11 Оружейка - комната для оружия, одна на каждую роту.
- Я сосчитал изображения Ленина в части, их 1724.
Свежнев говорил, будто бросал слова в колодец. Мне стало неприятно от схожести наших мыслей.
Мы подходили к Дому офицеров.
- Коля, - сказал я, - не размышляй вслух, это вредно.
Он схватил погон моей шинели.
- Святослав, я знаю, ты не малодушен, доверяй мне, как я доверяю тебе; я иногда чувствую - лопну, столько тайн во мне, они то скрипят, то бушуют. И ты задыхаешься, вижу, анашу вот тянешь.
Я театрально махнул рукой:
- Пьян да умен - два угодья в нем. Не вырывайся из серости. Где есть только она - не вырвешься. Не сравнивай себя с другими, не гордись внутренней свободой, ты не знаешь силу устава, он все равно тебя свалит, никто не поможет.
Мы часто повторяли друг другу подобные фразы, обволакивающие уши, уносящие нас на мгновенья куда-то далеко, где, кроме приятного звучания, не было ничего. И лишь оставался осадок, какого не бывает от небывальщины. Свежнев словно хотел мне что-то сказать и не мог, а я мог, но не хотел.
Дом офицеров напоминал ванную комнату - настолько однообразной была его чистота. Прямые коридоры, линии ковриков, тянущиеся так ровно и четко, что казалось, им прикажут - поднимутся в воздух и отдадут честь. Кадрированные части обладают своими специфическими особенностями: первая из них - полный офицерский и "четвертной" штат солдат, то есть два офицера на одного срочника. А часть должна быть боеспособной, орудия должны блестеть и смотреть в сторону Китая, караульная, кухонная и другие службы должны катиться по ровному кругу без сучка и задоринки при этой прорве офицеров, воющих от тоски и скуки, завидующих крупнозвездочникам и отчасти поэтому после каждой бутылки спирта зовущих войну.
Дом офицеров - трехэтажное строение сталинской эпохи с чопорными круглыми колонна-ми - всегда пустовал, исключая дни собраний и праздников, когда на его экране шли фильмы типа "Секретарь райкома". На втором этаже была библиотека, а в ней Света, библиотекарша. Поднимаясь с Колей по лестнице, невольно бросил голодный взгляд наверх. Коля перехватил его, понял:
- И что ты нашел в этой стерве? Слизь ведь, шлюха, как ты можешь с такой после Тани.
Я не моргнул при напоминании о Тане, связывавшем меня с лейтенантом Осокиным, который умер год назад в Сосновке... Света... Меня тянуло к ней, к существу, - лишенному ощутимой формы, гладкому и скользкому, с красивыми, но неприятными от мелкости чертами лица, - выискивающему грязь там, где, казалось, крупицы не втиснешь. Да, я был для нее, офицерской шлюхи, интереснее других - не только "французом", она была неглупа, - а метисом, рожденным двумя цивилизациями. Возможно, Света в чем-то была права... Таня, бывало, повторяла: "Ты иногда более русский, чем русские, иногда - более чужой, чем татарин".
Библиотекарша Света или, как я ее называл, Существо, была словно собрана из различных человеческих кусков. Мозаичен был и ее характер, впитывавший всё, что попадалось на пути, ничего не выбрасывая: одалживала рубль, могла накапать на солдата после ночи, проведенной с ним, на следующий день навестить его на гауптвахте, чтобы к вечеру ласкать перед решеткой какого-нибудь гражданского, вызывая в губаре черноту злобы и мести. Ее раза два насиловали, однажды надорвали ухо, но презирать так и не смогли. Света давала или отбирала, но никогда ничего не просила. Она часто унижала меня бешенством тела, проявляла по ночам отвратитель-ную фантазию и ни о чем не мечтала.
В библиотеке Светы не было. Возле стола, заваленного военной литературой, стоял Самуил Давыдович Рубинчик, парторг полка, да рылась на книжных полках его жена, полная, с важными глазами.
- Вы не получите книг, - сказал парторг, - пока не будет погашена общая задолженность. Недостача исчисляется двумястами книг; когда они будут на столе, тогда и получите. Или пусть внесут деньги.
Свежнев вспыхнул, во мне же лишь злорадство зашевелилось:
- Товарищ подполковник, вы ведь знаете не хуже меня, что советский воин - лицо матери-ально неответственное, но я всё же заплатил за те две книги, которые у меня украли, и после этого вы хотите, чтобы я нарушил один из заветов Владимира Ильича? Перестал учиться? Не читал книг? Мне останется в таком случае написать индивидуальный протест (коллективное прошение - есть нарушение устава) в "Суворовский натиск".
Рубинчик сумел скрыть злобу. Он колебался, полковничьи погоны были ему уже обещаны, с ними он переводился в политический аппарат дивизии в Уссурийск, а письмо клопа, нагло стоявшего перед ним, могло вызвать вопросы. Худое симпатичное лицо его осталось спокойным:
- Послушай, сержант, ты хитрый, но брось издёвку, ты еще не в своей Франции, смотри, не обожгись, я ведь вижу, Свежнева сталкиваешь с прямого пути в грязь, внушаешь ему разные ненужные мысли. Смотри, если и демобилизуешься, то уедешь последним эшелоном в последний срок. Если демобилизуешься!..
Он не шутил - парторги, которые не матерятся и говорят тихо, не шутят. Коля пытался что-то сказать в мое оправдание, но не смог. Я смотрел в уверенные глаза Рубинчика и думал, что нет, я вылезу из этого дерьма, вылезу и уеду в эту чёртову Францию. Как - не знаю, но уеду, и я не мог отказать себе в удовольствии сказать это парторгу:
- Так точно, товарищ подполковник, только вот марксистская философия гласит, что случай есть неосознанная необходимость, вам ведь в академии преподавали.
Мне терять было нечего. Он улыбнулся, словно я был уже трупом, и ушел. Книги товарищ Рубинчикова нам выдала: парторг, видно, уходя, мигнул ей по-семейному.
Мы вышли в темень военного городка, настроение после остроты разговора и полученного от собственной смелости удовольствия веселило. Утрамбованный сапогами плац виделся алмазным кристалищем из сказки. Густота наступавшей ночи, начинающаяся от носа, шла рембрандтовским фоном к бесконечности, минуя людей и всяческие дрязги.
- Ну что, пойдешь после отбоя к этой дряни?
Колька искал во мне грязь, чтобы оправдаться перед собой за мучительное молчание перед парторгом. Я самодовольно осклабился:
- Эх ты, патриот-молчальник, до сих пор ничему не научился, даже устава толком не знаешь. Я в этом месяце уже сидел на губе. Если сяду во второй раз, то наши милые командиры из любви ко мне уж придумают причину и для третьего срока, а ведь тебе бы давно пора знать, что за три губы в два месяца - дисбат. Нет, я подожду. Хоть ты и никудышный поэт, но все же я запомнил одно твое творение:
Родина, нам вместе тосковать,
Вместе нам артачиться,
Страхом ямы набивать,
Их засыпать, страдать,
Что страха нет, все хвастаться,
И если нужно - скучать.
Правда, это даже не белые стихи... Так вот, друг кондовый, я предпочитаю пока скучать, у меня, не в пример некоторым, нет утопически-социалистических замашек... молодые славянофилы..., социалисты нового пошиба, пытающиеся из окаменевшего дерьма построить благоуханное общество! Борьба юродивых с азиатским способом производства!.. Предложу-ка я принять тебя в комсомол, и погляжу, как вывернешься.
Я не видел Колиного лица, и мне не было его жаль. Любовь к себе, твердая уверенность в своей осторожности лоснилась.
В казарме было тихо, некоторые исподтишка лакали одеколон, другие подшивали к ужину свежие подворотнички к гимнастеркам. К великой зависти салаг, знающих, что стоит им только коснуться задом заправленной постели, как угроза наряда вне очереди, нависшая над ними перспектива бессонной ночи за скоблением полов осколком стекла, испортит все наслаждение и весь покой неположенного в это время отдыха, - я, старик третьего года службы, лег на койку и задрал ноги. Возникшая в библиотеке вера в удачу медленно распространялась по всему телу, кончики пальцев приятно шевелились, гладя самих себя. Мысли спокойно углубились в память детства. Париж... Десятый округ, площадь Лафайета, улица д'Отвиль 87... напротив была хлебная лавка, может быть, там всегда был свежий хлеб... необычные выражением лица, жестами, вышаги-вали люди - потолок вновь замаячил перед глазами, я отогнал его, - и глаза этих людей... они легкие, невесомые, без свинца в зрачках... в них нет знакомого груза, тяготившего собственные, создававшего во всех глазах вокруг меня, даже в самых тупых и ограниченных, тяжкую значитель-ность. Лица же людей на улице д'Отвиль не были бессмысленными или глупыми, но невозможно было зацепиться взглядом за их выражение, они были похожи на чистое небо при плохом настроении... Подумалось, что это было пресыщение, неизвестное им самим. Неужели свобода так хрупка, что трещит без звука?
Эти воспоминания должны были бы раздражать, но улицы были так чисты и люди так опрятны и хорошо одеты, дома столь разнились архитектурно, что нереальность этой прекрасной картины только впрыскивала ленивую радость.
- Выходи строиться!
Ужин. Рука привычно проверила ложку за голенищем, желудок гулкой пустотой отозвался - как по команде - приказу выходить строиться. Я шел в строю, другие старики в одиночку пробирались к столовой, рискуя нарваться на дежурного офицера, но предпочитая эту опасность строю - взгляду, упирающемуся в затылок переднего, непроизвольно выкрикиваемой строевой песни.
Столовая: длинный зал с помойным запахом, большие дубовые столы на десять человек, то есть на отделение или расчет орудия. Садились справа налево по старшинству: сержант, старики, фазаны, салаги. Каждый с завистью следил за руками сержанта или старика, делившего пищу. Какой бы кусок хлеба ни дали, всё равно находился больший в руках соседа, каши же давали "на - не хочу". К концу обеда животы вздувались, как у дистрофиков, чтобы через час голод от бескалорийной пищи вновь появлялся в туго набитых кишках. Норма на масло увеличилась: до 1968 года давали десять грамм, теперь - двадцать. Можно было спросить с некоторой надеждой у повара или у кухонного наряда и добавки компота. Если крали кашу или суп, не обижались, матюгались и шли за новым бачком, но исчезновение сахара или масла вызывало дикий скандал и оправданную в глазах всех беспощадность. Но крали редко, каждый знал, что стоит украсть раз, чтобы это вошло в привычку. "Не укради казенную пищу" было неписаным законом. Два года назад, еще будучи курсантом учебной в/ч 45536 в селе Сергеевка, раз утром я заметил: мои кров-ные курсантские 3 рубля 80 копеек, выданные мне накануне - улетучились. Дочиста ограбленной оказалась вся рота. Мне было в общем наплевать на три рубля, мне ежемесячно приходили из дому переводы - хватало, но для многих это была единственная надежда выпить, если удастся вырваться из части хотя бы на несколько часов в самоволку. Ненависть к неизвестному вору была молчаливой. Все ждали, никто не говорил о происшествии месяц, пока не подошла следующая получка. Ночью пальцы прижали мой рот, чья-то рука толкнула в плечо. Приподнявшись, я убедился, что сержанты плотно спят. Встав, подошел к молчаливой кучке, суетившейся возле одной из постелей. Поперек нее лежал без сознания человек: Гракпарадзе, грузин из третьего отделения. Его выследили и скрутили на горячем. В вещмешке нашли деньги. Один из курсантов предложил Гракпарадзе задушить, другой притащил откуда-то штык. Все были спокойны. Я пред-ложил выкинуть его в окно. Он и не пикнул. Правда, ему повезло - отделался пятью месяцами госпиталя. Потом дали инвалидность второй группы и полупарализованного отправили домой. Но это уже никого не интересовало, его забыли на второй день. А начальству было выгодно считать происшедшее несчастным случаем: в самом деле, хорошо бы выглядела часть, воспитывающая и готовящая младший командный состав, имевшая одновременно на шее воровство и покушение на жизнь одного из курсантов, да еще групповое.
Да, "не укради" был единственный пункт из "кодекса строителя коммунизма", который выполнялся, хотя начальству были неприятны неписаные законы и, в частности, этот. Когда офицер отдавал приказ, например, скосить траву за штабом, а салага наивно отвечал, что у него нет косы, то ответ был недвусмыслен: найди, укради и сделай. Но если поймают - губа. Красть можно и нужно, только попадаться нельзя. Мне подобное казалось настолько естественным, что удивление некоторых просто коробило.
Время ужина истекало. Салаги помчались за чаем. Старики спокойно засовывали вылизан-ные до блеска ложки за голенища и звездой ушанки делали зарубку на столе, отмечающую, что до дембеля одним ужином стало меньше. На столах среди объедков блестели на волнообразных жестяных тарелках селедки. От прикосновения ложкой они разлезались, ощущение же гнили во рту вызывало тошноту даже у стариков. Это тоже считалось естественным, так как кадрированные части снабжались по третьему эшелону. По первому шли лётные, ракетные и прочие части, а у подводников была, кажется, вообще какая-то особая норма (по этой норме давали мясо, яйца и даже масла и сахару от пуза); по второй норме получали довольствие полнокровные дивизии, отдельные полки с наличием полного состава и все прочее в том же духе (по ней давали два раза в неделю хорошее мясо, настоящую гречку, перловку, манку, больше белого хлеба); по третьей норме давали нам, грешным "принимать пищу" кадрированным частям, стройбатам и прочей шатии-братии, - а продовольствие по третьему эшелону означало хлебные котлеты три раза в год по праздникам и сечку каждый день. Выгрузив вагон с гречневой крупой, дно вагона подметали, шелуху собирали и отправляли по третьему эшелону. Иногда, правда, давали провонявшее где-то на складе мясо, но его никто не ел, а аккуратно ставили тарелку рядом с селедкой. А в уставе говорится, что если солдат отказывается принимать пищу, то в тот же день об этом должна знать Москва.
3
- Выходи строиться!
Выходили, привычно суровели в строю, печатали первые три шага и шли к казарме, глядя бессмысленно-упорными глазами куда-то вперед. Я чувствовал себя частью этой организованной толпы, шедшей сильно и без особых мыслей.
В солдатском клубе иногда пускали документальные фильмы об учениях солдат блока НАТО. На всех лицах при просмотре была легкая зависть и большое презрение к этим балеринам в полусолдатской форме: выкинуть бы такого желторотика (он и автомат держит, как бабу) на тридцатиградусный мороз, да вместо привычной для него двойной палатки с электрическим обогревом всунуть ему нашу, да еще валенки, что для салаг - тогда поглядели бы, как запоет этот Джон или Франсуа. Оружие у них неплохое, а как мальчишки ведут себя во Вьетнаме - так салагами и остаются: до сих пор не понимают, что в большой войне воюют с удобствами разве что первые полгода, чтобы затем весь комфорт свалился на плечи и психику деморализующим грузом. Потому-то и выдают нам гнилые палатки и испорченные "буржуйки": знают, что делают!
Мне, в отличие от многих, которым строй надоел, он служил щитом: я переставал существо-вать в нем, мысли не болели и ничто не искало сомнений. В казарму вошел, жадно закуривая, кругом просили друг у друга курнуть и бережно закручивали "козьи ножки", со смаком матерясь, если газета не клеилась. В Доме офицеров шла кинокомедия. У кого водились деньги - те собирались, обтирались одеколоном. Мне не хотелось, я устало плюхнулся на койку, чувствуя сомнения, раздражающие и глубокие. Какие сомнения? Вновь возиться с образом безупречной родины, бороться с тем, что сам непроизвольно производишь: с хамством, трусостью и безумием выполнения долга. Искать демократию там, где ее не хочет народ? Только в единственной мифо-логии в мире - в русской - существует "заставушка богатырская, охраняющая кон-границу...", и "ни волк не пробежит, ни ворон не пролетит". Какие там сомнения, когда в нескольких километ-рах китайцы ходят тем же строем. Они похлеще немцев, еще менее понятны, с гораздо древнее дремлющим расизмом. Их много, они упорны и умеют выполнить приказ. Я невольно отыскал языком гладкое место во рту, где еще несколько месяцев назад благоденствовал коренной зуб...
Это было осенью, лучшим временем года на Уссури, когда природа после дождливо-удушли-вого лета обретает безветренную теплоту солнца и напяливает на себя в радости глубокие цвета.
Когда по окончании караула во дворе караульного помещения появлялся начальник штаба подполковник Евченко и начинал свою речь словом "ребята", это означало, что, вопреки уставу, гласящему, что после выполнения боевого задания солдат имеет право на отдых, нас повезут на работу. Так и было. Только успели сдать оружие - нас запихали в грузовик. Дорога была тошно-тряской. Но привычка и усталость брали свое, многие спали, грузно привзлетая на ухабах. Коля бормотал стихи Есенина, и мелодичность строф резко рвалась на поворотах. В своей речи перед отправкой Евченко сказал:
- Дело в том, ребята, что макиавеллиевский Китай все же платит нам долги, они не могут отказаться от них, так как мировая общественность на нашей стороне. Мы им строили заводы, они нам платят консервами и кедами. Разгружая, вести себя с достоинством, свойственным советскому воину, в ссоры с китайцами не встревать. За невыполнение - одной губой виновник не отделает-ся. С вами поедет лейтенант Ломоносов. Ужин привезут, обещаю. По машинам!
Станция была безымянной, длинные бараки складов окаймляли пути, занятые двумя внушительными составами. Вдоль вагонов сновали китайцы, на первый взгляд одинаковые, в одного цвета фланелевых куртках и штанах, без погон. На лицо каждого словно была надета старинная улыбающаяся маска, морщинки вокруг узких глаз были безжизненны постоянством. Глубокая неприязнь овладела мной. Я смотрел на эти юркие фигурки и представлял себе, как одна из них несколько месяцев назад подползала к Самуилу Бронштейну (хорошему парню, с которым я любил поболтать в учёбке), стоявшему на посту, и всаживала в его беспечную спину штык. Сколько ребят уже протянули ноги вот так, глупо. И каждым из них мог быть - я. Всегда в спину. И штык был советским. И следы от сапог на месте вели к границе, потом терялись. Следы тоже были от наших кирзовых сапог. Изредка хлопали выстрелы, но ни один китайский труп не был найден. Это бесило. Говорят, что недавно под Хоролем они зарезали, черти, девятерых наших и разбросали по складам мины. Там были орудийные склады, мины, снаряды для "птурсов", глубоко под землей лежало около двух тонн динамита, нитроглицерина (кто его знает, как обзыва-ется вся эта дрянь). Когда начался фейерверк, всю караульную роту вместо того, чтобы вывести за пределы огня, бросили тушить взрывающиеся мины. Каким-то чудом динамит не рассердился от детонации. Погибло то ли 50, то ли 150 человек. Там были многие, кого я знал. Уцелевшие и позвонили. Коля, наивная душа, возмущался тогда, что никто ничего не знает.
Теперь вот улыбаются, а мы должны их не резать, а разгружать ихнюю тушёнку!
Разгрузка шла себе спокойно, ящики были удобные (видно, они тоже, когда на экспорт, на совесть делают). Китайцы смотрели, и все улыбались, лопоча по-своему. А потом стали подходить и цеплять нам свои значки к гимнастеркам. Я с любопытством рассматривал лицо Мао, на другом значке пылало солнце Китая. Ребята посмеивались: вон как дают, политика у них на высоте! Заба-вно было видеть левую сторону гимнастерки, украшенную значками ВЛКСМ, ГТО, Гвардейским значком, значками специалиста 1, 2 и 3 степеней, а на правой стороне - Мао и китайское солнце.
- Теперь у тебя полный комплект, - сказал я Свежневу, - еще бы что-нибудь троцкист-ское - и помереть можно.
У Коли желваки только забороздили скулы, неприкрытая ненависть дымчато выходила из глаз. Но он, не срывая значков, молчал.
Лейтенант Ломоносов, увидев ревизионистские значки на груди своих солдат, сиганул в будку к телефону. Красный, как партбилет, яростно вопил он в трубку. К удовольствию китайцев, похлопывающих нас по плечам, мы хохотали, глядя на своего лейтенанта. Сквозь грязное стекло будки было видно, как Ломоносов привычно вытянулся перед трубкой и выдохнул: есть. Вновь собранный, он появился на ступеньке будки с полевой сумкой в руках.
- Товарищи, - гаркнул лейтенант, - я буду проходить, и вы будете бросать в сумку значки, присутствие которых на груди советского солдата по уставу не разрешается. И смотрите (его голос понизился и засвистел), за утайку... Это приказ!
"Приказ" - слово особое, пресекающее мысли и чувства, нейтрализующее всякое сопро-тивление, на некоторое время становящееся абсолютным властелином человека, на которого оно обрушивается.
Жалея, что не смогут похвастаться в части, солдаты роняли в сумку солнца, отдаленно напоминающие костры на пионерских значках.
Вечер плясал над головами, а ужин всё не шел: то ли сожрали всё, то ли кухня застряла в пути. Зимой этот край иногда называют краем темного вечера: неплотный сумрак наступал на пятки дню к четырем часам пополудни и плотнел, становясь ночью, только к полуночи, но это виделось тем, чье желание и настроение умело различать тона темноты. Ящики с тушёнкой наливали руки усталостью, желудки - голодом. Один из ящиков небрежно упал и раскололся. Китайцы тотчас же вынырнули невесть откуда и стали собирать блестящие, аппетитно раскатив-шиеся по земле жестянки. Раздались нетерпеливые голоса:
- Не цапай, узкоглазая сволочь, не твое уже!
- Не тронь, гад, всё равно возьму.
Знакомый мне голос Коли визгливым фальцетом завопил:
- Они у нас Сибирь забрать хотят! Бей сук!
В развернувшейся драке приняли участие все, кроме лейтенанта, яростно матерившего телефонную трубку, и двух партийных из нашего взвода, поддерживавших своих только голосом, зная, что и за это их не похвалят на партсобрании. Китайцы дрались молча, в руки не брали ни камней, ни палок, сбитые отползали сами. Они были слабее, но их было гораздо больше: один обхватывал противника сзади, другой бил спереди точно в печень, сваливал. Было ясно, что у них был приказ, в случае чего, не калечить. Я был вторым по силе во взводе после Нефедова, моего заряжающего, для которого девяностокилограммовый гаубичный снаряд был легким усилием разворота плеч. Меня доконал зубодробильный удар в челюсть сухонького желтоватого кулака. Нефедов остался стоять, он дрался спокойно, будто работал, и было видно, что никакого удоволь-ствия он не получает от нудного размахивания руками; поэтому, услышав мой голос, он сразу остановился. Китайцы не настаивали.
Ребята вставали: ни одного перебитого ребра, ни одного вывиха, только у меня был выбит коренной зуб, да на лице Нефедова красовался подтек (видно, кто-то высоко подпрыгнул). Китайцы, как раньше, улыбались и прохаживались, но только те, кто остался без царапины, остальные, видимо, спрятались в одном из вагонов. С невольным уважением смотрели мы на эти маски, только начиная догадываться, что это и есть их настоящие лица.
Ко мне подошел, держась рукой за правый бок, Коля. Он не говорил, а цедил сквозь зубы:
- Ты видел? Ты понял? Их убивать надо. Всех. Пока не поздно. Идиоты, опомнятся, поздно будет.
Мне не хотелось думать об этом. Кому нужно, кроме Коли...
Банки из расколотого ящика были съедены и вылизаны. Только через минут двадцать на станцию прибыло два грузовика, набитые ребятами во главе с парторгом Рубинчиком. Китайцы не шелохнулись, словно ничего не заметив продолжали работать. Видимо, парторг мучительно искал выхода из глупого положения, в которое попал по вине этого проклятого лейтенанта, всё не вылезавшего из будки. Ребята с автоматами в руках посмеивались после пережитого в пути страха перед неизвестностью.
Много плащпалаток накинула на себя ночь, когда прибыла походная кухня, набитая липкой холодноватой кашей. После драки и тушёнки, поднявшей нас над ежедневностью, мы отдавали наш паек прибывшим ребятам.
Рубинчик разносил в будке лейтенанта, ребята, закинув за спины автоматы, важно бубнили проклятья:
- Суки, объявляют боевую тревогу и гонят к границе с пустыми рожками, хрен его знает, положили бы нас всех здесь, как миленьких!
Меня прорвало. Что-то грубо узаконенное, ясное без объяснений, то цепкое, во что падает приказ, заговорило ненужными мне словами. Могли быть другие. Они были бы верны, и они бы и лгали, потому что иногда нет мерила для слов.
- А что? знал бы, что пойдешь и помрешь... убежал бы?
На мой вопрос парень недоуменно пожал плечами:
- Брось, сержант, сам знаешь... полаять уж нельзя?
Осколки во рту, недавно бывшие зубом, щипали язык. Моторы грузовиков уже звали, а я все смотрел в ту сторону, где на фоне пустых вагонов мутнели фигурки китайцев. Они были близки мне, эти враги, в них было много моего, нашего, и я вновь почувствовал неприязнь к Свежневу.
4
Я приоткрыл глаза. В казарме жила тишина, не слышно было солдатского запаха, к лицу тянулся дух натертого пола. Возле входа у тумбочки сидел, дремля на табуретке, дневальный. Время в воспоминаниях тянулось медленно, всё ушло, осталось только ощущение понимания китайцев и странная неприязнь к моему другу Коле Свежневу.
Я поглядел на сгорбившегося на табуретке дневального. В сущности, хорошо ему: с рожде-ния капали в его душу знание, что всё взаимосвязано, он просто знает, что его будущее вытекает из настоящего и что всегда его права будут лишь статьей в его обязанностях. Ему и не ведомо звучание этих слов, он только знает их выполнение. Я должен влезть в его шкуру, не думать о будущем, о прошлом, они приходят в настоящее упреками, уколами самолюбия. И Коля с вечной божественностью свободы на уме. Нет, я трогать ее хочу. Не занимался бы тогда Коля на собрании поисками справедливости и жаждой стать на минуту единственным свободным в железном мире устава, не гнил бы в наскоро сколоченном гробу Самуил, хороший, не умеющий обижаться парень.
- Я сосчитал изображения Ленина в части, их 1724.
Свежнев говорил, будто бросал слова в колодец. Мне стало неприятно от схожести наших мыслей.
Мы подходили к Дому офицеров.
- Коля, - сказал я, - не размышляй вслух, это вредно.
Он схватил погон моей шинели.
- Святослав, я знаю, ты не малодушен, доверяй мне, как я доверяю тебе; я иногда чувствую - лопну, столько тайн во мне, они то скрипят, то бушуют. И ты задыхаешься, вижу, анашу вот тянешь.
Я театрально махнул рукой:
- Пьян да умен - два угодья в нем. Не вырывайся из серости. Где есть только она - не вырвешься. Не сравнивай себя с другими, не гордись внутренней свободой, ты не знаешь силу устава, он все равно тебя свалит, никто не поможет.
Мы часто повторяли друг другу подобные фразы, обволакивающие уши, уносящие нас на мгновенья куда-то далеко, где, кроме приятного звучания, не было ничего. И лишь оставался осадок, какого не бывает от небывальщины. Свежнев словно хотел мне что-то сказать и не мог, а я мог, но не хотел.
Дом офицеров напоминал ванную комнату - настолько однообразной была его чистота. Прямые коридоры, линии ковриков, тянущиеся так ровно и четко, что казалось, им прикажут - поднимутся в воздух и отдадут честь. Кадрированные части обладают своими специфическими особенностями: первая из них - полный офицерский и "четвертной" штат солдат, то есть два офицера на одного срочника. А часть должна быть боеспособной, орудия должны блестеть и смотреть в сторону Китая, караульная, кухонная и другие службы должны катиться по ровному кругу без сучка и задоринки при этой прорве офицеров, воющих от тоски и скуки, завидующих крупнозвездочникам и отчасти поэтому после каждой бутылки спирта зовущих войну.
Дом офицеров - трехэтажное строение сталинской эпохи с чопорными круглыми колонна-ми - всегда пустовал, исключая дни собраний и праздников, когда на его экране шли фильмы типа "Секретарь райкома". На втором этаже была библиотека, а в ней Света, библиотекарша. Поднимаясь с Колей по лестнице, невольно бросил голодный взгляд наверх. Коля перехватил его, понял:
- И что ты нашел в этой стерве? Слизь ведь, шлюха, как ты можешь с такой после Тани.
Я не моргнул при напоминании о Тане, связывавшем меня с лейтенантом Осокиным, который умер год назад в Сосновке... Света... Меня тянуло к ней, к существу, - лишенному ощутимой формы, гладкому и скользкому, с красивыми, но неприятными от мелкости чертами лица, - выискивающему грязь там, где, казалось, крупицы не втиснешь. Да, я был для нее, офицерской шлюхи, интереснее других - не только "французом", она была неглупа, - а метисом, рожденным двумя цивилизациями. Возможно, Света в чем-то была права... Таня, бывало, повторяла: "Ты иногда более русский, чем русские, иногда - более чужой, чем татарин".
Библиотекарша Света или, как я ее называл, Существо, была словно собрана из различных человеческих кусков. Мозаичен был и ее характер, впитывавший всё, что попадалось на пути, ничего не выбрасывая: одалживала рубль, могла накапать на солдата после ночи, проведенной с ним, на следующий день навестить его на гауптвахте, чтобы к вечеру ласкать перед решеткой какого-нибудь гражданского, вызывая в губаре черноту злобы и мести. Ее раза два насиловали, однажды надорвали ухо, но презирать так и не смогли. Света давала или отбирала, но никогда ничего не просила. Она часто унижала меня бешенством тела, проявляла по ночам отвратитель-ную фантазию и ни о чем не мечтала.
В библиотеке Светы не было. Возле стола, заваленного военной литературой, стоял Самуил Давыдович Рубинчик, парторг полка, да рылась на книжных полках его жена, полная, с важными глазами.
- Вы не получите книг, - сказал парторг, - пока не будет погашена общая задолженность. Недостача исчисляется двумястами книг; когда они будут на столе, тогда и получите. Или пусть внесут деньги.
Свежнев вспыхнул, во мне же лишь злорадство зашевелилось:
- Товарищ подполковник, вы ведь знаете не хуже меня, что советский воин - лицо матери-ально неответственное, но я всё же заплатил за те две книги, которые у меня украли, и после этого вы хотите, чтобы я нарушил один из заветов Владимира Ильича? Перестал учиться? Не читал книг? Мне останется в таком случае написать индивидуальный протест (коллективное прошение - есть нарушение устава) в "Суворовский натиск".
Рубинчик сумел скрыть злобу. Он колебался, полковничьи погоны были ему уже обещаны, с ними он переводился в политический аппарат дивизии в Уссурийск, а письмо клопа, нагло стоявшего перед ним, могло вызвать вопросы. Худое симпатичное лицо его осталось спокойным:
- Послушай, сержант, ты хитрый, но брось издёвку, ты еще не в своей Франции, смотри, не обожгись, я ведь вижу, Свежнева сталкиваешь с прямого пути в грязь, внушаешь ему разные ненужные мысли. Смотри, если и демобилизуешься, то уедешь последним эшелоном в последний срок. Если демобилизуешься!..
Он не шутил - парторги, которые не матерятся и говорят тихо, не шутят. Коля пытался что-то сказать в мое оправдание, но не смог. Я смотрел в уверенные глаза Рубинчика и думал, что нет, я вылезу из этого дерьма, вылезу и уеду в эту чёртову Францию. Как - не знаю, но уеду, и я не мог отказать себе в удовольствии сказать это парторгу:
- Так точно, товарищ подполковник, только вот марксистская философия гласит, что случай есть неосознанная необходимость, вам ведь в академии преподавали.
Мне терять было нечего. Он улыбнулся, словно я был уже трупом, и ушел. Книги товарищ Рубинчикова нам выдала: парторг, видно, уходя, мигнул ей по-семейному.
Мы вышли в темень военного городка, настроение после остроты разговора и полученного от собственной смелости удовольствия веселило. Утрамбованный сапогами плац виделся алмазным кристалищем из сказки. Густота наступавшей ночи, начинающаяся от носа, шла рембрандтовским фоном к бесконечности, минуя людей и всяческие дрязги.
- Ну что, пойдешь после отбоя к этой дряни?
Колька искал во мне грязь, чтобы оправдаться перед собой за мучительное молчание перед парторгом. Я самодовольно осклабился:
- Эх ты, патриот-молчальник, до сих пор ничему не научился, даже устава толком не знаешь. Я в этом месяце уже сидел на губе. Если сяду во второй раз, то наши милые командиры из любви ко мне уж придумают причину и для третьего срока, а ведь тебе бы давно пора знать, что за три губы в два месяца - дисбат. Нет, я подожду. Хоть ты и никудышный поэт, но все же я запомнил одно твое творение:
Родина, нам вместе тосковать,
Вместе нам артачиться,
Страхом ямы набивать,
Их засыпать, страдать,
Что страха нет, все хвастаться,
И если нужно - скучать.
Правда, это даже не белые стихи... Так вот, друг кондовый, я предпочитаю пока скучать, у меня, не в пример некоторым, нет утопически-социалистических замашек... молодые славянофилы..., социалисты нового пошиба, пытающиеся из окаменевшего дерьма построить благоуханное общество! Борьба юродивых с азиатским способом производства!.. Предложу-ка я принять тебя в комсомол, и погляжу, как вывернешься.
Я не видел Колиного лица, и мне не было его жаль. Любовь к себе, твердая уверенность в своей осторожности лоснилась.
В казарме было тихо, некоторые исподтишка лакали одеколон, другие подшивали к ужину свежие подворотнички к гимнастеркам. К великой зависти салаг, знающих, что стоит им только коснуться задом заправленной постели, как угроза наряда вне очереди, нависшая над ними перспектива бессонной ночи за скоблением полов осколком стекла, испортит все наслаждение и весь покой неположенного в это время отдыха, - я, старик третьего года службы, лег на койку и задрал ноги. Возникшая в библиотеке вера в удачу медленно распространялась по всему телу, кончики пальцев приятно шевелились, гладя самих себя. Мысли спокойно углубились в память детства. Париж... Десятый округ, площадь Лафайета, улица д'Отвиль 87... напротив была хлебная лавка, может быть, там всегда был свежий хлеб... необычные выражением лица, жестами, вышаги-вали люди - потолок вновь замаячил перед глазами, я отогнал его, - и глаза этих людей... они легкие, невесомые, без свинца в зрачках... в них нет знакомого груза, тяготившего собственные, создававшего во всех глазах вокруг меня, даже в самых тупых и ограниченных, тяжкую значитель-ность. Лица же людей на улице д'Отвиль не были бессмысленными или глупыми, но невозможно было зацепиться взглядом за их выражение, они были похожи на чистое небо при плохом настроении... Подумалось, что это было пресыщение, неизвестное им самим. Неужели свобода так хрупка, что трещит без звука?
Эти воспоминания должны были бы раздражать, но улицы были так чисты и люди так опрятны и хорошо одеты, дома столь разнились архитектурно, что нереальность этой прекрасной картины только впрыскивала ленивую радость.
- Выходи строиться!
Ужин. Рука привычно проверила ложку за голенищем, желудок гулкой пустотой отозвался - как по команде - приказу выходить строиться. Я шел в строю, другие старики в одиночку пробирались к столовой, рискуя нарваться на дежурного офицера, но предпочитая эту опасность строю - взгляду, упирающемуся в затылок переднего, непроизвольно выкрикиваемой строевой песни.
Столовая: длинный зал с помойным запахом, большие дубовые столы на десять человек, то есть на отделение или расчет орудия. Садились справа налево по старшинству: сержант, старики, фазаны, салаги. Каждый с завистью следил за руками сержанта или старика, делившего пищу. Какой бы кусок хлеба ни дали, всё равно находился больший в руках соседа, каши же давали "на - не хочу". К концу обеда животы вздувались, как у дистрофиков, чтобы через час голод от бескалорийной пищи вновь появлялся в туго набитых кишках. Норма на масло увеличилась: до 1968 года давали десять грамм, теперь - двадцать. Можно было спросить с некоторой надеждой у повара или у кухонного наряда и добавки компота. Если крали кашу или суп, не обижались, матюгались и шли за новым бачком, но исчезновение сахара или масла вызывало дикий скандал и оправданную в глазах всех беспощадность. Но крали редко, каждый знал, что стоит украсть раз, чтобы это вошло в привычку. "Не укради казенную пищу" было неписаным законом. Два года назад, еще будучи курсантом учебной в/ч 45536 в селе Сергеевка, раз утром я заметил: мои кров-ные курсантские 3 рубля 80 копеек, выданные мне накануне - улетучились. Дочиста ограбленной оказалась вся рота. Мне было в общем наплевать на три рубля, мне ежемесячно приходили из дому переводы - хватало, но для многих это была единственная надежда выпить, если удастся вырваться из части хотя бы на несколько часов в самоволку. Ненависть к неизвестному вору была молчаливой. Все ждали, никто не говорил о происшествии месяц, пока не подошла следующая получка. Ночью пальцы прижали мой рот, чья-то рука толкнула в плечо. Приподнявшись, я убедился, что сержанты плотно спят. Встав, подошел к молчаливой кучке, суетившейся возле одной из постелей. Поперек нее лежал без сознания человек: Гракпарадзе, грузин из третьего отделения. Его выследили и скрутили на горячем. В вещмешке нашли деньги. Один из курсантов предложил Гракпарадзе задушить, другой притащил откуда-то штык. Все были спокойны. Я пред-ложил выкинуть его в окно. Он и не пикнул. Правда, ему повезло - отделался пятью месяцами госпиталя. Потом дали инвалидность второй группы и полупарализованного отправили домой. Но это уже никого не интересовало, его забыли на второй день. А начальству было выгодно считать происшедшее несчастным случаем: в самом деле, хорошо бы выглядела часть, воспитывающая и готовящая младший командный состав, имевшая одновременно на шее воровство и покушение на жизнь одного из курсантов, да еще групповое.
Да, "не укради" был единственный пункт из "кодекса строителя коммунизма", который выполнялся, хотя начальству были неприятны неписаные законы и, в частности, этот. Когда офицер отдавал приказ, например, скосить траву за штабом, а салага наивно отвечал, что у него нет косы, то ответ был недвусмыслен: найди, укради и сделай. Но если поймают - губа. Красть можно и нужно, только попадаться нельзя. Мне подобное казалось настолько естественным, что удивление некоторых просто коробило.
Время ужина истекало. Салаги помчались за чаем. Старики спокойно засовывали вылизан-ные до блеска ложки за голенища и звездой ушанки делали зарубку на столе, отмечающую, что до дембеля одним ужином стало меньше. На столах среди объедков блестели на волнообразных жестяных тарелках селедки. От прикосновения ложкой они разлезались, ощущение же гнили во рту вызывало тошноту даже у стариков. Это тоже считалось естественным, так как кадрированные части снабжались по третьему эшелону. По первому шли лётные, ракетные и прочие части, а у подводников была, кажется, вообще какая-то особая норма (по этой норме давали мясо, яйца и даже масла и сахару от пуза); по второй норме получали довольствие полнокровные дивизии, отдельные полки с наличием полного состава и все прочее в том же духе (по ней давали два раза в неделю хорошее мясо, настоящую гречку, перловку, манку, больше белого хлеба); по третьей норме давали нам, грешным "принимать пищу" кадрированным частям, стройбатам и прочей шатии-братии, - а продовольствие по третьему эшелону означало хлебные котлеты три раза в год по праздникам и сечку каждый день. Выгрузив вагон с гречневой крупой, дно вагона подметали, шелуху собирали и отправляли по третьему эшелону. Иногда, правда, давали провонявшее где-то на складе мясо, но его никто не ел, а аккуратно ставили тарелку рядом с селедкой. А в уставе говорится, что если солдат отказывается принимать пищу, то в тот же день об этом должна знать Москва.
3
- Выходи строиться!
Выходили, привычно суровели в строю, печатали первые три шага и шли к казарме, глядя бессмысленно-упорными глазами куда-то вперед. Я чувствовал себя частью этой организованной толпы, шедшей сильно и без особых мыслей.
В солдатском клубе иногда пускали документальные фильмы об учениях солдат блока НАТО. На всех лицах при просмотре была легкая зависть и большое презрение к этим балеринам в полусолдатской форме: выкинуть бы такого желторотика (он и автомат держит, как бабу) на тридцатиградусный мороз, да вместо привычной для него двойной палатки с электрическим обогревом всунуть ему нашу, да еще валенки, что для салаг - тогда поглядели бы, как запоет этот Джон или Франсуа. Оружие у них неплохое, а как мальчишки ведут себя во Вьетнаме - так салагами и остаются: до сих пор не понимают, что в большой войне воюют с удобствами разве что первые полгода, чтобы затем весь комфорт свалился на плечи и психику деморализующим грузом. Потому-то и выдают нам гнилые палатки и испорченные "буржуйки": знают, что делают!
Мне, в отличие от многих, которым строй надоел, он служил щитом: я переставал существо-вать в нем, мысли не болели и ничто не искало сомнений. В казарму вошел, жадно закуривая, кругом просили друг у друга курнуть и бережно закручивали "козьи ножки", со смаком матерясь, если газета не клеилась. В Доме офицеров шла кинокомедия. У кого водились деньги - те собирались, обтирались одеколоном. Мне не хотелось, я устало плюхнулся на койку, чувствуя сомнения, раздражающие и глубокие. Какие сомнения? Вновь возиться с образом безупречной родины, бороться с тем, что сам непроизвольно производишь: с хамством, трусостью и безумием выполнения долга. Искать демократию там, где ее не хочет народ? Только в единственной мифо-логии в мире - в русской - существует "заставушка богатырская, охраняющая кон-границу...", и "ни волк не пробежит, ни ворон не пролетит". Какие там сомнения, когда в нескольких километ-рах китайцы ходят тем же строем. Они похлеще немцев, еще менее понятны, с гораздо древнее дремлющим расизмом. Их много, они упорны и умеют выполнить приказ. Я невольно отыскал языком гладкое место во рту, где еще несколько месяцев назад благоденствовал коренной зуб...
Это было осенью, лучшим временем года на Уссури, когда природа после дождливо-удушли-вого лета обретает безветренную теплоту солнца и напяливает на себя в радости глубокие цвета.
Когда по окончании караула во дворе караульного помещения появлялся начальник штаба подполковник Евченко и начинал свою речь словом "ребята", это означало, что, вопреки уставу, гласящему, что после выполнения боевого задания солдат имеет право на отдых, нас повезут на работу. Так и было. Только успели сдать оружие - нас запихали в грузовик. Дорога была тошно-тряской. Но привычка и усталость брали свое, многие спали, грузно привзлетая на ухабах. Коля бормотал стихи Есенина, и мелодичность строф резко рвалась на поворотах. В своей речи перед отправкой Евченко сказал:
- Дело в том, ребята, что макиавеллиевский Китай все же платит нам долги, они не могут отказаться от них, так как мировая общественность на нашей стороне. Мы им строили заводы, они нам платят консервами и кедами. Разгружая, вести себя с достоинством, свойственным советскому воину, в ссоры с китайцами не встревать. За невыполнение - одной губой виновник не отделает-ся. С вами поедет лейтенант Ломоносов. Ужин привезут, обещаю. По машинам!
Станция была безымянной, длинные бараки складов окаймляли пути, занятые двумя внушительными составами. Вдоль вагонов сновали китайцы, на первый взгляд одинаковые, в одного цвета фланелевых куртках и штанах, без погон. На лицо каждого словно была надета старинная улыбающаяся маска, морщинки вокруг узких глаз были безжизненны постоянством. Глубокая неприязнь овладела мной. Я смотрел на эти юркие фигурки и представлял себе, как одна из них несколько месяцев назад подползала к Самуилу Бронштейну (хорошему парню, с которым я любил поболтать в учёбке), стоявшему на посту, и всаживала в его беспечную спину штык. Сколько ребят уже протянули ноги вот так, глупо. И каждым из них мог быть - я. Всегда в спину. И штык был советским. И следы от сапог на месте вели к границе, потом терялись. Следы тоже были от наших кирзовых сапог. Изредка хлопали выстрелы, но ни один китайский труп не был найден. Это бесило. Говорят, что недавно под Хоролем они зарезали, черти, девятерых наших и разбросали по складам мины. Там были орудийные склады, мины, снаряды для "птурсов", глубоко под землей лежало около двух тонн динамита, нитроглицерина (кто его знает, как обзыва-ется вся эта дрянь). Когда начался фейерверк, всю караульную роту вместо того, чтобы вывести за пределы огня, бросили тушить взрывающиеся мины. Каким-то чудом динамит не рассердился от детонации. Погибло то ли 50, то ли 150 человек. Там были многие, кого я знал. Уцелевшие и позвонили. Коля, наивная душа, возмущался тогда, что никто ничего не знает.
Теперь вот улыбаются, а мы должны их не резать, а разгружать ихнюю тушёнку!
Разгрузка шла себе спокойно, ящики были удобные (видно, они тоже, когда на экспорт, на совесть делают). Китайцы смотрели, и все улыбались, лопоча по-своему. А потом стали подходить и цеплять нам свои значки к гимнастеркам. Я с любопытством рассматривал лицо Мао, на другом значке пылало солнце Китая. Ребята посмеивались: вон как дают, политика у них на высоте! Заба-вно было видеть левую сторону гимнастерки, украшенную значками ВЛКСМ, ГТО, Гвардейским значком, значками специалиста 1, 2 и 3 степеней, а на правой стороне - Мао и китайское солнце.
- Теперь у тебя полный комплект, - сказал я Свежневу, - еще бы что-нибудь троцкист-ское - и помереть можно.
У Коли желваки только забороздили скулы, неприкрытая ненависть дымчато выходила из глаз. Но он, не срывая значков, молчал.
Лейтенант Ломоносов, увидев ревизионистские значки на груди своих солдат, сиганул в будку к телефону. Красный, как партбилет, яростно вопил он в трубку. К удовольствию китайцев, похлопывающих нас по плечам, мы хохотали, глядя на своего лейтенанта. Сквозь грязное стекло будки было видно, как Ломоносов привычно вытянулся перед трубкой и выдохнул: есть. Вновь собранный, он появился на ступеньке будки с полевой сумкой в руках.
- Товарищи, - гаркнул лейтенант, - я буду проходить, и вы будете бросать в сумку значки, присутствие которых на груди советского солдата по уставу не разрешается. И смотрите (его голос понизился и засвистел), за утайку... Это приказ!
"Приказ" - слово особое, пресекающее мысли и чувства, нейтрализующее всякое сопро-тивление, на некоторое время становящееся абсолютным властелином человека, на которого оно обрушивается.
Жалея, что не смогут похвастаться в части, солдаты роняли в сумку солнца, отдаленно напоминающие костры на пионерских значках.
Вечер плясал над головами, а ужин всё не шел: то ли сожрали всё, то ли кухня застряла в пути. Зимой этот край иногда называют краем темного вечера: неплотный сумрак наступал на пятки дню к четырем часам пополудни и плотнел, становясь ночью, только к полуночи, но это виделось тем, чье желание и настроение умело различать тона темноты. Ящики с тушёнкой наливали руки усталостью, желудки - голодом. Один из ящиков небрежно упал и раскололся. Китайцы тотчас же вынырнули невесть откуда и стали собирать блестящие, аппетитно раскатив-шиеся по земле жестянки. Раздались нетерпеливые голоса:
- Не цапай, узкоглазая сволочь, не твое уже!
- Не тронь, гад, всё равно возьму.
Знакомый мне голос Коли визгливым фальцетом завопил:
- Они у нас Сибирь забрать хотят! Бей сук!
В развернувшейся драке приняли участие все, кроме лейтенанта, яростно матерившего телефонную трубку, и двух партийных из нашего взвода, поддерживавших своих только голосом, зная, что и за это их не похвалят на партсобрании. Китайцы дрались молча, в руки не брали ни камней, ни палок, сбитые отползали сами. Они были слабее, но их было гораздо больше: один обхватывал противника сзади, другой бил спереди точно в печень, сваливал. Было ясно, что у них был приказ, в случае чего, не калечить. Я был вторым по силе во взводе после Нефедова, моего заряжающего, для которого девяностокилограммовый гаубичный снаряд был легким усилием разворота плеч. Меня доконал зубодробильный удар в челюсть сухонького желтоватого кулака. Нефедов остался стоять, он дрался спокойно, будто работал, и было видно, что никакого удоволь-ствия он не получает от нудного размахивания руками; поэтому, услышав мой голос, он сразу остановился. Китайцы не настаивали.
Ребята вставали: ни одного перебитого ребра, ни одного вывиха, только у меня был выбит коренной зуб, да на лице Нефедова красовался подтек (видно, кто-то высоко подпрыгнул). Китайцы, как раньше, улыбались и прохаживались, но только те, кто остался без царапины, остальные, видимо, спрятались в одном из вагонов. С невольным уважением смотрели мы на эти маски, только начиная догадываться, что это и есть их настоящие лица.
Ко мне подошел, держась рукой за правый бок, Коля. Он не говорил, а цедил сквозь зубы:
- Ты видел? Ты понял? Их убивать надо. Всех. Пока не поздно. Идиоты, опомнятся, поздно будет.
Мне не хотелось думать об этом. Кому нужно, кроме Коли...
Банки из расколотого ящика были съедены и вылизаны. Только через минут двадцать на станцию прибыло два грузовика, набитые ребятами во главе с парторгом Рубинчиком. Китайцы не шелохнулись, словно ничего не заметив продолжали работать. Видимо, парторг мучительно искал выхода из глупого положения, в которое попал по вине этого проклятого лейтенанта, всё не вылезавшего из будки. Ребята с автоматами в руках посмеивались после пережитого в пути страха перед неизвестностью.
Много плащпалаток накинула на себя ночь, когда прибыла походная кухня, набитая липкой холодноватой кашей. После драки и тушёнки, поднявшей нас над ежедневностью, мы отдавали наш паек прибывшим ребятам.
Рубинчик разносил в будке лейтенанта, ребята, закинув за спины автоматы, важно бубнили проклятья:
- Суки, объявляют боевую тревогу и гонят к границе с пустыми рожками, хрен его знает, положили бы нас всех здесь, как миленьких!
Меня прорвало. Что-то грубо узаконенное, ясное без объяснений, то цепкое, во что падает приказ, заговорило ненужными мне словами. Могли быть другие. Они были бы верны, и они бы и лгали, потому что иногда нет мерила для слов.
- А что? знал бы, что пойдешь и помрешь... убежал бы?
На мой вопрос парень недоуменно пожал плечами:
- Брось, сержант, сам знаешь... полаять уж нельзя?
Осколки во рту, недавно бывшие зубом, щипали язык. Моторы грузовиков уже звали, а я все смотрел в ту сторону, где на фоне пустых вагонов мутнели фигурки китайцев. Они были близки мне, эти враги, в них было много моего, нашего, и я вновь почувствовал неприязнь к Свежневу.
4
Я приоткрыл глаза. В казарме жила тишина, не слышно было солдатского запаха, к лицу тянулся дух натертого пола. Возле входа у тумбочки сидел, дремля на табуретке, дневальный. Время в воспоминаниях тянулось медленно, всё ушло, осталось только ощущение понимания китайцев и странная неприязнь к моему другу Коле Свежневу.
Я поглядел на сгорбившегося на табуретке дневального. В сущности, хорошо ему: с рожде-ния капали в его душу знание, что всё взаимосвязано, он просто знает, что его будущее вытекает из настоящего и что всегда его права будут лишь статьей в его обязанностях. Ему и не ведомо звучание этих слов, он только знает их выполнение. Я должен влезть в его шкуру, не думать о будущем, о прошлом, они приходят в настоящее упреками, уколами самолюбия. И Коля с вечной божественностью свободы на уме. Нет, я трогать ее хочу. Не занимался бы тогда Коля на собрании поисками справедливости и жаждой стать на минуту единственным свободным в железном мире устава, не гнил бы в наскоро сколоченном гробу Самуил, хороший, не умеющий обижаться парень.