты рассчитываешь вылезти чистеньким, жить в Париже и с удовольствием вспоминать Дальний Восток как бурную молодость. У тебя никогда не было чести, Мальцев, никогда. Свобода не может быть грязной. И пока еще существует понимание страдания мы будем, будет чистота и надежда. И мы никого не пустим. Рубинчик просто хитрая и тупая сволочь. Ты же - предатель. Ты прячешься здесь за уставом. На гражданке - за законом.
Он говорил спокойно. Я равнодушно слушал. Грязь. Чистота. Непонятные слова. Казалось, их туманность вызывает все крики всех пророков всех времен. Нетленные слова, как бы останав-ливавшие время, слова, звучащие всегда незнакомо, - будто их выговариваешь на наречии, которое плохо знаешь, - и потому приобретающие особую глубину. Зачем он все это говорит? От страха, который называется отчаянием? Свежнев не парализован всеобщей глупостью. Он просто не знает, что правда, которая далека от понимания человека, кажется ложью. Свежнев остановил-ся, закрыл глаза, спросил:
- Хочешь вина?
- Давай. А то идти надо. Скажу ребятам, что печь накалилась. И Быблеву я на всякий случай скажу, чтоб помолился за тебя.
Свежнев промолчал.
Салаги кончали чистить картофель. Ящик в углу овощного цеха был передвинут. Видимо, его старались, приспособив для чего-то, поставить в первоначальное положение. Салаги насторо-женно следили за моими движениями шевелившимися яблоками глаз на неподвижных лицах. Под ящиком было две бутылки спирта. Оглядевшись, заметил, что в помещении нет одного салаги. Сказал ровным голосом, за которым в подобных обстоятельствах видят угрозу:
- Так... Куда это он отправился? Молчите? Вы что, хотите старика вокруг пальца обвести? Не отправился ли салага в кочегарку за Большегородской? Ась? Ладно, даю вам времени до двух часов, не дольше.
Лица парней просветлели, налились жадностью, стремлением к женскому телу.
- А пока ваша красавица не притащилась, налейте-ка командиру кружечку.
Потягивал крошечными глоточками влагу, мгновенно засыхающую на губах, пожаром проходящую горло, тихим туманом добрящую голову. Запихивал после каждого третьего глотка в рот пучок вонючей капусты - лучшую закуску в здешнем мире. Салаги с яростной целеустрем-ленностью кромсали остатки недочищенного картофеля, когда Большегородская протиснула в дверь свое костлявое тело. Воскликнула, глядя на спирт тусклыми зрачками:
- Святослав, и ты здесь! Захотел-таки меня попробовать?
Поставив бутылку возле сапога, ответил:
- Очень. На, пей, лакай.
Валентина подошла к бутылке, стремительно нагнулась. Когда она оказалась передо мной едва ли не на четвереньках, я невольно подчинился желанию унизить окружающих меня людей - толкнул сапогом в плечо Большегородскую. Она растянулась на полу. Не поднимаясь, Большего-родская ухмыльнулась мне в лицо:
- Не хочешь меня, значит. Гордый какой. Подумаешь!..
Она расстегнула галифе и показала костистый зад. Это было явным признаком пренебреже-ния. Выходя из овощного цеха, я сказал нетерпеливым салагам:
- Залейте хоть сначала харю, а то пол заблюете. Да не все разом.
Салаги не слышали, всё их внимание было приковано к Валентине, схватившей бутылку. Они смотрели сладострастно. Салаги были во власти заменителя счастья - воображения.
Мне было мутно, мир был мутен. Вновь и вновь хотелось выжить и остаться человеком. Пошел в посудомойку к Быблеву (его напарник был в овощном цехе). Миски, хлебные тарелки, кружки и ложки были уже очищены от пищи прошедшего ужина. Быблев полулежал на лавке, у живота задумчиво вертелись пальцы.
- О чем ты?
Пухлое тело Быблева беспокойно зашевелилось:
- О Рудзуте. Я его немного знал. Он был хорошим, никому не желал зла. Именно на него покатился ствол. Почему - я знаю: то была воля Божья. А вот зачем - не знаю.
- Нет различия между "почему" и "зачем".
- Для тебя нет, для меня есть. Можно примириться с Его волей, труднее примириться с непониманием ее. Невозможно. Трудно мне; сомневаясь - грешу.
Мне захотелось отвлечь Быблева. Стало совсем не по себе: Свежнев мучается, сомневается, и этот туда же - тоже мучается, сомневается.
- Ты пойди лучше в овощной цех, чем тут себе мукой сердце тешить. Там Большегородская. Салаги там не сомневаются.
Грусть и любовь были в глазах Быблева:
- Нет, не пойду, меня дома невеста ждет. Я люблю ее. А салага есть салага, он зверек еще. Засомневается. Непременно засомневается. Даже если никогда и не поймет этого. Человек не может не сомневаться.
Я искренне сказал Быблеву:
- А-а-а, иди-ка ты к чёрту!
Проходя мимо овощного цеха, заглянул, сплюнул. И словно очищенный виденным, пошел к воздуху и небу над головой. Морозный ветерок втягивался жидкостью в легкие. Вверху тучно вспыхивали звезды, с нежностью нелюдской терлись они о вселенную. Я сидел на ледяной земле и, чувствуя, как тает в груди ветер, приговаривал:
- Американцы, китайцы, жизнь и смерть, сомнения, свобода. К чёрту, к чёрту, к чёрту и к чёрту... Послать бы себя туда же... Хоть бы поближе.
Вернулся в овощной цех. Молча выпил кружку спирта, выругался долго и грязно. Подождал, пока очередной салага не откинулся от стоящей на четвереньках Валентины Большегородской. Сказал ей:
- Подойди. Вы все выйдите.
Все вышли. Большегородская не шевельнулась.
- Валяй, стерва.
Она потрясла лысеющей головой:
- Не, я боюсь. Ударишь.
Я постарался размять лицо руками. Ничего не вышло, лицо было жестким, как зубы:
- Не ударю.
Валентина Большегородская подошла и сделала все, что полагалось, и я не ударил.
Я лежал на замерзшем снегу. Время перевалило за середину ночи. Лежал и знал, что просту-диться мне не дано, не дано полежать в горячке. Салаги спали, спал Свежнев, спала в своей коче-гарке Большегородская. О Быблеве вообще не хотелось вспоминать. Не было во мне воображения - заменителя счастья, не было...
22
Две бани остались позади, двумя банями стало меньше до дембеля, когда пушисто-снежным днем заиграли тревогу. Привычно и гордо, как в учебниках идет на страду крестьянин, пошли солдаты к своей работе. Щедро раздали всем сухой паек и боезапас. Всем казалось, что уж обстре-ляны они, что нет для них робости. Лихо срывались с места тягачи, грозно задирали хоботы орудия. И за ними заметал снег следы грозного войска.
Кто мог, втихомолочку от офицеров разворачивал связь, ловил сведенья. Пришла весть: косоглазые перешли во множестве государственную границу СССР. Переглянулись, забыли о снеге, о езде. Старались что-то очень важное припомнить, никак не припоминалось. Пытались шутить, получалось будто смеешься на кладбище. Остановились, распряглись в пяти километрах от границы. Приказали всем орудиям: дальность - четыре километра.
Свежнев вертел ручки связи. С дежурства по кухне говорили мы с ним только по делам службы, вновь пробежал между нами черный кот. Свежнев прислушался, дернул меня за рукав:
- Идут. Пьяные. Их тысячи три. Два танка. Машут карабинами. Слышишь, наши ПТУРСы ведут.
Свежнев поднял на меня глаза, прохрипел:
- Они что, самоубийцы?
Ему ответил Нефедов:
- Трупы они, мертвецы, как один. Они идут, в кучу сбившись. Один снаряд ПТУРСа выжигает всё на двух гектарах.
Нефедов довольно улыбнулся и со спелой раздельностью повторил:
- Мертвецы они.
Секунды не превращались в минуты. От тишины необыкновенной страдали мышцы, гулким звоном колокольно качалась голова. Как известие о рождении сына, приняли солдаты приказ открыть огонь. Уходили полные хаоса думы, уходили навсегда, стирались из памяти. Оставались руки, нагруженные желанием стрелять, подспудным стремлением выстрелить в них, косоглазых, своей робостью, страхом, своей жаждой жить. И как было всегда, тело отвечало, повинуясь инстинкту: чтобы не быть убитым, нужно убивать.
После первых выстрелов зашатались облака, поплыли пьяными в сторону. То дрожала земля от гула нескольких сот орудий, которые, подобно нашим, были замаскированы траншеями, спрятаны за сопки. Я чувствовал, как из горла выпирают, рвутся звуки восторга. Я был частью этой мощи, этого огня, несущего им всем смерть. Мы все были ею. На востоке раздавались (или только казалось) хлопки разрывов реактивных снарядов. Это мгновение, расположившееся на циферблате часов двадцатью минутами, я, Нефедов, Чичко, комбат - все мы были богами. Был принят приказ о передышке огня. Все сели: кто на землю, кто на станины. В глазах рябило, руки всё еще тянулись что-то схватить, рвать. Земля всё не становилась плоской, мы - смертными. Из будки-штаба выскочил пружинисто комбат:
- Группа прорвалась в нашу сторону! Приготовиться к бою! Пулеметы на фланги!
Стало неуютно-странно: какие пулеметы? Затем голос внутри тел хрестоматийно торжестве-нно завопил: пулеметы!
Тонкий всепроникающий визг реактивного снаряда никого не потряс, никого не принудил пригнуться. В двух-трех километрах (судя по слуху) начала расплавляться почва с ходившими по ней людьми. Свежнев не отходил от своего места, поправляя прицел. Нагнувшись к связи, повертел ручку, нашел голос. Выпрямился, сказал, монотонно сгущая слова:
- Всё. Всем амба. Пожгли всех.
Будка комбата поехала, видимо, к штабу полка. Вслед за ним скрылся за ближайшей сопкой тягач с лейтенантом Чичко и тремя другими (позабыл их имена) старшими и младшими лейтенан-тами. Нефедов, будоража воздух, зашептал:
- Святослав, махнем? Страна очистилась от начальства. Давай махнем, на врага посмот-рим. Тут близко, за полчасика управимся.
Риск был небольшой, можно было всегда отделаться "разведкой" или же сказать, что на сопке был замечен силуэт человека. И хотелось ограбить их, мертвых, хоть взглядом, брошенным на их трупы. В этом чувствовалась законная слава. Быблев мялся, но и в его глазах лучезарилось любопытство. Тягач Быблева круто развернулся, лязгая гусеницами. Превращая иссиня белый снег в мягкого тона пыльцу, тронулся. Пальцы Свежнева вцепились в жгучий железом кузов. Перебросив свое тело в кузов, Свежнев сказал:
- Я с вами.
Снег, пустые, подметаемые воздухом зимы сопочки, снова снег. И палец на курке, и руки, беспрерывно проверяющие, действительно ли загнан патрон в патронник, действительно ли авто-мат снят с предохранителя. И однообразие шума мотора, и шум крови, плывущей из желудочка в предсердие. И шумящее отсутствие мысли.
Запахло серой и едва уловимым духом горелости. Спрятавшись за сопку, Быблев остановил мотор. Спокойствия не стало, шумела тишина. Вскарабкались на щербатую сопку. Вершина холодила ноги, голова горела, то ли в стремлении жить, то ли в стремлении убивать. Выглянули.
Там, у подошвы, были старые, как прах земли, камни. Их было несколько, ребристых, будто скатившихся, будто Сизифовых, будто говорящих о бессильности усилий всего сущего. Возле них и несколько подальше были густо разбросаны на растопленном снегу смуглые от огня трупы. В образовавшейся грязи они казались разгромленным кукольным театром. На многих лицах, обра-щенных к холодному солнцу, лежало выражение добродушия, только считаные китайцы успели придать своим лицам перед смертью выражение боли.
Детскими движениями тянули мы друг друга за рукава. Мои глаза, оторвавшись от трупов, вернулись к Сизифовым камням и вздрогнули, закричали. Я сильнее потянул Свежнева за рукав и прошептал одними губами:
- Смотри.
У камней неведомо как оказалось двое недобитых. Они были покрыты с ног до головы грязью, бывшей недавно белым дождем. На них были армейские шинели и ушанки. Один сидел, прижав колени к груди, и изредка поматывал головой, как лошадь, пытающаяся скинуть шоры; другой лежал, забавно шевеля ногами. Они не разговаривали, не стонали. Мне вдруг радостно показалось, что они, как и я, думают о Сизифе. Они сидели. Мы смотрели, позабыв об автоматах, о возможно начавшейся войне. Мир был - мы и они, да сожженный снег, да бесконечная молодая чистота за нами и за ними, перед нами и перед ними.
Первым опомнился Нефедов. Руки его сжали автомат, палец побежал к курку. Свежнев загадочно щурился. Я потащил Свежнева и Нефедова вниз, за вершину.
- Ты что, спятил? Какой толк? Давай их в плен заберем. Тебе да Кольке наверняка отпуск дадут, другого им ничего не останется. Тебе, Колька, отпуск нужен. Нефед, ты понял?
Свежнев ответил:
- Как хочешь, как хочешь.
Его мутило. Вырвало. Только тут я заметил, что Нефедов зеленый с виду. Он кивнул мне:
- Ты тоже.
Страшная изжога сверлила мои внутренности. Я постарался оглянуться, оглядеться. Ничего не вышло. Выдавил, утерев рукавом шинели какую-то гадость, выступившую на губах:
- Чёрт, руки-ноги валяются. Не кукольный театр. Ладно, пойдем.
Свежнев, подтягиваясь на руках, полез за нами на вершину.
Четверо военных шли к Сизифовым камням. Двое китайцев не пошевелились. Нефедов без-думно поднял автомат на четверых. Я мгновенно согласился с ним: дольше терпеть невозможно! Свежнев успел остановить Нефедова. Я тоже опустил автомат и сразу же сник под страшной усталостью, охватившей меня и весь мир. Свежнев сказал:
- Это наши идут.
Я безразлично присмотрелся. Это был Чичко с тремя офицерами. Они вступили в область грязи и трупов. Между воротниками шинелей и кокардами выделялись силой отхлынувшей крови лица. Шли не сгибая ног, иногда отшвыривали каблуками осколки китайских тел. Шли не глядя друг на друга. Подошли к Сизифовым камням, вытащили пистолеты и выстрелили каждый по несколько раз в недобитых китайцев: первый перестал качать головой, второй что-то закричал, задергал сильнее ногами, несколько мгновений трудно умирал...
Я тупо подумал, что пропал отпуск у Кольки, эх, пропал. Прошептал еле слышно:
- Вот это да.
Чичко с ребятами собирались уйти, как Свежнев закричал, подчиняясь судьбе:
- Товарищ лейтенант! Всё в порядке?
Они остановились, как в строю, четко повернулись. Молча, будто непонимающе, взглянули на нас. Высоты у сопки было метра три. У Чичко зашевелились губы. Тот, кому зашептал Чичко, шепнул в свою очередь что-то своему товарищу. Этот вытащил из кармана гранату, покатил ее к Сизифовым камням. Затем офицеры легли, а мы спрятались за вершину. Когда звуки разрыва ушли в поисках отзвука, мы подняли головы, выглянули. От двух добитых китайцев оставались грязные лохмотья мяса и обмундирования. Этих китайцев, должно быть, никогда и не было, и никакая мать их не рожала. И остальных не было. Всё - без хлопот. Они не ушли ни в прошлое, ни в будущее, и в настоящем их не было. Их вообще не было. Так я, кажется, говорил Нефедову, пока офицеры шли к нам, а Нефедов мне кивал.
Мы скатились с сопки. С автоматами в руках ждали, только Свежнев закинул его на плечо. Я всё старался осмотреться; поверить в полную реальность увиденного, услышанного, понятого. Удавалось трудно, нудно. Офицеры остановились в трех шагах, по уставу (перевернутому - ибо мы должны были подойти). Чичко спросил обыденным голосом, странно-четко шевеля красными, будто накрашенными губами:
- Что вы здесь делаете?
Я всё смотрел на его красные, раздутые кровью губы. И сразу же обрадовался оттого, что понял: от бледности лица они такие, от сравнения. Тьфу ты, пропасть, несуразица, чертовщина. Пока я по-старушечьи чертыхался, Нефедов ответил:
- На разведку пошли, товарищ лейтенант, неизвестные люди на сопках были.
- Кто приказал?
- Оставшийся старший по званию.
- Кто?
- Младший сержант Мальцев.
Возразить Чичко было нечего. Он и не пытался, против устава не попрешь. Чичко открыл было рот - и остановился. Стоящий между мной и Нефедовым Свежнев смотрел на Чичко и его друзей широко, как ставни, открытыми глазами, в которых было столько презрения и еще чего-то непонятного, но ужасного быть может именно в силу этой непонятности - что они онемели, съежились. От лица к лицу прошла волна злобы. Они оживали. Один из них, с погонами старшего лейтенанта, фальцетом закричал:
- Как стоишь?! Смирно!
Свежнев с такой наглой легкостью и разворотом плеч выполнил приказ, что казалось - плюнул на них высокомерно и лениво. Чичко задрожал, зашипел:
- Чего глядишь, сволочь. Контра! Я тебя знаю, ты, может, границу хотел перейти, к своим. А? Предатель родины! Выб...! И как мать твоя, стерва, тебя родила!
Свежнев рванулся. Я успел схватить его за шиворот. Костяшки его пальцев замелькали быстро-быстро, дробя насыщенный жжением, молчанием мертвых, Колиным гневом воздух. Свежнев разжал пальцы, чуть задел лейтенанта по носу. Чичко отскочил. Его ребята схватились за пистолеты. Руки замерли на рукоятьях: на них в упор глядели два автомата, мой и Нефедова. Вероятно, наши лица не выражали ничего утешительного. Они поняли: здесь не найдется третейского судьи. Они отступали пятясь, молча, старой дорогой, спотыкаясь о трупы. И тут только острой болью вошло из подсознания в сознание сожаление, что Нефедов не убил давеча этих четверых. Я тогда не знал, что жалеть об этом буду всю жизнь.
Возвращались неосторожно, не глядя по сторонам. Быблев нервничал, рвал рычаги управле-ния. Он не вскинул автомата, предпочел ждать и сомневаться. Весел был только Свежнев - он читал стихи.
Батарея была на прежнем месте. Начальства всё не было. Нас окружили, старались неисто-вым любопытством заглушить в себе голод, проклятия ветру, поднявшемуся с востока, режущему щеки, доброту к себе и к себе подобным.
- Ну что? Как там?
Ответил Нефедов с мраком в словах:
- Всё. Всех кончили. Ни один не ушел.
Раздался гогот.
- А их там много полегло?
- Сказал ведь, все полегли, все тысячи.
- Так им и надо!
Парень, сказавший это, добавил старую, как мир, фразу с обычным для нее ожесточением:
- За что боролись - на то и напоролись!
Воздух гнал на запад вечерние тучи, когда подкативший комбат отдал приказ об отбое. Чичко и три его дружка на позиции батареи не вернулись. Тягачи строились в две колонны, брали нужный интервал, спешили домой в артпарк. Ветер всё сек наши обожженные лица, уже нечувст-вительные от этого постоянного жжения, уже скучные ушедшим удивлением, удалившимся чувством бессмертия, которое рождается в молодом солдате, убивающем врага на расстоянии.
До вечерней поверки личный состав части, пришедший с поля, ругал кухонный наряд, не уважающий советскую власть и потому дающий остывший ужин. Ругались беззлобно, зная, что устав есть устав, распорядок дня - распорядок дня. К этому добавить было нечего и незачем. Едва свет ушел из ламп, из глоток вырвался и растянулся на всю ночь храп, обычный для очень усталого человека. Только под утро ко многим пришли страшные сны, о которых, проснувшись, они забыли.
Три последующих дня Свежнев молчал или бормотал стихи. Три последующих дня ходил по территории части Чичко с чудовищно распухшим носом, разбитыми губами, окровавленным ухом. Я, повинуясь непонятному голосу во мне, вопиющему о защите от самого себя, напросился в караул.
Из секретки штаба полка просочились сведения, что был дан приказ из самой что ни есть Москвы - пленных не брать, дабы отучить китайских братьев переходить неприкосновенную государственную границу Союза Советских Социалистических Республик.
На четвертый день утром у дальнего гальюна, который Коля предпочитал другим по причине относительной чистоты - арестовали Свежнева.
После завтрака, сдав обязанности разводящего, я было углубился в сон, не обладающий памятью, когда меня потряс за сапоги Нефедов.