Их связывала заинтересованность. Не связывало ничто и ни с кем начальника особого отдела части, капитана Ситникова (кличка: Молчи-Молчи). Его добродушное лицо с носом-картошкой, казалось, не могло пугать никого, голос был мягкий и с оканьем. Появлялся он в казармах редко, никогда не повышал голоса. Но с ним осторожно, хотя с почти открытой неприязнью, разговари-вали наши полковники, а лейтенанты и чуть выше - с неприкрытой робостью. Это давало нам злорадное удовлетворение. Только мысль, что и рядовым следует опасаться этого человека, несколько портила удовольствие. То, что пряталось за добродушным лицом Молчи-Молчи, знало всё и всех, каждого солдата по имени-отчеству; иногда он говорил о таких вещах, что, казалось, сейчас назовет кладбище, где похоронена бабушка его собеседника. В дисциплинарный устав он не встревал, только как-то узнавал, кто, а главное куда, ходит в самоволки. Но иногда он появлялся ночью в казармах с проверкой. Даже вежливо-презрительный Рубинчик, находя спящего дневального или дежурного по роте, вспыхивал, ругался, мог дать по шее - и на этом концы шли в воду. Но все знали: если Молчи-Молчи накроет спящего или возвращающегося из самоволки рядового или сержанта (офицеры обычно закрывали глаза на самоволки сержантов, не желая портить их авторитет), то скажет мягким голосом: "Ну, как же ты так! Не стыдно разве? Плохо это!" И уходит. На следующий день парень попадал на губу, а если его личный черный список было достаточно полон для заведения дела, то - под трибунал, затем - в дисбат.
Но чувствовалось, что офицеры остерегались его куда больше, чем срочники. Тут я себя чувствовал ближе к офицерам. Я у него был на особом счету, в этом я не сомневался. Он знал каждый мой шаг. Стукачи Рубинчика разоблачались, стукачи Трусилова выплывали на Божий свет, но ни один стукач Молчи-Молчи не был раскрыт. Это его окружало ореольчиком всемогуще-ства. А у меня создавалось ощущение постоянного присутствия Молчи-Молчи. И у него не было личной неприязни ко мне или к Свежневу - я это понимал - он только объективно судил, затем разделял вред и пользу. У меня при этой мысли в области затылка становилось скверно, хотелось убежать в никуда, утонуть, как краб в камнях. С другими офицерами было ясно: они прежде всего были уставниками, и, не нарушая статью устава настолько, чтобы попасть в дисбат, я мог выкарабкаться. Спасало, что за каждого отправленного в дисбат они получали выговор из штаба дивизии, а штаб дивизии - из штаба армии из-за аксиомы, что армия - воспитатель (недаром с недавних пор стали забривать и бывших уголовников, чего раньше не было). А от Молчи-Молчи можно было ожидать всего...
Холод вернул меня от полусонных терпких рассуждений в кабину. Открыв глаза, увидев белый мороз на одуревших непослушных руках, стал кусать их. Появилась желанная боль. Только с ее уколами, поднимающимися вдоль по руке в плечо, в сердце, понял, что произошло: я был без шинели; салага, содрав ее с меня, сопел рядом, закутавшись в две. Ярость схватила меня за горло, затем моими руками вышвырнула салагу из тягача, благоразумно оставив в пальцах шинель. Парень, проснувшись при падении, полз к краю плато, затравленно озираясь.
Я подумал: "Нет, нельзя-таки безнаказанно творить добрые дела", - и захлопнул дверцу. Усмехаясь подумал, только отдаленно чувствуя в себе толчки уходящей ярости. Согрела, разлива-ясь по жилам, перцовка, руки становились гибкими, добрыми... Счастье, как всегда нелепое, вошло в меня; и стало легко излучать радость на все окружающее. Счастье моей головой высунулось из тягача и прокричало:
- Эй, сволочь, вали сюда! Ты просто спятил, парень, забудь на время, что ты подлец, иначе не выкарабкаешься. Понял?
Дрожащий от радости салага подбежал, закивал головой, жалко скрючился в углу кабины.
Сквозь липкую ночь медленно пробивалось утро. Сон, к утру окончательно переборов холод, становился тяжелым, черной ямой. Долго расталкивая, вытаскивал меня Колька из этой ямы.
- Святослав! Святослав! Да проснись же ты! Дай перцовки, у меня уже душа прилипает к костям.
Открыв глаза, увидев измятое Колькино лицо, почувствовал спокойную радость. Он мне был другом в эти минуты. Часто, когда мы молчали вместе, я испытывал родственную близость, исходившую от него, близость от пережитого прошлого, близость от того, что могли бы спорить и молчали, близость от желания молчать, зная: стоит открыть рот, чтобы стать чужими друг другу, часто врагами.
Забрались под Колькин брезент в кузов. Как теплые рукопожатия, передавалась бутылка. Свежнев, вдруг вытащив из-за пазухи бумагу, со значительным видом протянул ее мне. Это была карта. С таким крупным масштабом подобная карта могла быть только штабной. Достать ее в штабе можно было, только украв. На ней было намалевано черной тушью "совершенно секретно". Я нашел на ней наше плато: до китайцев было четырнадцать километров, никогда еще учения не проходили так близко от границы. Вернул Кольке карту. Пошарив по моему лицу глазами, Свежнев сказал:
- Ты заметил, что снарядов выдали больше, чем обычно, что много кумулятивных?
- Теперь замечаю.
- Послушай, Святослав, сколько лет тебе было, когда привезли тебя в Союз?
- Девять. Странно и подумать здесь, что родился я в Алесе, есть такой городок на юге Франции, наверно, очень тихий и чистый, наверно, с очень многими счастливыми людьми. И было мне месяцев восемь, когда мои родители переехали в Париж, город, в котором революции кажутся развлечением народа. А почему ты спрашиваешь?
- Русский ли ты?
- Мать русская, отец - поляк, впрочем в крови и татары, и цыгане есть,
так мне говорили.
Свежнев не улыбнулся.
- А ты русский?
В его глазах была угрюмость.
- Я понимаю. Ты видишь войну. Мои родители давно жили во Франции, в пятидесятых годах репатриировались. Говорили мне, что от России мало что осталось, от русского же человека остались нос да покорность. Нет, вряд ли я русский. Я советский, друг Свежнев. Ты понимаешь, что это такое?
- Понимаю. И мне жаль тебя.
Мне оставалось только грязно усмехнуться:
- Себя пожалей. Великоросс! Былинно звучит, смешно звучит, грустно, быть может. Ты русской своей совестью будешь защищать советское знание. Ты будешь защищать исконные русские земли от китайского завоевателя, не так ли?
- Да. Защищать Россию от любого внешнего врага - это мой долг. Это не только история России, это история русского характера, русской души. Ты, советские исчезнут, а Россия останет-ся. Чтобы она осталась, она сама должна освободиться от всего, что ее душит, поэтому мой долг драться не только с китайцами, но и с любым, пусть самым добродушно и демократически настроенным внешним врагом...
Свежнев произносил слова твердо и убежденно. Я не хотел им верить.
- Нет, друг Свежнев, ты не можешь быть тем, кого рисуешь. Выпей и успокойся. Твои родители - русские интеллигенты, ты сам мне говорил, что происходишь из рода Свежневых, издревля дающих России законодателей, художников, архитекторов. Русская интеллигенция всегда болталась между народом и властью, как дерьмо в проруби. Наша власть правильно их заклеймила, в сущности, обидной кличкой "прослойка". И ты, подобно им, мечешься, только нет у тебя свободы и знаний, которыми обладали они. Ты не можешь понять, что поздно уже, ты искалечен. Ты ищешь свой долг, не понимая, что долг - это идея. И что идеи меняются... Эй, оставь перцовки! У тебя же нет идеи, потому что никогда не было свободного знания. С рождения советское знание вливалось в тебя, когда каплями, когда волнами. Ты можешь бороться с самим собой только через это знание, другого у тебя нет. Ты хочешь изменить мир, но ничего не можешь дать ему. У тебя нет идеи, есть только понимание лживости твоего знания и преступности настоящего. Ты и за шовинизм прячешься от своего незнания. Я не прячусь. И я не путаю долг с обязанностью. Быть солдатом - обязанность, которая не должна меняться от политической точки зрения, от идей. Посмотри на ребят, сколько миллионов их в армии? Десять? Пятнадцать? Они в армии, потому что это их обязанность, и в эту обязанность входит параграф, что если нужно кому-то, кого они не знают, кому-то, из-за кого они никогда не узнают, что такое свобода, если нужно - то надо умереть. И они умрут. Ты же сам видишь, чувствуешь. Коля, скажи, ведь ты сам гордишься нашей армией. Гордишься, чувствуя ее силу. Ты ведь с тайным удовольствием читал, как наши танковые колонны ворвались в Чехословакию. Ты осуждал, радуясь... Вспомни.
Передавая мне бутылку, Свежнев сказал:
- Ты как наемник, в тебе нет чувств. Ты - чужой. Ты не можешь понять, что многие, миллионы, не понимая, чувствуют, что, защищая Советский Союз, они защищают Россию в нем, они часто не знают разницы, думая, что СССР и Россия - это одно. Ты уедешь, а мы останемся со своими ошибками, с непониманием, но и с чувством, что, несмотря ни на что, мы есть, и несмотря ни на что, есть борьба с несправедливостью. Будучи советским, я всё же русский, а ты - нет.
Я замахал на Кольку руками:
- Хватит, ты мне в морду еще дашь. Подожди, завтра, может быть, нас всех китайцы перебьют. Успокойся.
Свежнев повернулся ко мне спиной.
Мне было грустно смотреть на его спину, под брезентом она была светлым пятном. Я не мог оторваться от мысли, что его презрение ко мне внушает уважение. Чёрт! Дон-Кихот Новосибир-ский! Действительно, русская порода, свет ищет, справедливости хочет. Готов за тридевять земель в тридесятое царство за "сам не знаю что" пойти. Не хочет видеть правду, а правда в том, что того, кто не умеет подчиняться - научат. Кто не хочет - того заставят. Кто не гнется - того ломают. Бывает, раздумывает человек, гнуться ему или нет, а его уже сломали.
Наступило утро. Все радовались ему, безразлично пришедшему. Будет движение - будет и тепло. Ушла опостылевшая ночь, встало солнце-мачеха... и ему рады, вприглядку можно погреть-ся. В кабине тягача всё еще спал салага. Я разбудил его:
- Подъем! Не у тети за пазухой. Фамилия как?
- Штымчиков-Тульский. А зачем, я ведь ничего не сделал.
- Ну и фамилия... "ничего не сделал". Может, к ордену хочу тебя представить. Сволочь ты, а в морду не получил, значит хорошим солдатом будешь.
Чичко, выскочив из будки, заорал:
- Подъем! Приготовиться к маршу!
Мечта о горячей кружке чая ушла, все бросились к орудиям, взвыли моторы. Вся жизнь, все существование ушло в усилие успеть управиться за десять минут. Калеча белую ткань, нежно покрывающую землю, батарея спустилась с плато и пошла на северо-запад, к границе. Многие не знали этого, кто знал - не понимал, кто понимал - молчал. Разговор с Колей был борьбой слов, теперь гусеницы волокли нас к его смыслу: обязанность или долг? Или когда появится смерть, никто не будет слушать свою совесть, никому не будет нужно...
Шли броско и недолго, впереди указывал дорогу утепленный командирский ящик на колесах. По приказу орудия раскинули станины между двумя угрюмыми своей одинаковостью сопочками. Впереди неподалеку маячила в зыбком хрустале воздуха их грядка, лишая глаза простора. Прицел и дальность из КП пришли сразу. Дальность была одиннадцать километров.
Ко мне подошел Свежнев. Загородившись стволом и моим телом, он вытащил карту, украденную в штабе.
- Смотри. Это точно пункт 3-6. По китайцам бьем, там должна быть их застава на краю поселка.
Раздался приказ Чичко:
- Приготовиться к ведению огня! Все бросились по местам.
- Заряжай! - скомандовал я автоматически, не слыша своего голоса.
Впервые доходило, что кусок стали, который Нефедов просовывал в ствол, разрушит дом, осколки его будут резать людей надвое, вырывать грудные клетки, один отсечет, выдыхаясь, голову ребенку, лежащему в колыбели. Стало гадко. Вероятно, картины, являвшиеся Свежневу в эту минуту, были не лучше моих. Он позеленел, тупо глядя на свои пальцы, крутившие винт прицела. Я вытащил из сумки красный флажок, размотал его. Мысли облачались в слова, полные желчи, направленные на Свежнева, но ни горло, ни рот не пропускали их. Теперь не положено. Слова уходили вглубь тела, усиливая свой смысл.
- Застава на краю поселка, друг Коля? Или на краю поселка застава? Давай, выполняй свой долг! Я буду - свои обязанности. - И взмахнув флажком, я гаркнул: - Огонь!
Шли, весело урча, кумулятивные, осколочные, где-то падали, как могут падать снаряды, не направленные корректировщиком, посланные на авось, на сектор. Боеприпасы тратили щедро. На учениях подобный огонь ведется разве что в присутствии на батарее генеральских погон. Здесь же был обычно скупой командир полка. Он не вылезал из будки, что также было необычным. Большинство ребят только с зубовным скрежетом следило за очередным снарядом, невидимо уносящимся к чёрту на рога непонятно зачем, оставляя в стволе копоть и прочую мерзость, которую им же придется скоблить не один день. Подошедший Быблев сказал, в сердцах кивая на командирскую будку:
- Задали работу. Сколько в парке за чисткой после поля проторчим, не видать нам, как пить дать, увольнения с месяц...
К нему с дрожащим лицом обернулся Свежнев:
- Заткнись, христосик. Сволочь!
Уловив движение, словно Свежнев хотел наброситься на Быблева, я резко вмешался, загородив Быблева. Я не мог, издевка рвалась с языка:
- Ты чего нервничаешь, друг Коля? Он ведь не знает, что ты китайских детей убиваешь. Он ведь не знает, что ты высокий свой долг выполняешь.
Говорил я тихо. Свежнев следил за словами с мертвым лицом. Выслушав, слабой рукой дал мне пощечину. Видели только Нефедов да Быблев. Остальные слушали звуки улетающих снаря-дов. Ударив, Коля равнодушно опустил руку, глаза его были во все лицо. Злоба, поднявшаяся во мне, была слишком большой, чтобы я мог его ударить. Да и не место. Не время. Позади Нефедов готовился вмешаться, не допустить драки, верней, избиения. Я отступил, сказал:
- Тютя. Нервы.
Нефедов пожал плечами и выхватил из ящика снаряд. Эпизод не занял и минуты. Стрельба продолжалась, пока Чичко не завопил:
- Прекратить огонь! Приготовиться к маршу!
И вновь белая пустыня, с торчащими на ней черными обветренными сопками, пятилась от нас - и всегда была впереди. Кожа на лицах одубела, руки привыкали к обжигающему металлу орудий.
8
Следующий день был 23-е февраля - день рождения нашей армии. К привалу прикатили Рубинчик и Драгаев. Было холодно, их речи тянулись недолго, восклицания и призывы были краткими. Драгаев рассказал о русском историческом прошлом и советском настоящем Уссурий-ского края; Рубинчик - о китайских шовинистах, предавших дело Ленина и ведущих милитарист-скую политику, желая отторгнуть у Советского Союза исконные его земли.
Земля была теплее брони, все сидели и терпеливо ждали конца. Только у Свежнева был вид, будто он готов с цепи сорваться. И сорвался:
- У меня несколько вопросов, товарищ подполковник. Почему наша армия перестала быть добровольной? и что такое военное преступление?
Он закапывал себя живьем. Ребята недовольно зашумели. Рубинчик перевел застывший взгляд с Коли на них и понимающе улыбнулся:
- Это, рядовой Свежнев, вопросы сложные, двумя словами не ответишь. Да и не место, холодно тут у вас. Напомните мне в части, я вам подробно всё расскажу.
После собрания, во время перекура, ко мне подошел замполит полка Драгаев:
- Младший сержант Мальцев, вы знали, что ваша мать подала прошение о выезде во Францию в апреле 1965 года?
- Так точно.
- Почему не доложили?
- Инициативы нет, товарищ подполковник, но обо всем рассказал в Уссурийском особом отделе, там меня долго спрашивали и хотели, чтобы я долго отвечал.
- Всё шутите, Мальцев... Зря. Дело в том, что ваша мать получила разрешение уехать. Мы бы вам дали семидневный отпуск, но, увы, идут учения.
Я только улыбнулся:
- Но вы, разумеется, получили извещение до начала учений. Разрешите идти?
Драгаев удивился:
- У вас больше нет вопросов?
- Нет, мне и так всё ясно.
Они уехали, оставив во мне давящую пустоту. Мать была единственной надеждой, спасе-ньем. Сможет ли она оттуда сделать всё, что нужно? Я готов был молиться. Молчи-Молчи был явно замешан. Только ему было нужно, чтобы я не уехал. Остальные только рады были бы избавиться от меня, от "француза", которого посадить-то хорошо, да вот только кто знает, потом хлопот не оберешься, уехать хочет, с Москвой связан, Москва им интересуется...
Не думать, выждать. Тело привыкает к суровости, сердце - к разлуке. Как можно привык-нуть желать свободы, не зная, не испытав ее - тайна.
Карабкались дни учений, мозолями каменели руки при рытье окопов, никогда не дорывае-мых до конца; иногда переходили на другие позиции в трехстах метрах от старых и начинали всё сначала. На пятый день увидел вновь посеревшее лицо Свежнева. Со мной он не разговаривал, лишь повторял приказы. В тот день израсходовали почти все боеприпасы. Я следил: не меняет ли Свежнев прицел. Он не менял, снаряды шли точно. Что сделали эти сотни снарядов? На кого упали? Никто не спрашивал.
Через несколько дней (никто их уже не считал) прибыл Молчи-Молчи. Пробыл недолго и испарился. На лбу у командира полка после беседы с начальником особого отдела была написана ярость, будто кто тавро выжег. Никто ничего не понимал, только много позже проползли слухи, что наше механизированное соединение без разрешения Москвы продвинулось более чем на сотню километров в глубь китайской территории с провокационной целью. С какой? Может, вызвать войну, может, попугать. Выходит, с той же целью мы убивали там кого-то... Китайцы не шелохнулись, будто ничего не произошло. Либо они предвидели, что далеко не пойдут, и не хотели раздувать пожара, либо знали, что Москва вмешается... Чёрт их знает. Только я тогда удивлялся, почему они не отвечали на наши выстрелы; чего-чего, а гаубиц у них хватает.
После отъезда Молчи-Молчи учения передвинулись на запад. Со временем всё стало на свои места: салаги умудрялись отыскивать себе теплое местечко ночью или выторговать караул, за их голенищами появились ложки, а главное, их движения стали сдержаннее, они учились сдерживать желание отпихнуть другого от котелка с пищей, от места возле огня. Привыкая к боли, душевной и физической, они вновь стали искать наслаждения. Однажды, когда покидая день земля стала погружаться в закат, я заглянул, проходя, в кузов тягача. Там, полускрючившись на автоматах и ручном пулемете, лежал Штымчиков-Тульский и занимался онанизмом: его губы изображали поцелуй, вторая рука гладила щеку, сапоги ласково терлись о воображаемые нежные ноги женщи-ны. Был ли он жалок перед очередной агонией солнца? Я подумал об этом, видя обоих: солнце и салагу - и решил, что нет. Ко мне подошел Нефедов, я оттащил его от тягача, слушая на ходу.
- Святослав, с Колей худо, у него в глотке на гландах какая-то гадость выскочила. Приказал мне ничего тебе не говорить, но ведь знаешь его, психа. Я решил тебе сказать.
Старик не болел на учениях. Медсанбаты в частях были полны покалеченных и симулянтов, но и в части редко кто вправду заболевал. А на учениях валялись в грязи, днями ходили мокрые, но простудой никогда не пахло. Нервы давали броню. Эти же нервы забрали ее у Свежнева. Или отлежится, или отправят в часть, а я останусь без наводчика.
Свежнев сидел возле костра, дающего из-за ветра только впечатление о тепле. Я обратился к нему, будто невзначай:
- Коля, покажи глотку.
Он хрипел и задыхался:
- Отстань. Нам с тобой говорить не о чем, всё сказано.
- Брось. У меня ведь тоже нервы есть. Прости, ведь сдуру же ляпнул.
- Нет, есть слова, которые нельзя произносить.
Я вдруг, по злости, в которую меня бросил Свежнев, почувствовал искренность своих слов. Я действительно хотел, чтобы он меня простил. Но отбросил эти чувства, как глупость.
- Вот же тип, а Нефед? Помирает, еле дышит, а с нравоучениями лезет. Скажи лучше, давно это у тебя?
- Два дня.
- Покажи глотку. По дружбе, чтобы я тебе, гаду, не приказывал.
При помощи фонаря увидел на гландах три спелых гнойника, не удивительно, что он еле дышал. Если они лопнут во сне, то можно и не проснуться.
- Так, ясно! Если потерпишь, я тебя вылечу. Не бойся, у меня родители врачи. Нефед, выстругай палочку. Жаль, что водка кончилась. Ладно...
Прорезав штыком бушлат, порылся, выбирая хлопок почище. Окутал им палочку и, приказав Нефедову держать Кольку покрепче, полез давить нарывы. Нефедов одной рукой держал его, пальцами другой не давал закрыть рот. Я просунул палочку и нажал. Густо потек гной. Его было больше, чем я ожидал. Едва Нефедов отпустил свои лапы, Свежнев рухнул от боли. Мы его подняли, дали выпить мой НЗ - банку сгущенного молока. Потом, заставив его вдохнуть анаши, отнесли к тягачу, выгнали оттуда Штымчикова-Тульского и положили на теплое место. После боли и страданий холодный ветреный мир вокруг был ему колыбельной песней, и он уснул.
Под конец учений Свежнев сказал мне:
- Ты понимаешь, что мы с тобой стали убийцами?
- Нет, только понимаю, что я - солдат.
На его лице была искренняя боль. Он один среди тысяч считал, что свершилось преступле-ние. Кроме него, быть может, только китайские крестьяне, на которых низвергались, вопя, снаряды, были с ним согласны. Он считал, что война стала бесчеловечной с тех пор, как ее поставили вне закона. Ставши незаконной - она потеряла свои законы. Так думал Свежнев и, может быть, некоторые другие. Люди быстро привыкают быть бесчеловечными, для этого им даже не нужно забывать, что они - люди. К чему были слова Свежнева, если они растворялись, казались незнакомыми? Да и хотел он невозможного: быть честно объективным и патриотом. В моем страхе за себя я ощущал, как нечто успокоительное и бодрящее, страх за Колю. Игра в кошки-мышки шла уже давно, мы с Колей были наглыми мышами: я - поневоле, Свежнев - своей охотой.
На губе естественно не мыться, сохраняя на лице и теле теплую грязь, спать на двух досках, сложенных крестообразно, прятать окурки в стены, чтобы при обыске не нашли и не дали несколь-ко суток добавки, стараться остаться мыть полы, когда охрана выгоняет губарей на работы. Хорошо сидеть в общей камере, где зимой объявляется конкурс на большую вонь перед отбоем, на вонь, отбивающую запах холода. Цель - добыть и съесть как можно больше гороха и выиграть конкурс, получить приз - пачку сигарет. Жить можно. В одиночке хуже: холод больше, ругань не развлекает, отскакивая от стен, мысли путаются, сны бродят вокруг человека и беспокоят.
Но есть на каждой губе камера, иногда превращающаяся в "собачий ящик". Входит губарь и видит застеленную койку, тумбочку рядом, на ней пепельницу, возле пепельницы солдатский политический учебник "На страже Родины". Видит это губарь и понимает, что он уже не губарь, а подследственный, что из этой камеры пойдет он не в казарму, а под трибунал, а оттуда в дисбат. Иного пути нет. Последним на нашей губе в "собачьем ящике" побывал Леонид Волошин, кавказ-ский горец из разведроты. Это было месяца три назад. Тогда старуха из Покровки пробежала, нагнетая воздух воплями, мимо КПП прямо к штабу. Там, живо обрисовав личность Волошина, она стала сетовать по поводу своих кур. Оказалось, что пьяный Волошин пробрался в ее курятник и изнасиловал всех старухиных кур, которые, не выдержав страсти Волошина, погибли. Из штаба долго несся дикий хохот офицеров.
С год назад во Владивостоке двое солдат, напившись до чёрт знает какого змия, убили старика, а потом изнасиловали мертвое тело. Наутро они ничего не помнили, что не помешало военному трибуналу их расстрелять. С Волошиным было веселее: истоптанные любовью Волошина куры вызывали смех и ничего кроме смеха. Командир полка предложил покровской старухе сделку: раз куры погибли насильственной смертью, то они вполне съедобны. А раз так - он покупает их, и дело в шляпе. Старуха была очарована. Но Молчи-Молчи не дал спустить концы в воду: Волошина арестовали и повезли в Уссурийск на медицинскую комиссию, которая почему-то сочла пациента вполне нормальным. В ожидании трибунала Волошин попал в "собачий ящик". Он там тягуче кричал три дня, пока ужас перед настоящим и будущим не вырвал у него язык. Ему дали мало - три года: вероятно, не страх, застывший в глазах Волошина, побудил судей к мягкости, а всё те же куры.
Полуоткрытые двери "собачьего ящика" часто появлялись передо мной в уродливых полуснах о моем предбудущем. В них же у Коли не было будущего, в них он не хотел будущего, предпочитая ему чудесное человеческое лицо, уходящее безымянно, без времени, во тьму. После подобного сна, создаваемого силой желания, я верил, что судьба указывает на Колю, что он раньше меня попадет в "собачий ящик". Боялся ли я этого ящика. Пожалуй нет, я просто не хотел в него, не считая высшей мудростью стать мучеником. Нет, я достаточно уже натворил. Кто знает, может, тень этого кретина Осокина, лейтенанта Осокина, будет лет через десять являться по ночам. И Таня...
Тягач полз к части и, казалось, подминал под себя прошлое. Но не всегда прошедшее становится прошлым.
9
Прошедшее... Над учебкой дальней связи в/ч 44531 стоял тогда октябрь. Столица нашего мира, село Сергеевка, сливалась, глядя с ближайшей сопки, с зелено-коричневым маревом горизонта. Октябрь. Учебка подходила к концу, оставшиеся впереди два года казались домом отдыха. Теплая вода, привозимая из Сергеевки, пилась без гримас, ее тухлый, железно-кислый вкус растворялся в надежде на будущие лучшие перемены. Экзамены были позади, отличники ждали назначения на должности начальников аппаратных дальней связи, остальные получали должности связистов, телеграфистов и т. д. Ходили в свободное время, появившееся теперь, вокруг штаба и нюхали. Возле фамилии Мальцев стояло: Курильские острова. Я радовался: климат там совсем гнилой, значит кормить будут по первому эшелону да и дембельнуть могут до срока, до зимы. На душе было весело, красно.
Но чувствовалось, что офицеры остерегались его куда больше, чем срочники. Тут я себя чувствовал ближе к офицерам. Я у него был на особом счету, в этом я не сомневался. Он знал каждый мой шаг. Стукачи Рубинчика разоблачались, стукачи Трусилова выплывали на Божий свет, но ни один стукач Молчи-Молчи не был раскрыт. Это его окружало ореольчиком всемогуще-ства. А у меня создавалось ощущение постоянного присутствия Молчи-Молчи. И у него не было личной неприязни ко мне или к Свежневу - я это понимал - он только объективно судил, затем разделял вред и пользу. У меня при этой мысли в области затылка становилось скверно, хотелось убежать в никуда, утонуть, как краб в камнях. С другими офицерами было ясно: они прежде всего были уставниками, и, не нарушая статью устава настолько, чтобы попасть в дисбат, я мог выкарабкаться. Спасало, что за каждого отправленного в дисбат они получали выговор из штаба дивизии, а штаб дивизии - из штаба армии из-за аксиомы, что армия - воспитатель (недаром с недавних пор стали забривать и бывших уголовников, чего раньше не было). А от Молчи-Молчи можно было ожидать всего...
Холод вернул меня от полусонных терпких рассуждений в кабину. Открыв глаза, увидев белый мороз на одуревших непослушных руках, стал кусать их. Появилась желанная боль. Только с ее уколами, поднимающимися вдоль по руке в плечо, в сердце, понял, что произошло: я был без шинели; салага, содрав ее с меня, сопел рядом, закутавшись в две. Ярость схватила меня за горло, затем моими руками вышвырнула салагу из тягача, благоразумно оставив в пальцах шинель. Парень, проснувшись при падении, полз к краю плато, затравленно озираясь.
Я подумал: "Нет, нельзя-таки безнаказанно творить добрые дела", - и захлопнул дверцу. Усмехаясь подумал, только отдаленно чувствуя в себе толчки уходящей ярости. Согрела, разлива-ясь по жилам, перцовка, руки становились гибкими, добрыми... Счастье, как всегда нелепое, вошло в меня; и стало легко излучать радость на все окружающее. Счастье моей головой высунулось из тягача и прокричало:
- Эй, сволочь, вали сюда! Ты просто спятил, парень, забудь на время, что ты подлец, иначе не выкарабкаешься. Понял?
Дрожащий от радости салага подбежал, закивал головой, жалко скрючился в углу кабины.
Сквозь липкую ночь медленно пробивалось утро. Сон, к утру окончательно переборов холод, становился тяжелым, черной ямой. Долго расталкивая, вытаскивал меня Колька из этой ямы.
- Святослав! Святослав! Да проснись же ты! Дай перцовки, у меня уже душа прилипает к костям.
Открыв глаза, увидев измятое Колькино лицо, почувствовал спокойную радость. Он мне был другом в эти минуты. Часто, когда мы молчали вместе, я испытывал родственную близость, исходившую от него, близость от пережитого прошлого, близость от того, что могли бы спорить и молчали, близость от желания молчать, зная: стоит открыть рот, чтобы стать чужими друг другу, часто врагами.
Забрались под Колькин брезент в кузов. Как теплые рукопожатия, передавалась бутылка. Свежнев, вдруг вытащив из-за пазухи бумагу, со значительным видом протянул ее мне. Это была карта. С таким крупным масштабом подобная карта могла быть только штабной. Достать ее в штабе можно было, только украв. На ней было намалевано черной тушью "совершенно секретно". Я нашел на ней наше плато: до китайцев было четырнадцать километров, никогда еще учения не проходили так близко от границы. Вернул Кольке карту. Пошарив по моему лицу глазами, Свежнев сказал:
- Ты заметил, что снарядов выдали больше, чем обычно, что много кумулятивных?
- Теперь замечаю.
- Послушай, Святослав, сколько лет тебе было, когда привезли тебя в Союз?
- Девять. Странно и подумать здесь, что родился я в Алесе, есть такой городок на юге Франции, наверно, очень тихий и чистый, наверно, с очень многими счастливыми людьми. И было мне месяцев восемь, когда мои родители переехали в Париж, город, в котором революции кажутся развлечением народа. А почему ты спрашиваешь?
- Русский ли ты?
- Мать русская, отец - поляк, впрочем в крови и татары, и цыгане есть,
так мне говорили.
Свежнев не улыбнулся.
- А ты русский?
В его глазах была угрюмость.
- Я понимаю. Ты видишь войну. Мои родители давно жили во Франции, в пятидесятых годах репатриировались. Говорили мне, что от России мало что осталось, от русского же человека остались нос да покорность. Нет, вряд ли я русский. Я советский, друг Свежнев. Ты понимаешь, что это такое?
- Понимаю. И мне жаль тебя.
Мне оставалось только грязно усмехнуться:
- Себя пожалей. Великоросс! Былинно звучит, смешно звучит, грустно, быть может. Ты русской своей совестью будешь защищать советское знание. Ты будешь защищать исконные русские земли от китайского завоевателя, не так ли?
- Да. Защищать Россию от любого внешнего врага - это мой долг. Это не только история России, это история русского характера, русской души. Ты, советские исчезнут, а Россия останет-ся. Чтобы она осталась, она сама должна освободиться от всего, что ее душит, поэтому мой долг драться не только с китайцами, но и с любым, пусть самым добродушно и демократически настроенным внешним врагом...
Свежнев произносил слова твердо и убежденно. Я не хотел им верить.
- Нет, друг Свежнев, ты не можешь быть тем, кого рисуешь. Выпей и успокойся. Твои родители - русские интеллигенты, ты сам мне говорил, что происходишь из рода Свежневых, издревля дающих России законодателей, художников, архитекторов. Русская интеллигенция всегда болталась между народом и властью, как дерьмо в проруби. Наша власть правильно их заклеймила, в сущности, обидной кличкой "прослойка". И ты, подобно им, мечешься, только нет у тебя свободы и знаний, которыми обладали они. Ты не можешь понять, что поздно уже, ты искалечен. Ты ищешь свой долг, не понимая, что долг - это идея. И что идеи меняются... Эй, оставь перцовки! У тебя же нет идеи, потому что никогда не было свободного знания. С рождения советское знание вливалось в тебя, когда каплями, когда волнами. Ты можешь бороться с самим собой только через это знание, другого у тебя нет. Ты хочешь изменить мир, но ничего не можешь дать ему. У тебя нет идеи, есть только понимание лживости твоего знания и преступности настоящего. Ты и за шовинизм прячешься от своего незнания. Я не прячусь. И я не путаю долг с обязанностью. Быть солдатом - обязанность, которая не должна меняться от политической точки зрения, от идей. Посмотри на ребят, сколько миллионов их в армии? Десять? Пятнадцать? Они в армии, потому что это их обязанность, и в эту обязанность входит параграф, что если нужно кому-то, кого они не знают, кому-то, из-за кого они никогда не узнают, что такое свобода, если нужно - то надо умереть. И они умрут. Ты же сам видишь, чувствуешь. Коля, скажи, ведь ты сам гордишься нашей армией. Гордишься, чувствуя ее силу. Ты ведь с тайным удовольствием читал, как наши танковые колонны ворвались в Чехословакию. Ты осуждал, радуясь... Вспомни.
Передавая мне бутылку, Свежнев сказал:
- Ты как наемник, в тебе нет чувств. Ты - чужой. Ты не можешь понять, что многие, миллионы, не понимая, чувствуют, что, защищая Советский Союз, они защищают Россию в нем, они часто не знают разницы, думая, что СССР и Россия - это одно. Ты уедешь, а мы останемся со своими ошибками, с непониманием, но и с чувством, что, несмотря ни на что, мы есть, и несмотря ни на что, есть борьба с несправедливостью. Будучи советским, я всё же русский, а ты - нет.
Я замахал на Кольку руками:
- Хватит, ты мне в морду еще дашь. Подожди, завтра, может быть, нас всех китайцы перебьют. Успокойся.
Свежнев повернулся ко мне спиной.
Мне было грустно смотреть на его спину, под брезентом она была светлым пятном. Я не мог оторваться от мысли, что его презрение ко мне внушает уважение. Чёрт! Дон-Кихот Новосибир-ский! Действительно, русская порода, свет ищет, справедливости хочет. Готов за тридевять земель в тридесятое царство за "сам не знаю что" пойти. Не хочет видеть правду, а правда в том, что того, кто не умеет подчиняться - научат. Кто не хочет - того заставят. Кто не гнется - того ломают. Бывает, раздумывает человек, гнуться ему или нет, а его уже сломали.
Наступило утро. Все радовались ему, безразлично пришедшему. Будет движение - будет и тепло. Ушла опостылевшая ночь, встало солнце-мачеха... и ему рады, вприглядку можно погреть-ся. В кабине тягача всё еще спал салага. Я разбудил его:
- Подъем! Не у тети за пазухой. Фамилия как?
- Штымчиков-Тульский. А зачем, я ведь ничего не сделал.
- Ну и фамилия... "ничего не сделал". Может, к ордену хочу тебя представить. Сволочь ты, а в морду не получил, значит хорошим солдатом будешь.
Чичко, выскочив из будки, заорал:
- Подъем! Приготовиться к маршу!
Мечта о горячей кружке чая ушла, все бросились к орудиям, взвыли моторы. Вся жизнь, все существование ушло в усилие успеть управиться за десять минут. Калеча белую ткань, нежно покрывающую землю, батарея спустилась с плато и пошла на северо-запад, к границе. Многие не знали этого, кто знал - не понимал, кто понимал - молчал. Разговор с Колей был борьбой слов, теперь гусеницы волокли нас к его смыслу: обязанность или долг? Или когда появится смерть, никто не будет слушать свою совесть, никому не будет нужно...
Шли броско и недолго, впереди указывал дорогу утепленный командирский ящик на колесах. По приказу орудия раскинули станины между двумя угрюмыми своей одинаковостью сопочками. Впереди неподалеку маячила в зыбком хрустале воздуха их грядка, лишая глаза простора. Прицел и дальность из КП пришли сразу. Дальность была одиннадцать километров.
Ко мне подошел Свежнев. Загородившись стволом и моим телом, он вытащил карту, украденную в штабе.
- Смотри. Это точно пункт 3-6. По китайцам бьем, там должна быть их застава на краю поселка.
Раздался приказ Чичко:
- Приготовиться к ведению огня! Все бросились по местам.
- Заряжай! - скомандовал я автоматически, не слыша своего голоса.
Впервые доходило, что кусок стали, который Нефедов просовывал в ствол, разрушит дом, осколки его будут резать людей надвое, вырывать грудные клетки, один отсечет, выдыхаясь, голову ребенку, лежащему в колыбели. Стало гадко. Вероятно, картины, являвшиеся Свежневу в эту минуту, были не лучше моих. Он позеленел, тупо глядя на свои пальцы, крутившие винт прицела. Я вытащил из сумки красный флажок, размотал его. Мысли облачались в слова, полные желчи, направленные на Свежнева, но ни горло, ни рот не пропускали их. Теперь не положено. Слова уходили вглубь тела, усиливая свой смысл.
- Застава на краю поселка, друг Коля? Или на краю поселка застава? Давай, выполняй свой долг! Я буду - свои обязанности. - И взмахнув флажком, я гаркнул: - Огонь!
Шли, весело урча, кумулятивные, осколочные, где-то падали, как могут падать снаряды, не направленные корректировщиком, посланные на авось, на сектор. Боеприпасы тратили щедро. На учениях подобный огонь ведется разве что в присутствии на батарее генеральских погон. Здесь же был обычно скупой командир полка. Он не вылезал из будки, что также было необычным. Большинство ребят только с зубовным скрежетом следило за очередным снарядом, невидимо уносящимся к чёрту на рога непонятно зачем, оставляя в стволе копоть и прочую мерзость, которую им же придется скоблить не один день. Подошедший Быблев сказал, в сердцах кивая на командирскую будку:
- Задали работу. Сколько в парке за чисткой после поля проторчим, не видать нам, как пить дать, увольнения с месяц...
К нему с дрожащим лицом обернулся Свежнев:
- Заткнись, христосик. Сволочь!
Уловив движение, словно Свежнев хотел наброситься на Быблева, я резко вмешался, загородив Быблева. Я не мог, издевка рвалась с языка:
- Ты чего нервничаешь, друг Коля? Он ведь не знает, что ты китайских детей убиваешь. Он ведь не знает, что ты высокий свой долг выполняешь.
Говорил я тихо. Свежнев следил за словами с мертвым лицом. Выслушав, слабой рукой дал мне пощечину. Видели только Нефедов да Быблев. Остальные слушали звуки улетающих снаря-дов. Ударив, Коля равнодушно опустил руку, глаза его были во все лицо. Злоба, поднявшаяся во мне, была слишком большой, чтобы я мог его ударить. Да и не место. Не время. Позади Нефедов готовился вмешаться, не допустить драки, верней, избиения. Я отступил, сказал:
- Тютя. Нервы.
Нефедов пожал плечами и выхватил из ящика снаряд. Эпизод не занял и минуты. Стрельба продолжалась, пока Чичко не завопил:
- Прекратить огонь! Приготовиться к маршу!
И вновь белая пустыня, с торчащими на ней черными обветренными сопками, пятилась от нас - и всегда была впереди. Кожа на лицах одубела, руки привыкали к обжигающему металлу орудий.
8
Следующий день был 23-е февраля - день рождения нашей армии. К привалу прикатили Рубинчик и Драгаев. Было холодно, их речи тянулись недолго, восклицания и призывы были краткими. Драгаев рассказал о русском историческом прошлом и советском настоящем Уссурий-ского края; Рубинчик - о китайских шовинистах, предавших дело Ленина и ведущих милитарист-скую политику, желая отторгнуть у Советского Союза исконные его земли.
Земля была теплее брони, все сидели и терпеливо ждали конца. Только у Свежнева был вид, будто он готов с цепи сорваться. И сорвался:
- У меня несколько вопросов, товарищ подполковник. Почему наша армия перестала быть добровольной? и что такое военное преступление?
Он закапывал себя живьем. Ребята недовольно зашумели. Рубинчик перевел застывший взгляд с Коли на них и понимающе улыбнулся:
- Это, рядовой Свежнев, вопросы сложные, двумя словами не ответишь. Да и не место, холодно тут у вас. Напомните мне в части, я вам подробно всё расскажу.
После собрания, во время перекура, ко мне подошел замполит полка Драгаев:
- Младший сержант Мальцев, вы знали, что ваша мать подала прошение о выезде во Францию в апреле 1965 года?
- Так точно.
- Почему не доложили?
- Инициативы нет, товарищ подполковник, но обо всем рассказал в Уссурийском особом отделе, там меня долго спрашивали и хотели, чтобы я долго отвечал.
- Всё шутите, Мальцев... Зря. Дело в том, что ваша мать получила разрешение уехать. Мы бы вам дали семидневный отпуск, но, увы, идут учения.
Я только улыбнулся:
- Но вы, разумеется, получили извещение до начала учений. Разрешите идти?
Драгаев удивился:
- У вас больше нет вопросов?
- Нет, мне и так всё ясно.
Они уехали, оставив во мне давящую пустоту. Мать была единственной надеждой, спасе-ньем. Сможет ли она оттуда сделать всё, что нужно? Я готов был молиться. Молчи-Молчи был явно замешан. Только ему было нужно, чтобы я не уехал. Остальные только рады были бы избавиться от меня, от "француза", которого посадить-то хорошо, да вот только кто знает, потом хлопот не оберешься, уехать хочет, с Москвой связан, Москва им интересуется...
Не думать, выждать. Тело привыкает к суровости, сердце - к разлуке. Как можно привык-нуть желать свободы, не зная, не испытав ее - тайна.
Карабкались дни учений, мозолями каменели руки при рытье окопов, никогда не дорывае-мых до конца; иногда переходили на другие позиции в трехстах метрах от старых и начинали всё сначала. На пятый день увидел вновь посеревшее лицо Свежнева. Со мной он не разговаривал, лишь повторял приказы. В тот день израсходовали почти все боеприпасы. Я следил: не меняет ли Свежнев прицел. Он не менял, снаряды шли точно. Что сделали эти сотни снарядов? На кого упали? Никто не спрашивал.
Через несколько дней (никто их уже не считал) прибыл Молчи-Молчи. Пробыл недолго и испарился. На лбу у командира полка после беседы с начальником особого отдела была написана ярость, будто кто тавро выжег. Никто ничего не понимал, только много позже проползли слухи, что наше механизированное соединение без разрешения Москвы продвинулось более чем на сотню километров в глубь китайской территории с провокационной целью. С какой? Может, вызвать войну, может, попугать. Выходит, с той же целью мы убивали там кого-то... Китайцы не шелохнулись, будто ничего не произошло. Либо они предвидели, что далеко не пойдут, и не хотели раздувать пожара, либо знали, что Москва вмешается... Чёрт их знает. Только я тогда удивлялся, почему они не отвечали на наши выстрелы; чего-чего, а гаубиц у них хватает.
После отъезда Молчи-Молчи учения передвинулись на запад. Со временем всё стало на свои места: салаги умудрялись отыскивать себе теплое местечко ночью или выторговать караул, за их голенищами появились ложки, а главное, их движения стали сдержаннее, они учились сдерживать желание отпихнуть другого от котелка с пищей, от места возле огня. Привыкая к боли, душевной и физической, они вновь стали искать наслаждения. Однажды, когда покидая день земля стала погружаться в закат, я заглянул, проходя, в кузов тягача. Там, полускрючившись на автоматах и ручном пулемете, лежал Штымчиков-Тульский и занимался онанизмом: его губы изображали поцелуй, вторая рука гладила щеку, сапоги ласково терлись о воображаемые нежные ноги женщи-ны. Был ли он жалок перед очередной агонией солнца? Я подумал об этом, видя обоих: солнце и салагу - и решил, что нет. Ко мне подошел Нефедов, я оттащил его от тягача, слушая на ходу.
- Святослав, с Колей худо, у него в глотке на гландах какая-то гадость выскочила. Приказал мне ничего тебе не говорить, но ведь знаешь его, психа. Я решил тебе сказать.
Старик не болел на учениях. Медсанбаты в частях были полны покалеченных и симулянтов, но и в части редко кто вправду заболевал. А на учениях валялись в грязи, днями ходили мокрые, но простудой никогда не пахло. Нервы давали броню. Эти же нервы забрали ее у Свежнева. Или отлежится, или отправят в часть, а я останусь без наводчика.
Свежнев сидел возле костра, дающего из-за ветра только впечатление о тепле. Я обратился к нему, будто невзначай:
- Коля, покажи глотку.
Он хрипел и задыхался:
- Отстань. Нам с тобой говорить не о чем, всё сказано.
- Брось. У меня ведь тоже нервы есть. Прости, ведь сдуру же ляпнул.
- Нет, есть слова, которые нельзя произносить.
Я вдруг, по злости, в которую меня бросил Свежнев, почувствовал искренность своих слов. Я действительно хотел, чтобы он меня простил. Но отбросил эти чувства, как глупость.
- Вот же тип, а Нефед? Помирает, еле дышит, а с нравоучениями лезет. Скажи лучше, давно это у тебя?
- Два дня.
- Покажи глотку. По дружбе, чтобы я тебе, гаду, не приказывал.
При помощи фонаря увидел на гландах три спелых гнойника, не удивительно, что он еле дышал. Если они лопнут во сне, то можно и не проснуться.
- Так, ясно! Если потерпишь, я тебя вылечу. Не бойся, у меня родители врачи. Нефед, выстругай палочку. Жаль, что водка кончилась. Ладно...
Прорезав штыком бушлат, порылся, выбирая хлопок почище. Окутал им палочку и, приказав Нефедову держать Кольку покрепче, полез давить нарывы. Нефедов одной рукой держал его, пальцами другой не давал закрыть рот. Я просунул палочку и нажал. Густо потек гной. Его было больше, чем я ожидал. Едва Нефедов отпустил свои лапы, Свежнев рухнул от боли. Мы его подняли, дали выпить мой НЗ - банку сгущенного молока. Потом, заставив его вдохнуть анаши, отнесли к тягачу, выгнали оттуда Штымчикова-Тульского и положили на теплое место. После боли и страданий холодный ветреный мир вокруг был ему колыбельной песней, и он уснул.
Под конец учений Свежнев сказал мне:
- Ты понимаешь, что мы с тобой стали убийцами?
- Нет, только понимаю, что я - солдат.
На его лице была искренняя боль. Он один среди тысяч считал, что свершилось преступле-ние. Кроме него, быть может, только китайские крестьяне, на которых низвергались, вопя, снаряды, были с ним согласны. Он считал, что война стала бесчеловечной с тех пор, как ее поставили вне закона. Ставши незаконной - она потеряла свои законы. Так думал Свежнев и, может быть, некоторые другие. Люди быстро привыкают быть бесчеловечными, для этого им даже не нужно забывать, что они - люди. К чему были слова Свежнева, если они растворялись, казались незнакомыми? Да и хотел он невозможного: быть честно объективным и патриотом. В моем страхе за себя я ощущал, как нечто успокоительное и бодрящее, страх за Колю. Игра в кошки-мышки шла уже давно, мы с Колей были наглыми мышами: я - поневоле, Свежнев - своей охотой.
На губе естественно не мыться, сохраняя на лице и теле теплую грязь, спать на двух досках, сложенных крестообразно, прятать окурки в стены, чтобы при обыске не нашли и не дали несколь-ко суток добавки, стараться остаться мыть полы, когда охрана выгоняет губарей на работы. Хорошо сидеть в общей камере, где зимой объявляется конкурс на большую вонь перед отбоем, на вонь, отбивающую запах холода. Цель - добыть и съесть как можно больше гороха и выиграть конкурс, получить приз - пачку сигарет. Жить можно. В одиночке хуже: холод больше, ругань не развлекает, отскакивая от стен, мысли путаются, сны бродят вокруг человека и беспокоят.
Но есть на каждой губе камера, иногда превращающаяся в "собачий ящик". Входит губарь и видит застеленную койку, тумбочку рядом, на ней пепельницу, возле пепельницы солдатский политический учебник "На страже Родины". Видит это губарь и понимает, что он уже не губарь, а подследственный, что из этой камеры пойдет он не в казарму, а под трибунал, а оттуда в дисбат. Иного пути нет. Последним на нашей губе в "собачьем ящике" побывал Леонид Волошин, кавказ-ский горец из разведроты. Это было месяца три назад. Тогда старуха из Покровки пробежала, нагнетая воздух воплями, мимо КПП прямо к штабу. Там, живо обрисовав личность Волошина, она стала сетовать по поводу своих кур. Оказалось, что пьяный Волошин пробрался в ее курятник и изнасиловал всех старухиных кур, которые, не выдержав страсти Волошина, погибли. Из штаба долго несся дикий хохот офицеров.
С год назад во Владивостоке двое солдат, напившись до чёрт знает какого змия, убили старика, а потом изнасиловали мертвое тело. Наутро они ничего не помнили, что не помешало военному трибуналу их расстрелять. С Волошиным было веселее: истоптанные любовью Волошина куры вызывали смех и ничего кроме смеха. Командир полка предложил покровской старухе сделку: раз куры погибли насильственной смертью, то они вполне съедобны. А раз так - он покупает их, и дело в шляпе. Старуха была очарована. Но Молчи-Молчи не дал спустить концы в воду: Волошина арестовали и повезли в Уссурийск на медицинскую комиссию, которая почему-то сочла пациента вполне нормальным. В ожидании трибунала Волошин попал в "собачий ящик". Он там тягуче кричал три дня, пока ужас перед настоящим и будущим не вырвал у него язык. Ему дали мало - три года: вероятно, не страх, застывший в глазах Волошина, побудил судей к мягкости, а всё те же куры.
Полуоткрытые двери "собачьего ящика" часто появлялись передо мной в уродливых полуснах о моем предбудущем. В них же у Коли не было будущего, в них он не хотел будущего, предпочитая ему чудесное человеческое лицо, уходящее безымянно, без времени, во тьму. После подобного сна, создаваемого силой желания, я верил, что судьба указывает на Колю, что он раньше меня попадет в "собачий ящик". Боялся ли я этого ящика. Пожалуй нет, я просто не хотел в него, не считая высшей мудростью стать мучеником. Нет, я достаточно уже натворил. Кто знает, может, тень этого кретина Осокина, лейтенанта Осокина, будет лет через десять являться по ночам. И Таня...
Тягач полз к части и, казалось, подминал под себя прошлое. Но не всегда прошедшее становится прошлым.
9
Прошедшее... Над учебкой дальней связи в/ч 44531 стоял тогда октябрь. Столица нашего мира, село Сергеевка, сливалась, глядя с ближайшей сопки, с зелено-коричневым маревом горизонта. Октябрь. Учебка подходила к концу, оставшиеся впереди два года казались домом отдыха. Теплая вода, привозимая из Сергеевки, пилась без гримас, ее тухлый, железно-кислый вкус растворялся в надежде на будущие лучшие перемены. Экзамены были позади, отличники ждали назначения на должности начальников аппаратных дальней связи, остальные получали должности связистов, телеграфистов и т. д. Ходили в свободное время, появившееся теперь, вокруг штаба и нюхали. Возле фамилии Мальцев стояло: Курильские острова. Я радовался: климат там совсем гнилой, значит кормить будут по первому эшелону да и дембельнуть могут до срока, до зимы. На душе было весело, красно.