Рыбаков Владимир
Тяжесть
ВЛАДИМИР РЫБАКОВ
Тяжесть
Быль
1
Я стоял на посту, нюхал устоявшуюся пыль караульной шубы, глядел на далекие и близкие сопки, сливающиеся в мареве, и думал, что где-то за тысячи и тысячи километров есть Франция, страна, где я родился, где наверняка не таскают на посту такой тяжелой шубы - тепло там, наверно. И я должен был туда уехать, но вместо этого стою на посту... и какая-то сволочь украла из моего завтрака два куска сахару. Вот бы узнать, кто?.. Вот бы узнать...
Снег под ногами воспаленно блестел, но там, дальше, на склонах сопок, ветер сметал его, обнажая землю Уссурийского края, свистящую ветром зимой и удушливо гнилую летом. Вот тебе и Франция! Она почему-то на посту представлялась то швейцарским пейзажем, то голландской коровой, спокойной, даже не отмахивающейся хвостом от назойливых мух. Видения какие-то, а не мечты. А вот военком, его морда, которую будто вырубили в моей памяти - это уж самая что ни на есть реальность. Как он мне врезал:
- Французский паспорт? Плевать я на него хотел! В Париж захотел? А Воркуту не хошь? Я пошлю тебя туда, где двенадцать месяцев зима, остальные осень!
И послал.
Снег каменел от ледяного ветра, трещал и местами под лучами еще не появившегося солнца грязно желтел землей, вызывавшей холод в груди. Я стал орать, стараясь заглушить визжащий провод над головой:
"Девушка пела в церковном хоре
О всех уставших в чужом краю,
О..."
Рядом со мной появилась прозябшая девчонка с красными руками в пупырышках, в уродливом белом платьице. У нее было жалкое лицо, и мне захотелось ее пристрелить. Это не было наваждением. Я рисовал эту девчонку штыком на снегу. И те два куска сахара тоже грызли мое воображение.
Колыхание колючей проволоки нарушило привычный вой ветра, холод земли, визгливое бормотание проводов, скрип столбов. Я встретил пролезшую под нее фигуру нарочито суровыми словами с ноткой зависти, нелепо повисшими в шумящем воздухе:
- Так что, твой командир стоит вместо тебя на посту, а ты в хате свой пот с бабьего тела слизываешь, а?
Фигура отупело вытаращила глаза и стыдливо проворчала:
- Ты же разрешил... я ведь... ты же разрешил.
- Знаю, иначе... (Глаза его испуганно мигнули; ветер насквозь пронизывал его шинель, тело на глазах теряло гибкость.) Бери шубу, страдалец, давай сапоги, становись, тебе еще двадцать минут стоять. На автомат!
Солнце всходило красное по краям и беловатое в середине, словно отблески мертвеющей души. Что есть доброта, как не настроение, но хочется, до приказа себе, поверить в мягкость естества. Я разрешил ему, а если это он взял сахар? Подумав об этом, как-то нехорошо усмехнул-ся. С этой застывшей усмешкой вошел через десять минут в караульное помещение. Теплый вонючий воздух хлынул в легкие. Веки стали накатываться на белки, мир стал незначительным, и ноги сами по себе понесли тело в спальное помещение, где шел согревающий "гороховый бой".
Из ямы сна меня вытолкнул запах анаши1, сладковато-желанный. С тупой злобой вспыхнули мысли: что поленились эти черти выйти из караульного помещения, что кто-нибудь непременно теперь заснет на посту. Растирая лицо, измятое кожаной обивкой топчана, я вошел в помещение для бодрствующей смены и заметил там несколько привычно блаженных лиц - вялые щеки и веселые глаза, блестевшие, как у умершего от радости, говорили, что не одну папироску с анашой втянули они в себя.
Сердиться было бессмысленно, оставалось только открыть окно и ждать.
Снежный пар, медленно клубясь, беловато окутывая маршалов на портретах, висевших на стенах, стал проникать во все углы. Никто не пошевелился (все были старыми курильщиками), глаза по-прежнему излучали безразличное веселье, неискрящееся, гладкое; некоторые изредка вздрагивали, и я сразу понял, что они ко всему еще чифирили2. Придет проверка - и всё на мою голову. Начкара3 нет - с баб, сопляк, не слазит. Тут я заметил, что салаги4 Мусамбегова в помещении нет. Остатки сна на ресницах исчезли, и, чувствуя в душе желчь, я бросился к выходу. Мусамбегов валялся под окнами "губы"5, кто-то уже успел помочиться на него, но ни замерзшая моча на лице, ни веселый хохот в камере губы его не трогали. Бесснежная зима свирепствовала на физиономии Мусамбегова, вздутые мышцы шеи упирали его голову в облупленную стену, до кадыка упал безвольный подбородок, губы кривились хихиканьем, которому не отвечали глаза, медленно мигающие, мерцающие внутренней слепотой. Щемящая жалость и презрение к новичку охватили меня, я не знал - ударить его или погладить по голове. Но знал, что после истеричного смеха наступает грусть, а после действия анаши - грустное оцепенение, когда мир видится сгустком удобрения, а этот мир - ты.
1 Анаша - наркотик, изготовляющийся из конопли.
2 Чифирь - тонизирующее средство, изготовляющееся из чая.
3 Начкар - начальник караула.
4 Салага - солдат первого года службы.
5 Губа - гауптвахта.
Мне стало по-детски обидно, и я с радостью ударил "мерцающего" Мусамбегова ногой по ребрам. Он быстро поднял голову и спросил:
- Слышишь, а ведь б... - человек. Ей ведь тоскливо.
Мышцы вокруг его глаз напряглись. Этому девственнику, несмотря на юродивую усмешку, хотелось плакать. Он замерзал без снега под собой, без мысли и жалости к себе, с верой в очелове-чивание падших. А я, его командир, его папа римский, могущий сделать все: сгноить работой, уничтожить военным трибуналом, унизить постоянным страхом, - я стоял, мечтал не видеть эту веру, мечтал... пока второй удар моей ноги не разбил ему нос.
Дорога, ведущая в часть, была по-прежнему пуста. Сгорбленные черные деревья вдоль нее нудно размахивали редкими ветвями, над головой, очень далеко, издевательски ярко синело небо. Мусамбегов, послушно подчиняясь моим подзатыльникам, поплелся в сушилку. Захлопывая за ним дверь, я почувствовал затылком полный упрека взгляд Коли Свежнева, белокурого с рыжева-тыми глазами новосибирца. Пренебрегая, вышел в коридор, зная, что он поплетется за мной. Протянув мне дорогую сигарету, Свежнев заговорил:
- Почему ты им помогаешь со злобой? Ты же интеллигентный человек - (я чуть не вспыхнул, слушая, с каким удовольствием он произносит слово "интеллигентный"), - должен понять, что злобой ничего не добьешься, злостью, - может быть, но не злобой. Тяжелые задачи висят на наших плечах, которые... Ведь деспотизм...
Я усмехнулся, выкидывая его сладкую сигарету. Доставая папиросу и комочек анаши, прервал его:
- Хватит. Не нужно напоминать, почему тебя исключили из университета. Ты ведь все это говоришь не только думая: "поймет меня", но и с уверенностью: "не выдаст, не накапает". Нашел время и место. Салаги надышались, а он мне тут о демократии, свободе слова. Если я кое в чем кумекаю, если могу спорить с тобой о Бердяеве, так ты уж и решил, что я на тебя похож? Да ты сам по отношению к своей совести маклак.
Я уже не знал, что говорю. Этот караул был тяжелым, да и желчь все еще сидела во мне. Коля покраснел и, вытаскивая бумажку из кармана, тихо воскликнул:
- Нет, я не только болтун, я прекрасно понял, что ты имел в виду, вот послушай.
Страдать не вправе,
Родине долг нужно отдать.
Унизить ее, растоптать,
Если освободить не в силе.
Касты власть зловещая,
Не снимая Христа с креста,
Скрытые громоздит голгофы,
О человеке свободном веща.
Он пропитан капающим словом,
Скован...
- Хватит.
Свежнев умоляюще умолк.
"Вот кто действительно одинок", - подумал я.
- Старая песня. Российская прослойка, болтающаяся куском дерьма в проруби. Народ, видите ли, не понимает твоих высоких дум. Твой парнас... это не парнас, а парник, где все сгниет от нехватки кислорода.
Свежнев сморщился:
- Нет, ты не понимаешь...
- Хватит. Может, ты так и не думаешь. Заткнись. Ты бы на руках отнес Мусамбегова в кроватку и прочел ему ядовитую лекцию, хотя сам утверждаешь в своем плохом стихотворении, что она ничего не дала бы. А он в следующий раз замерзнет или сядет с дисбат. А меня он будет бояться, пока не научится сам свою шкуру спасать. Оставь меня в покое, после поговорим. У меня еще один салага на посту. Молодежь всегда так: первый караул дрожат от страха и ждут китайцев, чтобы во второй дрыхнуть от переутомления. Тебе тоже скоро на пост. Ляг.
Втянув в легкие, минуя горло, дым папироски с анашой, я приободрился. Тело стало легким и послушным, мысли - четкими и нечуткими, словно с закрытыми глазами читаешь таблицу умножения. Нужно было пробежать посты, пока не подоспели офицеры проверки. В комнате для бодрствующей смены, куда зашел взять автомат, всё было спокойно. Окно было закрыто, смена весело сидела и, стуча костяшками домино, напевала:
Анаша, анаша,
Ты меня погубила.
Анаша, анаша,
Ты меня возродила.
Я шел по дороге, изнашивая на ней третью пару сапог, много убеждений и всю свою прежнюю жизнь. Солнце с ослепительным холодом и яркостью освещало мир, все вокруг было черным (жалкие пятна снега лишь подчеркивали это) и очень старым. Казалось, под ветром окаменел сам воздух, так он был колюч и тверд. Из-за разбросанных вдали и вблизи цепей сопок рождалось впечатление множества горизонтов, нереальность которых подсказывала за ними пустоту. Легче было представить конец света, чем это повторение утускляющей глаза мертвой земли. Почему-то человечество решило, что лучше смерть, чем пустота. Ему виднее.
На первом посту стоял Быблев, толстый украинец, уже фазан6. Он оказался верующим, и мне было приказано снять у него с груди нательный крест. Это было год назад. Невольное уважение к кресту заставило уговаривать его, но Быблев ревел белугой и не соглашался. Подошел Колька. Бог знает теплоту его слов, я только услышал от этого лицемера, что можно в сердце носить Господа. Быблев подошел ко мне и спросил штатским голосом:
- Товарищ младший сержант, крест этот ко мне от прадеда пришел, можно его сохранить?
В тот вечер, при отбое, когда все поджимали животы, чтобы по команде снять галифе, не расстегивая ремня, дабы уложиться в положенные шестьдесят секунд, он отказался лечь, не помолившись. Я не рассердился, но Быблев должен был понять, что быть похожим на других - естественный способ уцелеть. Он спал четыре часа в сутки, остальные - чистил гальюны7, мыл полы, чтобы вечером стоять на своем. Моя растущая симпатия только увеличивала наказание. Я импровизировал формулировки нарядов вне очереди, лишь бы начальство не узнало, что Быблев опирается на религию и религией нарушает дисциплинарный устав Советской армии. И я уже отчаивался вытащить парня, как вновь проскользнул к нему Свежнев. Я облегченно вздохнул: трудно было каждый день за час до отбоя наказывать стукача8 роты и удалять его из казармы. Теперь Быблев ложился со всеми, чтобы встать ночью (давал дневальному пачку папирос - совет Коли) и, замолив сперва свой грех, прочесть вечернюю молитву.
6 Фазан - солдат второго года службы.
7 Гальюн - уборная.
8 Часто в каждом отделении, всегда в каждом взводе есть доносчик.
Однажды я сказал ему:
- Ты знаешь, что надоел мне?
- Нет.
Я нелепо ткнул пальцем в потолок:
- Веришь?
- Верю.
- Почему?
- Потому что верю. Все верят, только многие сами этого не знают.
Хотелось мне тогда протянуть ему руку, но нельзя было, авторитет есть авторитет. Да и боялся, что в последнюю секунду передумаю и стукну его за уверенность.
Быблев стоял у знамени полка в жарко натопленном штабе, где дремота теплом окутывала взгляд опасной истомой. Он не спал. Предупредив его о возможной проверке, сразу направился к посту салаги Кырыгла.
Терлись друг о дружку сапоги, мысли за что-то цеплялись, никак не могли зацепить. Так иногда в дремоте теплая родная рука, занесенная над лицом, превращается в ряды беснующихся спиралей... и исчезает вместе с ними сложившаяся радость.
Пост: завалившийся окопчик, склад, ржавая колючая проволока кругом и возле грибка с телефоном дрыхнущий Кырыгл. Автомат валялся рядом, он даже не лег на него. Сладкий храп, вырывающийся из шубы, заставил меня спокойно улыбнуться, нагнуться, подобрать автомат, размахнуться... но в последнее мгновение передумать и направить удар чуть выше. Приклад обрушился на копчик Кырыгла. Он взвыл и пополз так жалобно, что захотелось ударить еще.
- Встать! Сволочь!
Он не мог, боль толкала его руки, ужас дергал лицо.
- Встать!
Кырыгл увидел мою улыбку и, сдерживая стон, поднялся. Узкие глаза превратились в щелки и смотрели неподвижно с боязливой злобой. Мне захотелось раздавить этого Кырыгла, он должен был уже не выть - пищать. Я сильнее раздвинул губы, чувствуя с неясной тревогой оскал на своем лице:
- Ты знаешь, что положено за сон при выполнении боевого задания?
- Да, но я...
- Знаешь, гад, что тебя ждет?
- Да, но я... Ничего.
"Неужели я похож на мерзавца?" - подумал я, рассматривая худое личико, на котором теперь, кроме злобы, ничего нельзя было разобрать. Протянул ему автомат:
- Бери пока, идем, проверим печати. Может, пока ты спал, китайцы забрали все барахло. - И, взглянув на нетерпеливо дрожащие руки Кырыгла, добавил: - Иди вперед.
Печати, само собой, были в порядке. Взяв Кырыгла за воротник шубы, в которой он утопал, встряхнул и сказал с издевкой:
- Что, застрелить хочешь? Хочешь?! Дурак. Становись, но если еще раз...
Нервы дрогнули раньше возникшего желания показать ему спину. Мои ноги сошли с караульной тропы и направились к полковой кочегарке. Человек, берущий впервые по долгу службы оружие, всегда чувствует, что им можно только драться, не убивать. Зная это, повернулся к нему спиной и, вспоминая только о мечтах, медленно направился к грязным дверям кочегарки, испытывая беспокойство от режущей портянки на ноге, ощущая холод в затылке, пот на спине и радость, радость спокойного страха. Мне было очень жарко, когда я вошел во владения Валентины Большегородской. Приветствуя Валентину, подумал, что пережил счастье:
- Живем, корова.
Она, показывая редкую макушку, ответила скороговоркой:
- Эге, лягем на разогрев?
Татуированные ее руки ловко швыряли лопату за лопатой в тепло топки. Плоское лицо без ресниц и бровей дрожало в такт броскам обвислыми большими щеками; между ними торчало подобие носа, перебитое, сплющенное. Безгрудое костлявое тело. Я видел эту грязную груду стонавшей под розовым восемнадцатилетним телом, матерившейся в пароксизме, и ее заскоруз-лые, раздавленные работой руки покрывали всю прозрачную спину мальчишки.
Вспоминая, хотелось ощутить отвращение. Ничего не получилось. А что, подумалось, может быть, она тоже человек, вон какая у нее белозубая улыбка и губы красивые. Ткнув Большегород-скую в нос пальцем, спросил:
- Кто это тебя так разделал?
- Энтакие, как ты, ногами били, чтоб никому больше не досталась. Долго били, а я все равно достаюсь. Хошь, тебе тоже. Три позы знаю.
Она повертела головой и почмокала губами.
Не отвечая, лег на лавку; усталость хлынула в тело, закружила медленно мысли: человек... свобода... слова, а столько лишних хлопот.
Неслышно подошла Валентина, пробежала пальцами по ширинке. Ударил ее она отлетела к куче угля, сморщилась, раздвинула ноги. Рассмеялась. Мои мысли все спокойно кружились, как слепая лошадь вокруг поливального колеса: свобода, погода, скачка, поломка, починка, крамола...
Рука достала из кармана лист бумаги, карандаш и принялась догонять закружившуюся мысль.
"Из сердца старого скупого однажды полились слова: у меня пороки и порок, порог небытия недалече, о чем же думает голова? Ищет колокол и вече. Или нашла еще один зарок не впрок, аль несправедливостей еще не до отвала? Или наскучила призывов хвала? Может, в России советской что неладно? Уж и полвека с тех пор отзвенело, как плакат звонко и заледенело завиделся бабке тьмой портянок на теплой ноге, как обещали всё нам яростно-нежно, как стали давать нам всё планово-ясно, и требовать с кожею всё стали на дружеской ноге. Глупая, наверное, эта голова: ищет причины своего износа, понимания своего озноба, а может, и Божьего слова. И смотрит куда-то вперед! хотя наперед, хоть и не позёр, не видит ее взор никакого утешения. Понять бы ей самое себя. Давно бы пора. О чем же еще думать может эта голова? Что она устала, что коммуниз-ма слава и жажда - пустая трата народного мяса, которая никогда не касалась плана. И что свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота; они отворились, и за блеском мрака мрачная пора наступала, наступила, унижений страда пришла, власти громадная стопа придавила полотна, размер столпа, все правды искорежила, и кровь души народа потекла. И вновь свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота... и всё насмешливее шепчутся облака".
Я сидел оцепенев, пока меня не нашло время. Опомнившись, с удивлением взглянул на руку, мелко скребущую гладкую лавку, другая со странным трудом держала карандаш. Листок упал, глаза с недоумением следили за ним, а рука судорожно схватила, смяла его, сунула в карман и, словно ища успокоения, потянулась за автоматом. Жара кочегарки уже угнетала, сушила, витала над моей душевной усталостью, тающей, текущей. Возле двери вспомнил и сказал:
- Будь здорова, Валентина.
Ее голос ответил:
- Буду, заходи.
2
Я смотрел себе под ноги; хрустел снег на все лады, хрустел вчерашним и завтрашним хрустом, а весной дорога будет грязно хрипеть, потом стучать, а грусти нет, только вот злоба почему-то тихонько хлюпает... запретить бы ей... Вместе с чувством пустой радости приближается и вырастает караульное помещение, старое, серое и очень свое. Я остановился, сжег бумажку, нашел ветер и кинул в него пепел. Толкнул дверь с тупым облегчением. Спросил:
- Начкар пришел?
Лейтенант Чичко сидел в своей комнатушке, нетерпеливый. Глаза синеватыми опускающи-мися веками говорят о бессоннице, сапоги блестят, кокарда торчит ровно над носом. Увидев меня, он радостно воскликнул:
- Мальцев! Ну как, была проверка?.. Слава Аллаху! Скажу тебе, нынче не баба попалась, а гнилой стог сена. Все здесь трухлявое... Да что там... Бывало в Москве... Китайцы вот... Устал, Святослав?
Чичко постарался с участием взглянуть на меня. Я не чувствовал ни жалости, ни раздраже-ния, глядя на него; вспомнил почти с грустью лейтенанта, которого убил. А Чичко... Что Чичко?! Работал себе в колхозе, смеялся над людьми, спящими на простынях, по ночам глушил рыбу в ставках соседнего колхоза, мечтал получить паспорт, уйти в город и щелкал пальцем по фотогра-фии Останкинской башни, пока не явился вербовщик в заманчивой лётной форме, с грудью, усыпанной значками, с клейкими словами об училище в Москве, где на гауптвахте сидел Пушкин. Чичко слышал о Пушкине в школе, и ему стало приятно, что можно говорить с лётчиком о человеке с кудряшками на голове, странное лицо которого, он часами рассматривал на обложке учебника. У Чичко стало в груди таинственно. Он закивал головой и развесил уши.
Три года в училище ходил по струнке, печатал шаг, напичканный глупостями о солдате, в первые увольнения слюнявил от восторга к себе и своему мундиру московские мостовые, чтобы в следующие искать укромное парадное, могущее приютить его с бутылкой, прижатой к жадному рту. И явился двухзвездный салага-уставник в часть, чтобы уже через месяц догадаться, что без сержанта он - не лейтенант и не командир взвода. Вот он и выламывается: "Святослав"...
Было скучно слушать его комканые фразы, невольно стеречь телячьи глаза, запачканные тоской. И я уже по привычке стал смотреть поверх головы Чичко на портрет Ленина, взгляд которого упирался сквозь паутину мне прямо в лоб. Часто в ленинской комнате я смотрел на эти глаза, окружающие меня со всех сторон, с четырех стен, независимо от выражения лица смотревшие одинаково; глаза цепкие, не русские, не с лукавинкой, а с мощной хитростью. Я был маленьким перед ними, они напоминали страшный приказ. Очень редко смотрел на них с той жалостью, с какой всматриваются в судьбу крупного неудачника, чаще чувствовал к ним ненавистное мне самому уважение.
- Ладно, - сказал я, - спи, лейтенант, спи, только вот портрет Владимира Ильича стоило бы избавить от пыли, а то, чего доброго, Рубинчик войдет - вряд ли парторг будет доволен, если заметит.
Чичко вздрогнул, и я с радостью увидел, как соскальзывает с его лица сон, как телячьи глаза становятся свинячьими. Испытывая к портрету уважение, вышел в помещение для бодрствующей смены.
Кырыгл сидел, скрючившись, возле печки, новая гимнастерка топорщилась, глаза с мертвым упорством упирались в пол, тело вздрагивало от боли при каждом движении. Легкая судорога избороздила его лицо при моем появлении. Мое лицо, не совсем ясно, быть может, для него самого, ударило Кырыгла пожирающей ненавистью.
Мне ли было его не понять: свалившиеся на него непривычные унижения и их прожигающая нутро оголенность, всеобщее презрение, своей плотностью невольно внушающее ему острое уважение к самому себе, и - одиночество в одиночестве этой нелепой, еще хрустящей хлопчато-бумажной гимнастерки. И все страхи, все рухнувшие надежды на быструю дружбу суровых мужчин в мире какого-то долга, внезапное чувство смертельной злобы к почти ровеснику с двумя лычками на погонах, берущему равнодушно лучшие куски пищи в столовой; к новому миру, поясняющему старый так, что и не понять, не найти концов... И всё, нашедшее выхлест - временный, но выхлест - на мне.
Мне ли не понять его?!
"Видно, не доконал Кырыгла", - подумал я, бросая в его, сцепившуюся с моей, жизнь слова, заставившие его грудь заполнить все пустые промежутки гимнастерки:
- Если ты так глуп, что не можешь выучить устав, то хватай швабру и надрай полы... живее! - И обратившись к равнодушному парню из-под Свердловска, Боголову: - Никита, разводящий твердо стал на ноги? Ты проследи, он из второй роты.
Боголов кивнул головой. До шести вечера я был помначкара. Впереди, наконец, был сон, позади - двадцать часов холода вперемежку с теплом. Удушливый, спертый воздух комнаты для отдыхающей смены, вонь портянок, привычно набросили на тело саван, в который я закутался с последней мыслью, что можно вычеркнуть еще одни сутки, отдаляющие от дембеля9.
Солдат спит - служба идет: эта истина пронизывает всю службу, обожествляя пружинную кровать. Выводя на конверте обратный адрес: Уссурийский край, село Покровка, в/ч 763438, - я всегда думал о сладостном безличии моей кровати, и во мне быстро растекалось приятное чувство, похожее на воздух под одеялом.
Кадрированная артиллерийская часть, носившая этот самый номер на своем знамени, шишом торчала на далеком отшибе села. Она была окружена военным городком, на холме над рекой возвышался серой глыбой этажей "Чикаго" (ансамбль офицерских домов), прозванный так за боязнь самовольщиков проскальзывать мимо него. "Чикаго" по-собачьи стерег выход из части и кусок дороги, ведущей к селу. И только поздней осенью, когда день устает к четырем часам, можно было проскользнуть мимо "Чикаго", в окнах которого бдительно скучали офицерские жены, к сельмагу за бутылкой спирта.
Это была единственная дорога - желтая летом, черная зимой - ведущая кого к алкогольно-му забытью, кого к той душевной теплоте, которую способна влить только женщина. Дорогу, по которой монотонно тряслись грузовики, угрюмой бороздой пересекала тропа. Это была тропа-тупик: один конец - КПП10, другой - караульное помещение. Начала же не было.
9 Дембель - демобилизация.
10 КПП - контрольно-пропускной пункт части.
Равномерный звук печатаемых шагов новой смены караула заставил Колю Свежнева разбудить меня:
- Проснись, отец командир! Иди отчитывайся за инвентарь, - кажется, одной кружки не хватает, новое общество строится на сознательности.
Не хотелось открывать глаза, во рту было кисло и клейко, придавленное к топчану собствен-ным весом тело не хотело оживать, мысли были зажаты желанием остаться во тьме.
Кружка нашлась после рвущих нервы поисков в сушилке (чифирщики в сердечном возбуж-дении оставили ее там), зато все шахматы остались на месте - нет худа без добра. Поглаживая помятое лицо, я вышел во двор на построение. Чичко проверял с новым начкаром Ломоносовым наличие губарей на губе. Ломоносов был грузным мужиком тридцати лет, по слухам служил раньше в дисбате, а перевели его за пьянство и чрезмерное рукоприкладство. Когда сердился, то завывал, взвинчиваясь: "Макаки! В кле-е-тку-у!" Салаг иногда бил, но с опаской, со стариками же только ругался. Командир второго взвода третьей роты Ломоносов знал: если старики сами его втихомолку не ухлопают, то за них это сделают их друзья, гражданские, в селе. Офицеры не любили и сторонились его, он был для них не боевым офицером, а выполнявшим черную работу человеком, на которого напялили офицерский мундир, тупоголовым мясником. Солдатам же он был безразличен: чаще, чем другие, говорит, что думает - и всё.
Наконец, Чичко скомандовал, и мы устало зашаркали к другому концу тупика. Мусамбегов, крутя распухшим носом, благодарно смотрел на меня: ему сказали, что я спас ему жизнь. На КПП, пропуская нас, скалила зубы новая смена, радуясь близости дороги и в надежде увидеть на ней много интересного. Ноги невольно спешат к казарме, автомат после суток грузом режет плечо. Оружейка11. Я захожу (разумеется, после дежурного по роте, у которого ключи), раздаю дощечки - в каждой из них дырки для тридцати патронов рожка плюс запасной рожок - каждый должен сдать две полных дощечки, только после этого можно считать караул действительно позади. Поручив Быблеву проследить за чисткой оружия, пошел с Колей в библиотеку. Шли по дорожкам невольно в шаг, редкие деревья прозябали, окруженные со всех сторон металлическими щитами с надписями, с лицами - такими привычными, что мнилось, эти щиты здесь пустили ростки и вымахали, а деревья кто-то для красоты привез, для искусственности.
Тяжесть
Быль
1
Я стоял на посту, нюхал устоявшуюся пыль караульной шубы, глядел на далекие и близкие сопки, сливающиеся в мареве, и думал, что где-то за тысячи и тысячи километров есть Франция, страна, где я родился, где наверняка не таскают на посту такой тяжелой шубы - тепло там, наверно. И я должен был туда уехать, но вместо этого стою на посту... и какая-то сволочь украла из моего завтрака два куска сахару. Вот бы узнать, кто?.. Вот бы узнать...
Снег под ногами воспаленно блестел, но там, дальше, на склонах сопок, ветер сметал его, обнажая землю Уссурийского края, свистящую ветром зимой и удушливо гнилую летом. Вот тебе и Франция! Она почему-то на посту представлялась то швейцарским пейзажем, то голландской коровой, спокойной, даже не отмахивающейся хвостом от назойливых мух. Видения какие-то, а не мечты. А вот военком, его морда, которую будто вырубили в моей памяти - это уж самая что ни на есть реальность. Как он мне врезал:
- Французский паспорт? Плевать я на него хотел! В Париж захотел? А Воркуту не хошь? Я пошлю тебя туда, где двенадцать месяцев зима, остальные осень!
И послал.
Снег каменел от ледяного ветра, трещал и местами под лучами еще не появившегося солнца грязно желтел землей, вызывавшей холод в груди. Я стал орать, стараясь заглушить визжащий провод над головой:
"Девушка пела в церковном хоре
О всех уставших в чужом краю,
О..."
Рядом со мной появилась прозябшая девчонка с красными руками в пупырышках, в уродливом белом платьице. У нее было жалкое лицо, и мне захотелось ее пристрелить. Это не было наваждением. Я рисовал эту девчонку штыком на снегу. И те два куска сахара тоже грызли мое воображение.
Колыхание колючей проволоки нарушило привычный вой ветра, холод земли, визгливое бормотание проводов, скрип столбов. Я встретил пролезшую под нее фигуру нарочито суровыми словами с ноткой зависти, нелепо повисшими в шумящем воздухе:
- Так что, твой командир стоит вместо тебя на посту, а ты в хате свой пот с бабьего тела слизываешь, а?
Фигура отупело вытаращила глаза и стыдливо проворчала:
- Ты же разрешил... я ведь... ты же разрешил.
- Знаю, иначе... (Глаза его испуганно мигнули; ветер насквозь пронизывал его шинель, тело на глазах теряло гибкость.) Бери шубу, страдалец, давай сапоги, становись, тебе еще двадцать минут стоять. На автомат!
Солнце всходило красное по краям и беловатое в середине, словно отблески мертвеющей души. Что есть доброта, как не настроение, но хочется, до приказа себе, поверить в мягкость естества. Я разрешил ему, а если это он взял сахар? Подумав об этом, как-то нехорошо усмехнул-ся. С этой застывшей усмешкой вошел через десять минут в караульное помещение. Теплый вонючий воздух хлынул в легкие. Веки стали накатываться на белки, мир стал незначительным, и ноги сами по себе понесли тело в спальное помещение, где шел согревающий "гороховый бой".
Из ямы сна меня вытолкнул запах анаши1, сладковато-желанный. С тупой злобой вспыхнули мысли: что поленились эти черти выйти из караульного помещения, что кто-нибудь непременно теперь заснет на посту. Растирая лицо, измятое кожаной обивкой топчана, я вошел в помещение для бодрствующей смены и заметил там несколько привычно блаженных лиц - вялые щеки и веселые глаза, блестевшие, как у умершего от радости, говорили, что не одну папироску с анашой втянули они в себя.
Сердиться было бессмысленно, оставалось только открыть окно и ждать.
Снежный пар, медленно клубясь, беловато окутывая маршалов на портретах, висевших на стенах, стал проникать во все углы. Никто не пошевелился (все были старыми курильщиками), глаза по-прежнему излучали безразличное веселье, неискрящееся, гладкое; некоторые изредка вздрагивали, и я сразу понял, что они ко всему еще чифирили2. Придет проверка - и всё на мою голову. Начкара3 нет - с баб, сопляк, не слазит. Тут я заметил, что салаги4 Мусамбегова в помещении нет. Остатки сна на ресницах исчезли, и, чувствуя в душе желчь, я бросился к выходу. Мусамбегов валялся под окнами "губы"5, кто-то уже успел помочиться на него, но ни замерзшая моча на лице, ни веселый хохот в камере губы его не трогали. Бесснежная зима свирепствовала на физиономии Мусамбегова, вздутые мышцы шеи упирали его голову в облупленную стену, до кадыка упал безвольный подбородок, губы кривились хихиканьем, которому не отвечали глаза, медленно мигающие, мерцающие внутренней слепотой. Щемящая жалость и презрение к новичку охватили меня, я не знал - ударить его или погладить по голове. Но знал, что после истеричного смеха наступает грусть, а после действия анаши - грустное оцепенение, когда мир видится сгустком удобрения, а этот мир - ты.
1 Анаша - наркотик, изготовляющийся из конопли.
2 Чифирь - тонизирующее средство, изготовляющееся из чая.
3 Начкар - начальник караула.
4 Салага - солдат первого года службы.
5 Губа - гауптвахта.
Мне стало по-детски обидно, и я с радостью ударил "мерцающего" Мусамбегова ногой по ребрам. Он быстро поднял голову и спросил:
- Слышишь, а ведь б... - человек. Ей ведь тоскливо.
Мышцы вокруг его глаз напряглись. Этому девственнику, несмотря на юродивую усмешку, хотелось плакать. Он замерзал без снега под собой, без мысли и жалости к себе, с верой в очелове-чивание падших. А я, его командир, его папа римский, могущий сделать все: сгноить работой, уничтожить военным трибуналом, унизить постоянным страхом, - я стоял, мечтал не видеть эту веру, мечтал... пока второй удар моей ноги не разбил ему нос.
Дорога, ведущая в часть, была по-прежнему пуста. Сгорбленные черные деревья вдоль нее нудно размахивали редкими ветвями, над головой, очень далеко, издевательски ярко синело небо. Мусамбегов, послушно подчиняясь моим подзатыльникам, поплелся в сушилку. Захлопывая за ним дверь, я почувствовал затылком полный упрека взгляд Коли Свежнева, белокурого с рыжева-тыми глазами новосибирца. Пренебрегая, вышел в коридор, зная, что он поплетется за мной. Протянув мне дорогую сигарету, Свежнев заговорил:
- Почему ты им помогаешь со злобой? Ты же интеллигентный человек - (я чуть не вспыхнул, слушая, с каким удовольствием он произносит слово "интеллигентный"), - должен понять, что злобой ничего не добьешься, злостью, - может быть, но не злобой. Тяжелые задачи висят на наших плечах, которые... Ведь деспотизм...
Я усмехнулся, выкидывая его сладкую сигарету. Доставая папиросу и комочек анаши, прервал его:
- Хватит. Не нужно напоминать, почему тебя исключили из университета. Ты ведь все это говоришь не только думая: "поймет меня", но и с уверенностью: "не выдаст, не накапает". Нашел время и место. Салаги надышались, а он мне тут о демократии, свободе слова. Если я кое в чем кумекаю, если могу спорить с тобой о Бердяеве, так ты уж и решил, что я на тебя похож? Да ты сам по отношению к своей совести маклак.
Я уже не знал, что говорю. Этот караул был тяжелым, да и желчь все еще сидела во мне. Коля покраснел и, вытаскивая бумажку из кармана, тихо воскликнул:
- Нет, я не только болтун, я прекрасно понял, что ты имел в виду, вот послушай.
Страдать не вправе,
Родине долг нужно отдать.
Унизить ее, растоптать,
Если освободить не в силе.
Касты власть зловещая,
Не снимая Христа с креста,
Скрытые громоздит голгофы,
О человеке свободном веща.
Он пропитан капающим словом,
Скован...
- Хватит.
Свежнев умоляюще умолк.
"Вот кто действительно одинок", - подумал я.
- Старая песня. Российская прослойка, болтающаяся куском дерьма в проруби. Народ, видите ли, не понимает твоих высоких дум. Твой парнас... это не парнас, а парник, где все сгниет от нехватки кислорода.
Свежнев сморщился:
- Нет, ты не понимаешь...
- Хватит. Может, ты так и не думаешь. Заткнись. Ты бы на руках отнес Мусамбегова в кроватку и прочел ему ядовитую лекцию, хотя сам утверждаешь в своем плохом стихотворении, что она ничего не дала бы. А он в следующий раз замерзнет или сядет с дисбат. А меня он будет бояться, пока не научится сам свою шкуру спасать. Оставь меня в покое, после поговорим. У меня еще один салага на посту. Молодежь всегда так: первый караул дрожат от страха и ждут китайцев, чтобы во второй дрыхнуть от переутомления. Тебе тоже скоро на пост. Ляг.
Втянув в легкие, минуя горло, дым папироски с анашой, я приободрился. Тело стало легким и послушным, мысли - четкими и нечуткими, словно с закрытыми глазами читаешь таблицу умножения. Нужно было пробежать посты, пока не подоспели офицеры проверки. В комнате для бодрствующей смены, куда зашел взять автомат, всё было спокойно. Окно было закрыто, смена весело сидела и, стуча костяшками домино, напевала:
Анаша, анаша,
Ты меня погубила.
Анаша, анаша,
Ты меня возродила.
Я шел по дороге, изнашивая на ней третью пару сапог, много убеждений и всю свою прежнюю жизнь. Солнце с ослепительным холодом и яркостью освещало мир, все вокруг было черным (жалкие пятна снега лишь подчеркивали это) и очень старым. Казалось, под ветром окаменел сам воздух, так он был колюч и тверд. Из-за разбросанных вдали и вблизи цепей сопок рождалось впечатление множества горизонтов, нереальность которых подсказывала за ними пустоту. Легче было представить конец света, чем это повторение утускляющей глаза мертвой земли. Почему-то человечество решило, что лучше смерть, чем пустота. Ему виднее.
На первом посту стоял Быблев, толстый украинец, уже фазан6. Он оказался верующим, и мне было приказано снять у него с груди нательный крест. Это было год назад. Невольное уважение к кресту заставило уговаривать его, но Быблев ревел белугой и не соглашался. Подошел Колька. Бог знает теплоту его слов, я только услышал от этого лицемера, что можно в сердце носить Господа. Быблев подошел ко мне и спросил штатским голосом:
- Товарищ младший сержант, крест этот ко мне от прадеда пришел, можно его сохранить?
В тот вечер, при отбое, когда все поджимали животы, чтобы по команде снять галифе, не расстегивая ремня, дабы уложиться в положенные шестьдесят секунд, он отказался лечь, не помолившись. Я не рассердился, но Быблев должен был понять, что быть похожим на других - естественный способ уцелеть. Он спал четыре часа в сутки, остальные - чистил гальюны7, мыл полы, чтобы вечером стоять на своем. Моя растущая симпатия только увеличивала наказание. Я импровизировал формулировки нарядов вне очереди, лишь бы начальство не узнало, что Быблев опирается на религию и религией нарушает дисциплинарный устав Советской армии. И я уже отчаивался вытащить парня, как вновь проскользнул к нему Свежнев. Я облегченно вздохнул: трудно было каждый день за час до отбоя наказывать стукача8 роты и удалять его из казармы. Теперь Быблев ложился со всеми, чтобы встать ночью (давал дневальному пачку папирос - совет Коли) и, замолив сперва свой грех, прочесть вечернюю молитву.
6 Фазан - солдат второго года службы.
7 Гальюн - уборная.
8 Часто в каждом отделении, всегда в каждом взводе есть доносчик.
Однажды я сказал ему:
- Ты знаешь, что надоел мне?
- Нет.
Я нелепо ткнул пальцем в потолок:
- Веришь?
- Верю.
- Почему?
- Потому что верю. Все верят, только многие сами этого не знают.
Хотелось мне тогда протянуть ему руку, но нельзя было, авторитет есть авторитет. Да и боялся, что в последнюю секунду передумаю и стукну его за уверенность.
Быблев стоял у знамени полка в жарко натопленном штабе, где дремота теплом окутывала взгляд опасной истомой. Он не спал. Предупредив его о возможной проверке, сразу направился к посту салаги Кырыгла.
Терлись друг о дружку сапоги, мысли за что-то цеплялись, никак не могли зацепить. Так иногда в дремоте теплая родная рука, занесенная над лицом, превращается в ряды беснующихся спиралей... и исчезает вместе с ними сложившаяся радость.
Пост: завалившийся окопчик, склад, ржавая колючая проволока кругом и возле грибка с телефоном дрыхнущий Кырыгл. Автомат валялся рядом, он даже не лег на него. Сладкий храп, вырывающийся из шубы, заставил меня спокойно улыбнуться, нагнуться, подобрать автомат, размахнуться... но в последнее мгновение передумать и направить удар чуть выше. Приклад обрушился на копчик Кырыгла. Он взвыл и пополз так жалобно, что захотелось ударить еще.
- Встать! Сволочь!
Он не мог, боль толкала его руки, ужас дергал лицо.
- Встать!
Кырыгл увидел мою улыбку и, сдерживая стон, поднялся. Узкие глаза превратились в щелки и смотрели неподвижно с боязливой злобой. Мне захотелось раздавить этого Кырыгла, он должен был уже не выть - пищать. Я сильнее раздвинул губы, чувствуя с неясной тревогой оскал на своем лице:
- Ты знаешь, что положено за сон при выполнении боевого задания?
- Да, но я...
- Знаешь, гад, что тебя ждет?
- Да, но я... Ничего.
"Неужели я похож на мерзавца?" - подумал я, рассматривая худое личико, на котором теперь, кроме злобы, ничего нельзя было разобрать. Протянул ему автомат:
- Бери пока, идем, проверим печати. Может, пока ты спал, китайцы забрали все барахло. - И, взглянув на нетерпеливо дрожащие руки Кырыгла, добавил: - Иди вперед.
Печати, само собой, были в порядке. Взяв Кырыгла за воротник шубы, в которой он утопал, встряхнул и сказал с издевкой:
- Что, застрелить хочешь? Хочешь?! Дурак. Становись, но если еще раз...
Нервы дрогнули раньше возникшего желания показать ему спину. Мои ноги сошли с караульной тропы и направились к полковой кочегарке. Человек, берущий впервые по долгу службы оружие, всегда чувствует, что им можно только драться, не убивать. Зная это, повернулся к нему спиной и, вспоминая только о мечтах, медленно направился к грязным дверям кочегарки, испытывая беспокойство от режущей портянки на ноге, ощущая холод в затылке, пот на спине и радость, радость спокойного страха. Мне было очень жарко, когда я вошел во владения Валентины Большегородской. Приветствуя Валентину, подумал, что пережил счастье:
- Живем, корова.
Она, показывая редкую макушку, ответила скороговоркой:
- Эге, лягем на разогрев?
Татуированные ее руки ловко швыряли лопату за лопатой в тепло топки. Плоское лицо без ресниц и бровей дрожало в такт броскам обвислыми большими щеками; между ними торчало подобие носа, перебитое, сплющенное. Безгрудое костлявое тело. Я видел эту грязную груду стонавшей под розовым восемнадцатилетним телом, матерившейся в пароксизме, и ее заскоруз-лые, раздавленные работой руки покрывали всю прозрачную спину мальчишки.
Вспоминая, хотелось ощутить отвращение. Ничего не получилось. А что, подумалось, может быть, она тоже человек, вон какая у нее белозубая улыбка и губы красивые. Ткнув Большегород-скую в нос пальцем, спросил:
- Кто это тебя так разделал?
- Энтакие, как ты, ногами били, чтоб никому больше не досталась. Долго били, а я все равно достаюсь. Хошь, тебе тоже. Три позы знаю.
Она повертела головой и почмокала губами.
Не отвечая, лег на лавку; усталость хлынула в тело, закружила медленно мысли: человек... свобода... слова, а столько лишних хлопот.
Неслышно подошла Валентина, пробежала пальцами по ширинке. Ударил ее она отлетела к куче угля, сморщилась, раздвинула ноги. Рассмеялась. Мои мысли все спокойно кружились, как слепая лошадь вокруг поливального колеса: свобода, погода, скачка, поломка, починка, крамола...
Рука достала из кармана лист бумаги, карандаш и принялась догонять закружившуюся мысль.
"Из сердца старого скупого однажды полились слова: у меня пороки и порок, порог небытия недалече, о чем же думает голова? Ищет колокол и вече. Или нашла еще один зарок не впрок, аль несправедливостей еще не до отвала? Или наскучила призывов хвала? Может, в России советской что неладно? Уж и полвека с тех пор отзвенело, как плакат звонко и заледенело завиделся бабке тьмой портянок на теплой ноге, как обещали всё нам яростно-нежно, как стали давать нам всё планово-ясно, и требовать с кожею всё стали на дружеской ноге. Глупая, наверное, эта голова: ищет причины своего износа, понимания своего озноба, а может, и Божьего слова. И смотрит куда-то вперед! хотя наперед, хоть и не позёр, не видит ее взор никакого утешения. Понять бы ей самое себя. Давно бы пора. О чем же еще думать может эта голова? Что она устала, что коммуниз-ма слава и жажда - пустая трата народного мяса, которая никогда не касалась плана. И что свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота; они отворились, и за блеском мрака мрачная пора наступала, наступила, унижений страда пришла, власти громадная стопа придавила полотна, размер столпа, все правды искорежила, и кровь души народа потекла. И вновь свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота... и всё насмешливее шепчутся облака".
Я сидел оцепенев, пока меня не нашло время. Опомнившись, с удивлением взглянул на руку, мелко скребущую гладкую лавку, другая со странным трудом держала карандаш. Листок упал, глаза с недоумением следили за ним, а рука судорожно схватила, смяла его, сунула в карман и, словно ища успокоения, потянулась за автоматом. Жара кочегарки уже угнетала, сушила, витала над моей душевной усталостью, тающей, текущей. Возле двери вспомнил и сказал:
- Будь здорова, Валентина.
Ее голос ответил:
- Буду, заходи.
2
Я смотрел себе под ноги; хрустел снег на все лады, хрустел вчерашним и завтрашним хрустом, а весной дорога будет грязно хрипеть, потом стучать, а грусти нет, только вот злоба почему-то тихонько хлюпает... запретить бы ей... Вместе с чувством пустой радости приближается и вырастает караульное помещение, старое, серое и очень свое. Я остановился, сжег бумажку, нашел ветер и кинул в него пепел. Толкнул дверь с тупым облегчением. Спросил:
- Начкар пришел?
Лейтенант Чичко сидел в своей комнатушке, нетерпеливый. Глаза синеватыми опускающи-мися веками говорят о бессоннице, сапоги блестят, кокарда торчит ровно над носом. Увидев меня, он радостно воскликнул:
- Мальцев! Ну как, была проверка?.. Слава Аллаху! Скажу тебе, нынче не баба попалась, а гнилой стог сена. Все здесь трухлявое... Да что там... Бывало в Москве... Китайцы вот... Устал, Святослав?
Чичко постарался с участием взглянуть на меня. Я не чувствовал ни жалости, ни раздраже-ния, глядя на него; вспомнил почти с грустью лейтенанта, которого убил. А Чичко... Что Чичко?! Работал себе в колхозе, смеялся над людьми, спящими на простынях, по ночам глушил рыбу в ставках соседнего колхоза, мечтал получить паспорт, уйти в город и щелкал пальцем по фотогра-фии Останкинской башни, пока не явился вербовщик в заманчивой лётной форме, с грудью, усыпанной значками, с клейкими словами об училище в Москве, где на гауптвахте сидел Пушкин. Чичко слышал о Пушкине в школе, и ему стало приятно, что можно говорить с лётчиком о человеке с кудряшками на голове, странное лицо которого, он часами рассматривал на обложке учебника. У Чичко стало в груди таинственно. Он закивал головой и развесил уши.
Три года в училище ходил по струнке, печатал шаг, напичканный глупостями о солдате, в первые увольнения слюнявил от восторга к себе и своему мундиру московские мостовые, чтобы в следующие искать укромное парадное, могущее приютить его с бутылкой, прижатой к жадному рту. И явился двухзвездный салага-уставник в часть, чтобы уже через месяц догадаться, что без сержанта он - не лейтенант и не командир взвода. Вот он и выламывается: "Святослав"...
Было скучно слушать его комканые фразы, невольно стеречь телячьи глаза, запачканные тоской. И я уже по привычке стал смотреть поверх головы Чичко на портрет Ленина, взгляд которого упирался сквозь паутину мне прямо в лоб. Часто в ленинской комнате я смотрел на эти глаза, окружающие меня со всех сторон, с четырех стен, независимо от выражения лица смотревшие одинаково; глаза цепкие, не русские, не с лукавинкой, а с мощной хитростью. Я был маленьким перед ними, они напоминали страшный приказ. Очень редко смотрел на них с той жалостью, с какой всматриваются в судьбу крупного неудачника, чаще чувствовал к ним ненавистное мне самому уважение.
- Ладно, - сказал я, - спи, лейтенант, спи, только вот портрет Владимира Ильича стоило бы избавить от пыли, а то, чего доброго, Рубинчик войдет - вряд ли парторг будет доволен, если заметит.
Чичко вздрогнул, и я с радостью увидел, как соскальзывает с его лица сон, как телячьи глаза становятся свинячьими. Испытывая к портрету уважение, вышел в помещение для бодрствующей смены.
Кырыгл сидел, скрючившись, возле печки, новая гимнастерка топорщилась, глаза с мертвым упорством упирались в пол, тело вздрагивало от боли при каждом движении. Легкая судорога избороздила его лицо при моем появлении. Мое лицо, не совсем ясно, быть может, для него самого, ударило Кырыгла пожирающей ненавистью.
Мне ли было его не понять: свалившиеся на него непривычные унижения и их прожигающая нутро оголенность, всеобщее презрение, своей плотностью невольно внушающее ему острое уважение к самому себе, и - одиночество в одиночестве этой нелепой, еще хрустящей хлопчато-бумажной гимнастерки. И все страхи, все рухнувшие надежды на быструю дружбу суровых мужчин в мире какого-то долга, внезапное чувство смертельной злобы к почти ровеснику с двумя лычками на погонах, берущему равнодушно лучшие куски пищи в столовой; к новому миру, поясняющему старый так, что и не понять, не найти концов... И всё, нашедшее выхлест - временный, но выхлест - на мне.
Мне ли не понять его?!
"Видно, не доконал Кырыгла", - подумал я, бросая в его, сцепившуюся с моей, жизнь слова, заставившие его грудь заполнить все пустые промежутки гимнастерки:
- Если ты так глуп, что не можешь выучить устав, то хватай швабру и надрай полы... живее! - И обратившись к равнодушному парню из-под Свердловска, Боголову: - Никита, разводящий твердо стал на ноги? Ты проследи, он из второй роты.
Боголов кивнул головой. До шести вечера я был помначкара. Впереди, наконец, был сон, позади - двадцать часов холода вперемежку с теплом. Удушливый, спертый воздух комнаты для отдыхающей смены, вонь портянок, привычно набросили на тело саван, в который я закутался с последней мыслью, что можно вычеркнуть еще одни сутки, отдаляющие от дембеля9.
Солдат спит - служба идет: эта истина пронизывает всю службу, обожествляя пружинную кровать. Выводя на конверте обратный адрес: Уссурийский край, село Покровка, в/ч 763438, - я всегда думал о сладостном безличии моей кровати, и во мне быстро растекалось приятное чувство, похожее на воздух под одеялом.
Кадрированная артиллерийская часть, носившая этот самый номер на своем знамени, шишом торчала на далеком отшибе села. Она была окружена военным городком, на холме над рекой возвышался серой глыбой этажей "Чикаго" (ансамбль офицерских домов), прозванный так за боязнь самовольщиков проскальзывать мимо него. "Чикаго" по-собачьи стерег выход из части и кусок дороги, ведущей к селу. И только поздней осенью, когда день устает к четырем часам, можно было проскользнуть мимо "Чикаго", в окнах которого бдительно скучали офицерские жены, к сельмагу за бутылкой спирта.
Это была единственная дорога - желтая летом, черная зимой - ведущая кого к алкогольно-му забытью, кого к той душевной теплоте, которую способна влить только женщина. Дорогу, по которой монотонно тряслись грузовики, угрюмой бороздой пересекала тропа. Это была тропа-тупик: один конец - КПП10, другой - караульное помещение. Начала же не было.
9 Дембель - демобилизация.
10 КПП - контрольно-пропускной пункт части.
Равномерный звук печатаемых шагов новой смены караула заставил Колю Свежнева разбудить меня:
- Проснись, отец командир! Иди отчитывайся за инвентарь, - кажется, одной кружки не хватает, новое общество строится на сознательности.
Не хотелось открывать глаза, во рту было кисло и клейко, придавленное к топчану собствен-ным весом тело не хотело оживать, мысли были зажаты желанием остаться во тьме.
Кружка нашлась после рвущих нервы поисков в сушилке (чифирщики в сердечном возбуж-дении оставили ее там), зато все шахматы остались на месте - нет худа без добра. Поглаживая помятое лицо, я вышел во двор на построение. Чичко проверял с новым начкаром Ломоносовым наличие губарей на губе. Ломоносов был грузным мужиком тридцати лет, по слухам служил раньше в дисбате, а перевели его за пьянство и чрезмерное рукоприкладство. Когда сердился, то завывал, взвинчиваясь: "Макаки! В кле-е-тку-у!" Салаг иногда бил, но с опаской, со стариками же только ругался. Командир второго взвода третьей роты Ломоносов знал: если старики сами его втихомолку не ухлопают, то за них это сделают их друзья, гражданские, в селе. Офицеры не любили и сторонились его, он был для них не боевым офицером, а выполнявшим черную работу человеком, на которого напялили офицерский мундир, тупоголовым мясником. Солдатам же он был безразличен: чаще, чем другие, говорит, что думает - и всё.
Наконец, Чичко скомандовал, и мы устало зашаркали к другому концу тупика. Мусамбегов, крутя распухшим носом, благодарно смотрел на меня: ему сказали, что я спас ему жизнь. На КПП, пропуская нас, скалила зубы новая смена, радуясь близости дороги и в надежде увидеть на ней много интересного. Ноги невольно спешат к казарме, автомат после суток грузом режет плечо. Оружейка11. Я захожу (разумеется, после дежурного по роте, у которого ключи), раздаю дощечки - в каждой из них дырки для тридцати патронов рожка плюс запасной рожок - каждый должен сдать две полных дощечки, только после этого можно считать караул действительно позади. Поручив Быблеву проследить за чисткой оружия, пошел с Колей в библиотеку. Шли по дорожкам невольно в шаг, редкие деревья прозябали, окруженные со всех сторон металлическими щитами с надписями, с лицами - такими привычными, что мнилось, эти щиты здесь пустили ростки и вымахали, а деревья кто-то для красоты привез, для искусственности.