- Святослав! Слушай: ефрейтора Свежнева арестовали. Слышишь? Ефрейтора Свежнева арестовали!
   Я медленно перевернулся на топчане с правого бока на спину. Спросил:
   - Почему это ты называешь Колю ефрейтором Свежневым?
   Я не увидел в темноте помещения для отдыхающей смены смущения Нефедова:
   - Не знаю... Слушай! Колю взяли, судить будут. Недаром Чичко ходил с разбитой мордой. Интересно, кто из его же ребят так его разделал? Или разбил себе самому морду, чтобы Колю посадить! Кто бы мог подумать.
   Нефедов уставился на меня:
   - Как ты думаешь, нас с тобой тоже посадят? Свидетельствовать-то будут те трое, все - офицеры, все - члены партии. Да и пальцем-то Коля всё же его задел... Скажи честно, Святослав, чтобы я знал: за что хотят посадить Свежнева?
   Я чувствовал, как бегают в орбитах мои глаза. Нефедов будет свидетелем... Да, Нефедов будет свидетелем на суде. Ответил:
   - Не знаю. Может быть, ни за что.
   Нефедов удивился широким движением крупного тела:
   - Ни за что - не сажают.
   Я старался разглядеть его лицо. Было слишком темно. И я заставил себя подумать, что переубедить Нефедова невозможно, да и невыгодно... да и кому нужно? Я промолчал. Кругом на топчанах спали солдаты. Их разбудить не мог никакой шум, кроме крика: подъем! Есть знания, которые окаменевают в мозгу.
   Нефедов не мог остановиться:
   - Берегись бед, пока их нет. Она пришла. Один Быблев отделался!
   - Как так?
   - Чичко сказал, что его с нами не было, что он остался при тягаче. Почему он так сказал?
   Я чувствовал, как бухнет в глубине моего тела ненависть. Усмехнулся грязно в лицо Нефедову:
   - Почему? А ты, маленький, не понимаешь? Хочешь, чтобы старшие товарищи тебе объяснили? Почему? А потому, что они на Быблева не рассчитывают. Он не соврет, ежели на суде выступит. Они знают, что ему его вера помешает. Знают, что он может произвести впечатление своей искренностью, своей беззлобной убежденностью. На тебя же, голубчик, они рассчитывают.
   Нефедов отчужденным голосом спросил:
   - А на тебя они тоже могут рассчитывать?
   Что я мог ему ответить в этом мире, становящемся, в зависимости от освещения, то правдой, то ложью. Оставалось вслепую схватиться за воспоминание об утраченной чести.
   - Да. Могут.
   Нефедов положил мне руку на плечо:
   - До чего же паршиво. Кольке не выбраться. Мы же - сможем. Он не должен нас винить. Был бы хоть шанс... нет его. Ты согласен?
   - Да.
   Я изумленно почувствовал твердость своего голоса. Нефедов ушел.
   Я остался сидеть на топчане. С наслаждением ссутулился, с радостью почувствовал себя жалким и беспомощным. Рядом, где-то за стеной, сидел Свежнев, близкий до боли, до коротких спазм в горле. Так, полусогнутый, встал и вышел во двор караульного помещения. Не тропинка-тупик, а вся дорога, проложенная днями жизни, легла на плечи глупым тупиком, которому нет и не будет конца. Бесконечный тупик жизни. Захотелось долго и бездумно выругаться. Но ветер принес влажное молодое тепло, и я поднял голову. Была весна вокруг, цветущая грязью, кричащая неожиданностью своего появления. Желто-белые и тяжелые, как груди кормящей матери, ползли в сторону хода солнца тучи. Как искра, появилось во мне чувство испуга, словно тащил меня в свою камеру от этой весны Свежнев.
   В камеру к Коле я не пошел. Передал через часового сигареты, сгущенное молоко.
   Шел обед, когда парторг полка Рубинчик вошел в столовую караульного помещения. Как старший по званию, я вскочил:
   - Встать! Смирно! Товарищ подполковник...
   Намазанные насмешкой глаза его блеснули:
   - Вольно!
   Терпеливо дождавшись окончания принятия пищи личным составом, парторг приказал:
   - Всем, кроме младшего сержанта Мальцева, покинуть помещение.
   Лицо его в опустевшей столовой стало из бесстрастно-парторжьего злым и злорадным. Никогда еще нависшая надо мной угроза не была так готова воплотиться в дело. И всё же я был спокоен, как фаталист. Первый вопрос Рубинчика я знал заранее, едва расслышав его ехидное:
   - Вы уже наведывались к своему другу Свежневу?
   - Никак нет, товарищ подполковник, не привык во время выполнения боевого задания, каковым является караульная служба, отвлекаться от дела.
   Парторг задвигал челюстью, словно жевал неподатливую мысль. Я не мог не отвечать насмешливым презрением на его ехидную злобу.
   - Как же так, Мальцев, вышло? Как плохо, а?
   - Так точно, плохо.
   - Как же всё произошло?
   Это было странной провокацией. Неужели, подумалось, он так низко пал, чтобы надеяться взять меня так просто. Да и зачем? Он прекрасно знает, что есть черта, за которую я не переступ-лю, не могу переступить: я не смогу оклеветать Колю в трибунале. А если он не знает, что не смогу? Я быстро шагнул к двери. Коротким рывком приотворил ее. Стукачей не было. Рубинчик улыбался, розовея в скулах.
   - Вы прекрасно знаете, товарищ подполковник, как всё произошло.
   - Конечно. Мне только искренне жаль, что Свежнев, а не вы, Мальцев, зверски избили лейтенанта Чичко во время выполнения боевого задания. Жаль. Парторг розовел на глазах. - Да. Жаль. И вот что, Мальцев, если вы по состоянию здоровья или по другой столь же уважитель-ной причине не сможете явиться в трибунал... - Он с трудом говорил... ему не хотелось говорить. ...то мы не будем настаивать.
   Во мне сжалось в комок нечто сильнее изумления.
   - Кстати, - вновь прожевав не то мысль, не то ярость, продолжил Рубинчик, - после караула зайдите в штаб... Вами интересуется канцелярия маршала Якубовского. Спрашивает: останетесь ли после службы у нас в СССР или поедете на Запад... Я бы нашел, что у тебя спросить и куда тебя послать... Жаль, Мальцев, жаль.
   Он вышел, видимо понимая, что перестает владеть своими чувствами.
   Я долго сидел, мял щеку, сведенную судорогой. Мне вновь везло. Только благодаря ходатай-ствам матери в Москве мне дали отпуск. Последующие ее хлопоты уже из Франции породили это письмо маршала Якубовского. Ни Молчи-Молчи, ни Рубинчик не решились меня посадить. Было бы слишком много шуму. Москва всю ответственность свалила бы сразу на спины моих непосред-ственных начальников. Москве было бы неприятно слушать жалобы французских инстанций, а покровским командирам пришлось бы долго и трудно расхлебывать эти жалобы, эту кашу, кото-рую, как сказала бы Москва, они заварили сами. Ни Рубинчик, ни я не знали, что никто бы не стал жаловаться, не стал бы писать в ООН, президенту Помпиду, Брежневу. Ни Рубинчик, ни я не знали, что вот уже три недели, как нет в живых Мальцевой, что мать моя покончила в Париже жизнь банальнейшим самоубийством.
   После караула зашел в штаб. Рубинчик и замполит полка Драгаев с полчаса уговаривали письменно выразить желание остаться после службы в нашем советском отечестве. Уговаривали, как всегда, угрозами. Их ругань была бессильной, была острой приправой к моей довольной уверенности в завтрашнем дне. Я написал на бланке, присланном из канцелярии маршала Якубовского:
   "По семейным обстоятельствам буду вынужден покинуть пределы Советского Союза".
   Это было ложью. У меня уже не было семьи и ничего, кроме рождения, что связывало бы меня с Францией и с ослепительно заманчивой свободой.
   Идя в казарму, остановился, обнял первое попавшееся дерево. Оно было тощим и слегка пованивало своей освобожденной весной старостью. Прижавшись щекой к грязному стволу, чувствовал дрожь тела, бьющегося в тихом припадке трусливой радости. Страшно было идти в казарму, оставив за спиной молчащего Свежнева. Свернув, пошел на губу, стараясь заглушить в себе всякую мысль и всякое чувство. Свежневу отвели лучшую камеру гауптвахты. Как подслед-ственному, ему внесли в камеру койку, тумбочку, простыни, наволочку и книгу для политучебы "На страже Родины". Подкатив камень к стене, стал на него. Сверху смотрели спокойные глаза Свежнева. Он был бледен, выражение лица было напряженно думающим. Сказал:
   - Ну что, будешь меня судить?
   - Нет.
   Он не выразил удивления.
   - Значит, не будешь свидетелем?
   - Нет.
   - А Быблев?
   - Нет. Они сказали, что его с нами не было, что остался при тягаче.
   - Правильно сделали, что сказали. Значит, один Нефедов. Так. Зачем пришел?
   - Чтобы сказать.
   - Вот ты и сказал. Я тоже хочу тебе сказать: ты самая последняя сволочь, какую я видел в жизни. Надеюсь, что никогда больше не увижу тебя. Таким, как ты, нельзя прощать. Даже если бы хотел, не имел бы права перед собой и своей совестью. Не только совестью. Я знаю, такие, как ты, будут самыми яростными противниками нашего будущего демократического социализма, врага-ми, скользкими и липкими, не явными. Но так уж вышло, что кроме тебя, мне просить не у кого. Послушай, у меня в матраце стихи. Сохрани их, а если не можешь, уничтожь. Обещаешь?
   - Обещаю.
   Не меняя выражения лица, сказал мне Свежнев последние слова брезгливо:
   - Теперь иди. Здесь мне три дня осталось сидеть. Не приходи больше. Ты мне противен.
   Я ушел сразу и молча. Меря быстрыми шагами плац, вскидывал голову к начавшей капать весне. Бродили, как хмель, радостно и нервно мысли: "Сущий ребенок, готов за застрявшие в черепе мысли отдать всё лишь потому, что они опасны, таинственны и громадны, как всякая утопия. И за этого никому не нужного ребенка я был готов пожертвовать своей свободой, был готов не переступить..."
   23
   За день до трибунала пошел в медчасть. Палата была свежевыбеленной, под одеялами прятались в лености тела, ожидающие демобилизации. Пнув ближайшего больного или симулянта (кто разберет?) в бок, спросил:
   - Проснись, притвора. Я тебе что, мединспекция из дивизии?! Отвечай, майор где?
   Показалась распухшая злая физиономия:
   - Сам ты притвора. У меня, может, черная болезнь, откуда ты знаешь? Я, может, щас взрываться буду...
   - Балаболка.
   - ...Нет начальничка, нетути. В Гагры отъехал, к солнышку. Лейтенант тут... - со злым весельем глаза парня смягчились, подобрели. - Жаль его. Вот уж кто болен.
   - Себя пожалей.
   Парень не ответил, нырнул под одеяло.
   Волошин был в своем кабинете. Лицо отливало желтизной, мышцы скул были мягки, глаза слегка косили. Увидев меня, вошедшего без стука, по-девичьи захихикал:
   - А-а... умелец жить. Здравствуй, Мальцев, здравствуй. Присаживайся. Дам-ка я тебе единственного лекарства для души, этак грамм двести.
   Кривляясь, поднялся с места, забулькал пузырьком спирта.
   - Знаешь, Мальцев, последовал я твоему мудрому совету. Жалеют меня, тонкокишечным обзывают. Гляди и отпустят меня на волю через годик-другой. Тебе буду обязан. Отсижу на гражданке свое в алкогольном, а там и место фельдшера для меня отыщется. А ты чего такой хмурый, знаток нашего бытия? Ах, слышал. Слыхано. Знаю Свежнева. Хороший парень. Правда?
   - Правда.
   - Да. Трудно поверить, что он мог подобное сделать... Нет, нет, ничего не говори. Лучший способ не проболтаться - ничего не знать.
   - Мне нечего сказать.
   Лейтенант дернул уголком щеки:
   - Мальцев, посмотри на меня: желтое лицо, слабый рот. А знаешь, кажется мне часто, что гляжу на нездоровый одутловатый мир глазами во все лицо и говорю кому-то или чему-то: пони-маешь, лежу ночью и днем, вокруг меня множество глаз, насмешливых, злых, полных желчи... кривые... всякие. И так хочется власти силы, чтобы сказать им твердо: бойтесь меня. Вот ведь как.
   - Ничего, выздоровеешь.
   Лейтенант постарался придать своим глазам твердость:
   - На себя надеешься, Мальцев, на силу одиночества. Слышал я, что ты везучий... Так чего ты хочешь?
   - Лечь на несколько дней. Вы же знаете, я никогда симулянтом не был.
   Теперь мне нужно.
   Волошин тихо ахнул:
   - Но ведь ты... вон оно что... Не мне тебя судить. Приходи завтра утром. Воспаление легких подходит?
   - Подходит.
   Был субботний день. В казарме готовились к танцам. От беззаботности ребят, их веселья и прибауток было больно. Они умели делать свою радость быстротечно полной, мгновенно сужи-вать границы надежд. Они любили сбывающееся. Тонкая простота была им не нужна. В тонкой простоте живет опасная ясность.
   На дворе за утоптанными дорожками, за плацем и артпарком беременела весной земля. Неплодородная, она заманчиво для крестьянина манила своей чернотой, лгала цветами, ласково-стью. Я долго, стараясь добродушно улыбаться, глядел на нее в тот день с высоты ствола в артпарке. Смотрел долго, пока не вспомнил о стихах Свежнева, зашитых в матрац.
   Через несколько дней после трибунала меня навестил в медчасти Нефедов. Все эти дни я никого ни о чем не спрашивал. И никто со мной ни о чем не говорил. Большую часть времени я спал.
   - Семь лет дали.
   Это сказал Нефедов. Они дали слишком много. Даже несправедливость должна была остановиться ранее. Почему семь? Почему не шесть или восемь? Они спокойно собирали года по различным статьям различных законов. Я мял свое лицо, пока Нефедов не схватил меня за руки:
   - Они все там были: Рубинчик, Чичко... все.
   - А Молчи-Молчи?
   - Сидел в углу паинькой. При чем тут он?
   При чем тут он? Стало душно в палате, захотелось разорвать на горле несуществующий ворот гимнастерки. Рванул нательное белье - оно тихо расползлось.
   - А ты что там делал?
   Нефедов не шевельнулся, ответил не задумываясь:
   - Молчал. Как ты здесь. Знаешь, я просил, чтобы меня перевели в другой взвод. Отказали.
   - Ты меня так ненавидишь?
   Нефедов отпустил мои руки.
   - Как ты можешь так думать. Я просто подумал, что мне будет тяжело на тебя смотреть. И тебе на меня.
   - Как там было?
   Мой голос заикался, дрожал.
   - Как по нотам. Начали с покушения на убийство. Затем снизились до оскорбления мунди-ра, желания искалечить советского офицера в боевой обстановке. Или что-то в этом роде. Одним словом - каша. Зачитывали характеристики из Новосибирска и вашей учебки в Сергеевке. Они ими обрисовали аморальный облик Коли. И дали ему на всю катушку. Семь. Семь лет!
   - Замолчи!
   Не замечая, я орал на всю палату. Нефедов зажал мне рукой рот.
   - Спокойно. Я тебя понимаю. Но Быблеву еще хуже, чем нам. Он говорит, что дело не только в Свежневе...
   Почувствовав рыхлость моих плеч, Нефедов отпустил мой рот.
   - ...Быблев много мне говорил о тех двух китайцах.
   - И что же, Быблев всё мучается и сомневается?
   Я радостно отметил издевку в произнесенных мною словах. Нефедов пожал
   плечами:
   - Не знаю. Молится, наверно. Нам с тобой, мне думается, вполне достаточно
   Коли.
   Я ответил ему искренне и просто:
   - Вполне.
   Через день Волошин, молча пожав мою руку, выписал перенесшего воспаление легких младшего сержанта Мальцева.
   Койка Свежнева не была занята. Ночью, избегая неприятного разговора с дневальным, подполз к ней, распорол матрац, нащупал Колины стихи. Накинув на плечи шинель, вышел из казармы. Ночь не дышала покоем. Растения жадно набирали соки, на деревьях дрались птицы.
   Кочегарка пылко дышала жаром. Только войдя, понял, куда шел. На широкой лавке, свернувшись калачиком, беззвучно спала Валентина. Мои шаги слегка ее потревожили: она приподнялась, большими кулаками нежно потерла глаза, лишенные вокруг всякой растительно-сти, и вновь ушла в самое сладкое из беззвучий. Мне не хотелось забыться, уйти в мечту или в воспоминание.
   Семь лет. Нет, глупо играть там, где для власти слово означает действие. Уходит Свежнев. Ум рассчитывает, а язык повторяет: он был. Я открыл заслонку, стал бросать по одному в белую жару исписанные в столбик листки. Иногда украдкой от себя опускал на них глаза.
   Домик хмурый,
   совсем простой,
   день окружает серый,
   наполненный суетой
   и потускневшей верой...
   Томилась жизнь у ног и в небесах,
   На новые холмы кресты тащились,
   Чтобы по-старому на них крестились,
   Забыв о том, что разлетелось в прах...
   Швырнув в огонь последний листок, захлопнул заслонку. Растерянно поглядев на черноту железа, вновь открыл ее и, чувствуя боль огня на пальцах, неуклюже положил на раскаленные камни шелковую ленту, которой Свежнев завязал свои стихи. Такими лентами обычно перевязы-вают коробки шоколадных конфет. Вновь перед глазами оказалось черное железо заслонки. Мне стало неуютно и страшно. Не Рубинчик, не Чичко пугали, эти живые и темпераментные люди. Молчи-Молчи. Его простое лицо, с которым он выполнял свою простую работу. Плохо мне было в этом мире. На лавке, бесшумно причмокивая губами, спала Валентина. В углу трава, не зная зачем, старалась жить, напирая своей молодой силой на кочегарку. Хотела продолжать свой род трав. Беззаботность жизни вызывала раздражение.
   24
   Дни не оказались жадными к событиям. Разве что неизвестно откуда приползшее известие о выставлении на одной из пекинских площадей нашего подбитого танка вызвало в части яркую вспышку ненависти к соседям, а во мне - приятное воспоминание об обезображенных трупах на сгоревшей земле.
   Пришло лето, потное, удушьем нависала влага в неподвижном воздухе. Вновь гимнастерки оттопыривались на груди и спине соляными панцырями. Вновь чирьи бросались на лица. Вновь самым страшным наказанием становилось мытье гальюнов, смрадных, полных жадных зеленых мух.
   Кухонному наряду было уже не привыкать к запаху разлагающихся остатков пищи. Из санчасти пришел приказ мыть полы в столовой. Быблев вытащил свой жребий, взял в руки тряпку и ведро. Тяжелые столешницы ставили на попа. Кто опускался на корточки, водя грязной тряпкой по грязному полу, кто от безразличия или для удобства становился на колени и так передвигался, волоча за собой расплескивающееся ведро. Обычно столы, стоящие на попа, обходили, водя тряпкой вокруг. Грязные места затем покрывались опускающимися столами.
   Никто не узнает, что произошло. Стол, стоявший на попа, перестал стоять. Переставая, он убил Быблева.
   Прибежав на крики, я увидел Нефедова, несущего на руках Быблева. Голова его была красной и проломленной. Он еще жил, шевеля кистями рук, но не мог или не желал говорить о своей жизни словами. Когда Нефедов внес Быблева в санчасть, тот был мертв.
   В тот день смена кухонного наряда не придиралась к нашей работе. Следствие быстро завершилось. На Быблева натянули его дембельский мундир, который он лелеял, представляя, как появится в нем на пороге своего дома. И еще он хотел, чтобы ему там, дома, подарили доцветаю-щие поздние розы.
   Быблев не получил и прощальных залпов. На кладбище заплакал Нефедов:
   - Что же это такое? Его-то за что?
   Мне же хотелось прочесть про себя (а значит и Быблеву) тот стишок Свежнева, который я сжег давным-давно, который давно забыл там Коля, который помню только я один. Но я не прочел его про себя, я только сказал Нефедову:
   - ...И не нашлось тебе, Быблев, листвяка на крест. Не нашлось потому, что не могло найтись. Вот тебе и весь сказ.
   Нефедов толкнул меня. Я упал.
   - Уйди ты, железный!
   Я ушел.
   Взбираясь на сопку, я понял свое спокойствие. Быблев, как и Свежнев, был обречен. Он был сомневающимся и не любил сбывающееся.
   Я стоял на теневом склоне, жмурясь, медленно светлея, будто не мечтой, а в яви телесного образа перенесся туда, где живет наименьшее зло на земле.