Страница:
Жизнь монахинь - так казалось Кларе - в их вере становилась бесплотной как дым. Клару пугало и притягивало их отношение к матери-настоятельнице. Они склоняли головы и полностью подчинялись ее решениям. Клара слышала, как настоятельница просила одну из монахинь сделать что-то, а та, наклонив голову, отвечала: "Как матушка скажет". Клара решила, что та грубит: ей, должно быть, вовсе не хочется выполнять просьбу, иначе она сказала бы: "Да, конечно". Но настоятельнице было безразлично, хочет монахиня ей помочь или нет. Приходя сюда, эти женщины отказывались от своей воли. Высокая женщина в черной одежде отдавала им приказания. Вероятно, новоприбывшим тяжело подчиняться, а потом это становилось - сладостно?
В просторном соборе с обшарпанными стенами они начинали петь еще затемно. Храм изнутри был когда-то украшен росписями, но теперь их почти невозможно было разглядеть. Лишь одна фреска проступила ярко и неожиданно: "чюдо", как они говорили. Для них все было чудом.
На исповеди становились на колени возле худого, нервного священника. "Мне ничего не приходит в голову", - призналась Клара. Священник возмутился. Он сказал, что у каждого множество грехов: зависть, непочтение к старшим, разжигание себя руками, чтение распутных романов и прочее, что перечислено в брошюре "В помощь кающемуся". Клара открыла книжицу и пробежала взглядом по строчкам. Она не выдержала, опустила руку, из коленопреклоненной позиции села на собственные пятки и залилась смехом.
Горение свечей и молитвенный шепот никак не относятся к поляне и реке, что окружают церковь, а пребывают будто бы в горних пределах: а смех, отраженный углами храма, был в свою очередь отрешен от них. Свечи и шепот указывали на иные, высшие миры, смех же говорил: "Греха нет".
За трапезой одна монахиня читала житие юродивой. Все слушали и молча ели. Юродивая никогда не вставала с постели, не стригла ногтей, не расчесывала волос, но лежала в собственной грязи. Собирала хлебные крошки в постель и терла о них тело. Клара отодвинула тарелку, борясь с тошнотой. Плачущий монашеский голос продолжал перечислять злоключения юродивой: к ней ходили верующие, и она мучила их бесконечными, бессмысленными приказами. Здесь гордость смирялась, а добровольное унижение окружалось славой.
Клара оставила попытки проглотить кушанье, и от этого ей стало легче. Она на минуту вообразила себя в роли юродивой. Какая свобода, подумала она. Свобода от разума, это главное. А еще можно дать обет молчания, и никто к тебе не вторгнется. Общение столь болезненно - а в то же время в нем так нуждаешься. Монашество - уединение. Но когда монахини стоят рядом друг с другом, поют хором, совместно молятся, они - соприкасаются между собой.
А Кларе хотелось быть одной.
Ночью в келье она замерзала, куталась в шаль и ватник. Было как-то по-особому темно. Клара думала, что правда всегда скрыта. К ней можно стремиться, но нельзя найти. Так: знаешь, что не найдешь, и все равно ищешь. Ничего нет твердого, кроме бесконечного любопытства. Когда прислушиваешься к шорохам и спрашиваешь себя: "Это - Бог? Это - сверчок? Это мне почудилось?"
Считая минуты под одеялом и ватником, она испугалась вдруг, что никогда не выберется из монастыря. Утром следующего дня она должна была вернуться домой. От монастыря до городских стен путь был долог и вел через лес. Если бы ворота не запирались на ночь, Клара выбежала бы, наверное, прямо сейчас и шла бы по ночному лесу, не разбирая дороги, лишь бы на волю.
Она так напугала себя, что утром во всем находила подтверждение своих подозрений. Сначала ее уговорили остаться на обед, и она осталась. Потом ей обещали, что скоро будет попутная машина, и все было проникнуто такой заботой о Кларе, что она согласилась еще подождать. Наконец большой бородатый мужик завел мотор. "Мать настоятельница тоже с нами поедет?" спросила Клара. "Не она с вами, а вы с ней", - наставительно проговорил мужик. "Так что, мне садиться или оставаться?" - спросила Клара уже со злостью. Мужик не ожидал, что его высказывание будет принято в штыки, и раскрыл рот. Настоятельница присоединилась к ним, и машина тронулась.
Стволы сосен сменяли друг друга вдоль дороги. Настоятельница рассказывала Кларе, что, покаявшись, можно достичь такой степени чистоты, что даже сделаться женой священника. Клара была так рада лесу, что готова была выслушивать что угодно. Возле небольшой церкви на подъезде к городу настоятельница сошла. Далее они миновали часовню, на которую мужик перекрестился и сказал: это такому-то святому. Кларе было знакомо это имя. Его усилиями в девятнадцатом веке был отлучен от церкви писатель, не очень любимый Кларой, но все равно: "Пожалуйста, остановите машину!" Клара вышла и пошла прочь от бороды и машины, от матери настоятельницы, от воинствующего святого, от представления о грехе, от прекрасного пения, от надежды примкнуть к сестрам в черной одежде и забыть себя.
У Кассиана саднит горло. Он наливает себе чашку кипятка и пьет его маленькими глотками, обжигая губы. Кларин голос звучит как бы вдали. Кассиан смотрит на белую стену: если долго приглядываться, начинаешь замечать шероховатости, черточки. Может быть, все, что с ним случится, уже записано на этой стене. Люди в этом городе похожи друг на друга. Однажды они все наденут маски.
Некоторые хотели бы стать святыми. Но не он. Он уж будет таким, какой есть. В его родном городе он каждый раз проходил по одной и той же улице, возвращаясь домой. Его путь лежал мимо желтого кирпичного дома. Окна первого этажа были чуть выше человеческого роста. Однажды вечером он был испуган громким рявканьем в распахнутом окне, как будто гигантский зверь стремился вырваться наружу. Кассиан отшатнулся и со страхом посмотрел наверх. Мальчик и девочка лет одиннадцати сидели на подоконнике и смеялись, довольные своей шуткой. Это случилось жарким летом, когда оставленные в городе дети бездельничали. Ни слова не говоря, Кассиан пошел дальше. В его груди закипал гнев, хотя он понимал, что случившемуся нельзя придавать значения, что это всего лишь расшалившиеся дети. Будь Кассиан половчее, он бы стащил одного из них с подоконника и надавал бы тумаков.
Через пару дней приключение повторилось. Изнывающие от скуки дети снова развлекались тем, что пугали редких вечерних прохожих, громко крича и выбрасывая из окна коричневую шаль, придерживая ее конец и снова втягивая обратно. Они атаковали Кассиана, но он не пошел дальше, а остановился и уперся взглядом в окно. Дети растерялись, обменялись взглядами и снова закричали, но уже не столь уверенно. На этот раз Кассиан не шелохнулся. Он смотрел прямо на них, как будто гипнотизируя, и проговорил уверенно, не повышая голоса: "Вы умрете". Дети скрылись в окне, и Кассиан продолжил свой путь. Он знал, что если дети будут теперь смеяться над ним, стараясь казаться храбрыми, если пожалуются взрослым, и те, покачав головой, отметут его угрозы как бред безумца, все равно по вечерам этих детей будет преследовать страх. Еще многие годы никто не сможет рассеять их опасений, что предсказание незнакомца, его якобы колдовство, сбудется.
Взгляни на Яна: его губы движутся, но глаза, брови, легкие складки на лбу остаются недвижными. Он кажется старше своих лет. Его лицо застыло, словно маска, а взгляд задернулся поволокой прошлого, и голос звучит монотонно, как будто бы он читает вслух. О чем он рассказывает? О чем я? Я говорю: бессмертие, Эстер.
"...Если бы я с самого начала заподозрил ее в противоестественности, в желании повернуть историю человечества вспять, в том, что она, Эстер, состарится без меня, я бы не взял ее на работу. Но мне нужна была секретарша, и она оказалась первой, кто ответил на объявление.
Я могу сказать, что она была исполнительна, добросовестна и пунктуальна. Ее пальцы дрожали, когда она с двух углов подравнивала слегка расползшуюся стопку бумаг. Сидя, она прижимала локти к телу и сводила колени вместе. Как бешеные страдают водобоязнью, так она испытывала - до дрожи боязнь хаоса, будто его пучина однажды разверзнется и поглотит ее. Стоило ей оставить рабочее место, как эта скованность покидала ее: я наблюдал из окна Эстер, размахивающую руками в такт собственным шагам, когда она шла к остановке автобуса. После школы она училась на секретарских курсах, на этом ее образование было закончено. Однако она разбирала мои ученые бумаги с такой легкостью, будто понимала, о чем я пишу. Она с точностью копировала греческие и еврейские буквы без того, чтобы превратить их в нечитаемые значки.
Мой кабинет полон ветхих томов и рассыпающихся брошюр. С их пожелтелых страниц вещают языки, давно переставшие звучать в людском обиходе. Эстер сообщила мне, что у нее дома тоже есть большая еврейская книга. Мать Эстер еще девочкой была послана из Чехии к родственникам в Лондон. Это было перед началом войны. Ее семья осталась в Праге.
Я сам рожден на континенте, но в силу обстоятельств пишу мои работы по-английски. Иногда я не мог найти выражение, я бился, пытаясь облечь мысль в слова, и просил Эстер о помощи. Ей это было легко. Она была дома в мире звуков, букв и слов, она могла играть ими (рядом с ней я чувствовал себя неуклюжим, как морской зверь на суше). У нее напрочь отсутствовало честолюбие, как мне казалось. Моя мысль до сих пор кружит и кружит вокруг Эстер, то убегает, то возвращается вспять, а ведь она была банальной молодой женщиной.
Она коротко стригла блекло-рыжие волосы и походила на плотного неразговорчивого мальчика. Один раз - кажется, это был вторник, часов шесть после полудня, ее рабочий день как раз закончился - она сказала, что любит меня и что я могу располагать ею. Ни слова не говоря, я позволил ей уйти. На следующий день я искал тень смущения на ее лице, но не нашел. К концу дня я осмелел и спросил, должен ли я принимать ее слова всерьез. Она сказала: "Да, конечно". Мы сошлись на полу возле письменного стола, на котором ровными стопками были разложены бумаги.
Мои ухаживания протекали, так сказать, post factum. За славой дамского угодника я не гонялся - кроме как в юношеских мечтах, кончившихся неизбежным разочарованием. Я вообще заметил, что человек все уменьшает и уменьшает свои претензии, так что к концу жизни остается всего одно какое-нибудь маленькое пожелание, но и из него уже, естественно, ничего не выходит. Я водил Эстер в ресторан и рассказывал ей о моих исследованиях. Раньше мне моя работа казалась очень интересной, и я с охотой говорил о ней, но почти никто не хотел слушать, кроме Эстер. У нее были свои представления насчет того, что нужно делать и чего не нужно, редко совпадавшие с общепринятыми. Она ничего не делала из вежливости и не стала бы слушать, если бы ей не было интересно или если бы она не любила меня. В Эстер было какое-то молчаливое упрямство по отношению к жизни, исполнительность в одних случаях и своеволие в других, и это упрямство было единственным составляющим ее привлекательности. Она не получила ни религиозного воспитания, учащего смирению, ни материалистического, которое бы заставило ее принимать жизнь такой, какая она есть. От этого, должно быть, происходили упрямство и своеволие Эстер.
Я спросил ее: "Согласна ли ты, что жизнь делится на до и после первого любовного опыта?" Она не согласилась. По ее словам, жизнь раскалывалась на две неравные части таким образом: незнание о самом факте совокупления (несколько лет) и знание о нем (долгие годы). Знание сделало ее дальнейшую жизнь невозможной, призналась Эстер, но, вопреки невозможности, она все же продолжала существовать. Она ничего никогда не скрывала в интимном отношении: стыд был полностью чужд ей - или она отчуждена от своего тела.
Я не ввел Эстер в круг моих приятелей - их вряд ли бы заинтересовало то, что в ней нравилось мне. Я не стыдился ее, вовсе нет, просто они не нашли бы общего языка. К тому же, они стали бы говорить с ней обо мне, а я не хотел предстать перед Эстер в свете их разговоров. Я не боялся наветов, но я хотел сам создать для нее мой образ. Любое прошлое - тюрьма. Говорят, что оно "формирует", но, по-моему, оно лишь уродует нас.
Дома у Эстер почти не было мебели, а был толстый ковер на полу и стены в белых обоях. Еще там были полки, на которых выстраивались мелкие игрушки. Книги Эстер складывала на полу, дешевые издания из местной библиотеки, она говорила, что "проглатывает" книги, но все были сочинения худшего разряда: драконы во вселенной, амазонки будущего и тому подобное. Кроме этих странных фантазий Эстер "интересовалась историей" и черпала знания из телепрограмм и газет. В шкафу хранилась "большая еврейская книга" (Пятикнижие, как я установил) и почти полное собрание сочинений фон Дэникена. Она рассказала мне, что у нее бывают приступы радости, как у других бывает сенная лихорадка. Тогда я впервые подумал, что могу жениться на ней.
В то время я готовил издание магических папирусов - собрание заклинаний эллинистической эпохи. Эстер перепечатывала мою рукопись. Вскоре я с прискорбием обнаружил, что обрывки текста возбудили в ней интерес ко всему оккультному. Через две недели в ее гостиной сидел молодой, но уже густобородый человечек, учитель "медитации и рисования" (в таком порядке). Вести беседу с ним оказалось сложно - его блуждающий взгляд вдруг замирал на одном из предметов, чей образ учитель медленно вбирал в себя и потому переставал разговаривать. В другой раз я удостоился чести познакомиться с одной из последовательниц мадам Блаватской. Она рассказывала Эстер, как тайная доктрина изменила ее жизнь. Эта дама была одним из тех отвратительных существ, которым необходимо трогать собеседника, чтобы выразить свою мысль. Я отодвинул кресло в самый дальний угол комнаты и оттуда наблюдал, как последовательница в порыве красноречия вновь и вновь хватает Эстер за руку.
Мне захотелось увезти Эстер отсюда. Я решил, что ей понравится в Праге, ведь ее семья происходила оттуда, а сама она еще никогда не была за границей. Пражские впечатления отвлекут ее от дешевого оккультизма, думал я, поскольку если бы я не боялся клише, то мог бы утверждать, что Прага "волшебный город".
Итак, мы прервали нашу работу на несколько дней, чтобы совершить путешествие. Бывая в Праге, я никогда не могу отыскать улицу, что понравилась мне в прошлый раз. Не так-то их и много, улиц и уличек, но каждая выдерживает бессчетное количество превращений за один день (в зависимости от освещения и погоды), за одну жизнь (в зависимости от настроения и возраста). Австро-венгерские имперские тени следуют за упитанными горожанами, несущими маленьких собачек на руках. Туристы, как летучие мыши, слетаются на памятники архитектуры и уже не покидают их.
Я старался взглянуть на город глазами Эстер, но у меня не получалось. Радостно она сбегала с холма и так же энергично снова взбиралась на Погорелец, где стояла наша гостиница. Она не могла отличить "туристические" места от подлинных, почти все приводило ее в равный восторг, и назойливое щелканье фотоаппаратов не раздражало ее. Я же предпочитал вечерние часы с их сломленным светом. В острых лучах полуденного солнца дома выглядят открытыми, опустошенными.
Мы прошлись вдоль Златой улички, где раньше жили ювелиры и алхимики, рядом с башней, где узник когда-то играл на скрипке, чтобы не умереть с голоду, возле замка, где много веков назад король погружался в безумие. Эстер залюбовалась не домом Кафки, о котором никогда не слышала, но бывшим обиталищем мадам де Thebes, гадалки, которая, как мы прочли в путеводителе, сколотила неплохой капиталец, дурача простачков. Но потом была расстреляна гестапо за то, что предсказывала (странно и вопреки собственной выгоде) скорое падение Третьего рейха.
В бывшем еврейском квартале Эстер стояла перед пятиэтажным доходным домом начала века и глядела на позолоченные профили еврея и еврейки под верхним рядом окон. Она не рассматривала, она как будто вспоминала и готова была постучать в дверь к соседям, с которыми не виделась много лет. Потом мы ходили в синагоги: в Старо-новую, потонувшую в земле; в Испанскую, от узоров которой кружится голова; в Майзелову, со свитками каббалистических писаний; в Клаусову, где тяжелый полог висит над серебряными чашами.
На кладбище, где надгробные камни беспорядочно, как нам показалось, вкопаны в землю, где они теснят друг друга и кренятся, где они выглядят не надгробными, а посеянными камнями, то есть как семена, упавшие в землю, я показал Эстер могилу рабби Лева. Люди здесь имеют обыкновение писать ему письма и оставлять их тут же, а ветер разметает бумажные листки по земле. Эстер остановилась, раздумывая: она тоже хотела что-нибудь написать. Я держал ее за руку и решил, что, вернувшись в гостиницу, надо будет принять ванну. Мы любили купать друг друга, я подумал про это на кладбище, и здесь моя мысль не должна была оборваться, но Эстер сказала "пойдем", она так ничего и не написала. По пути домой мы зашли в ювелирный магазин, где я купил ей кольцо.
Не знаю, почему я так сильно любил ее именно в те дни, что мы провели в Праге. Иногда мне приходит на ум, что слишком сильное желание склонно уничтожать свой объект. Той же ночью я спросил Эстер, хочет ли она выйти за меня замуж и иметь со мной детей. Это было ошибкой. Как сильное желание уничтожает свой объект, так слова враждебны своему значению. Эстер задумалась. Месяц смотрел через окно на ее бледное вытянувшееся тело, и занавеска, сдвинутая влево, чуть колыхалась, качаясь и вздрагивая в ночном дыхании ветра, как будто выражала сомнение. Эстер думала о том, как поколения сменяют друг друга, как рождаются дети и жизнь родителей растворяется в небытии. Она решила, что так быть не должно.
В любви есть всегда трое: любящий, любимый и Бог. На следующий день оказалось, что двое из них покинули меня.
Утром мы должны были уезжать, но в аэропорту Эстер сообщила мне, что остается в Праге. Она решила воскресить свою семью, деда и бабку, их соседей, всех, кто жил в их квартале. Я сначала решил, что она выражается образно, что она что-то другое имеет в виду, когда говорит об этом, но она подразумевала именно плотское воскрешение поименно этих людей, осуществленное силами Эстер. Она сказала, что должен быть способ и что она найдет его.
Много лет мы не виделись. Эстер осталась в Праге и, я думаю, погрузилась в изучение магии, каббалы и прочих средств, на которые возлагала надежды в деле воскрешения. В этом городе, где старцы вызывали духов, где умершие оплакивали свои ошибки, где король и его двойник играли в прятки, где юноша вместо брачного чертога попадал в комнату, полную книг, и пророчествовал по их прочтении, - в этом городе границы возможного были раздвинуты. Я не удивился бы, если бы предприятие Эстер окончилось успехом.
Я живу сегодняшним днем. Если звук, вкус или аромат навевают прошлое, я стремлюсь вырваться из его цепких объятий. Я - антагонист Пруста. Для меня нет повторений, для меня все впервые (говорю я себе). Жизнь так свободна и так похожа на сон, что все будет рано или поздно забыто, переделано, все ошибки исправлены, все преступления прощены.
Но снимаю шляпу перед проектом Эстер. Как-никак, она оказалась единственной, кто не смирился с исчезновением этих людей. Я иногда представлял себе, что вернусь в Прагу, а Эстер (уже, может быть, полупомешанная старуха) примет меня за одного из воскрешенных. Я возьму ее под руку, и мы выйдем на потемневшие улицы гетто. Мы притворимся, что видим свет в узком окне синагоги. Нас окружат те, что были и вновь стали быть, живые и торжествующие, но, возможно, лишенные дара речи.
Спустя несколько лет мне вновь довелось побывать в Праге. В телефонной книге я нашел номер Эстер. Набрав, я услышал мужской голос. Я попросил мою бывшую подругу; когда она подошла, я сказал, что хочу ее видеть.
Мы встретились в кафе Арко. Эстер изменилась мало, она совсем не постарела, но, к моему удивлению, была накрашена. Она сказала, что живет с другом, вот уже несколько лет. Мне же хотелось узнать, насколько ей удалось осуществить ее намерение. Она не понимала, о чем я, и тогда я напомнил ей обстоятельства, при которых мы расстались. Она засомневалась, потом сказала: "Я уже не помню точно, но, по-моему, вышла какая-то ссора, в результате которой я осталась, а ты уехал. Так жаль, но теперь уже все хорошо. Я живу на Летне, вблизи парка, и преподаю английский".
И я понял, что единственное прошлое, которое ей удалось стереть, было нашим совместным, и что воссозданная ею жизнь была всего лишь жизнь без меня. Мы сидели в душном кафе, пока горячий воск завтрашнего дня не обжег нам пальцы, пока он не застыл, запечатав наш вечер. Но придет время (так я думаю), когда кто-то более смелый, чем Эстер и я, возьмет и сломает печать.
Розовое небо. Синие горы на том берегу (у самой воды вспыхивает огонек). Лиловая вода озера. Темно-зеленые купы деревьев поднимаются к нашему дому.
Если подойти к другому окну, видишь ярко-золотую полосу заката между темными стволами сосен. Брат держит в руке зеркальце и ловит солнечный луч. Когда я подхожу, он поворачивается и направляет солнечного зайчика мне прямо в сердце. Я смотрю на его лицо: оно искривлено.
Брат собирает никому не нужные предметы и ставит их на подоконник. Пустую катушку для ниток он называет французской королевой, спичечную коробку - ее тюрьмой, гребень для волос с выломанными зубьями - гильотиной. Конверт ему - корабль, старая монета - пушечное ядро.
Когда его лицо принимает обычное равнодушное выражение, я прошу: "Покажите, что вы сегодня нарисовали". Он протягивает мне пестрый листок.
Кто-то в короне сидит под часами с кукушкой, в одной руке - скипетр, в другой - гигантская держава. У императора белое лицо, глаза обведены черными кругами. Над его макушкой - то ли шапка, то ли ореол с крестом. Тело с мощными руками покрыто шерстью, и шерстью же поросли стены. Белая держава обведена красной каймою, а скипетр пронзает весь рисунок из верхнего правого угла в левый нижний. Зеленые и фиолетовые бутылки с белым горлышком стоят в узком шкафу. На нем еще помещаются женские сапожки на каблуке; рядом с ними присела птица с желтой головой и красным телом. Расческа и зеркальце повисли в воздухе. Под кушеткой стоит ночной горшок. В самых неожиданных местах ползут, одна за другой, улитки.
Я смотрю на размах маятника, и мне кажется, я слышу, как идут эти часы. Потом прислушиваюсь: действительно, бой часов доносится из города. Но он далекий, тихий, мелодичный. Совсем не резкий и страшный, какой должен быть бы бой этих часов.
Скоро должно распасться братство проигравших. Я еще не знаю, каким образом это произойдет. Может быть, приедет некий человек и захочет стать членом братства. Но это будет совсем другой человек. Он нарушит гармонию братства, и те тонкие нити, что связывают его членов, порвутся. Может быть, этот другой человек будет женщиной среднего возраста, которая считает себя медиумом и едет на восток, потому что исповедует в эклектичном виде все восточные учения сразу. Кто-то соблазнится ее рассказом про великих учителей снежной горной цепи, кто-то высмеет их, и тогда поверивший уйдет в горы, чтобы найти доказательства сверхъестественной теории, и не вернется. А возможно, другим человеком окажется полный мужчина с высоким голосом, мужчина, который любит поднимать к небу указательный палец и цитировать изречения в самый неподходящий момент. Никто не сможет понять, почему он разрушит братство проигравших, которое ему так нравилось. Еще братство может распасться от внешнего толчка. Природа, болезнь, политика, увольнение, наконец. В любом случае, такое братство не может существовать долго. Его распад предречен уже самим названием: братство проигравших. В сплоченности, как известно, победа, проигравшие разъединяются.
Я вспомнил про Кассиана: он не участвовал в игре. Наверное, это звучит слишком жестко или слишком обидно (или, может быть, я вспомнил сейчас о его неучастии из-за того, что он уехал от меня), но, тем не менее, это так. Под игрой я подразумеваю не что-то искусственное, а любые человеческие отношения. Если кто-то при встрече заключает меня в дружеские объятия, а я холодно протягиваю ему руку, значит, я не играю по его правилам. Или если он мне вежливо протягивает руку, а я запанибратски хлопаю его по плечу, я опять-таки не участвую в его игре, не принимаю, в этом случае, дистанции. Конечно, я никогда так не делаю, ведь это один из простейших способов обидеть человека. Наоборот, я пытаюсь уловить тот тон, который он желает установить при встрече со мной, и перенимаю его. По отношению к Кассиану я был другом. Стучась в его квартиру, я ожидал, что он встретит меня с улыбкой. Иногда так и было, а порой он здоровался со мной так, как будто нас только вчера представили друг другу. Он называл меня "старина", и я называл его "старина", но не всегда: один раз он, услышав "старина", смерил меня таким взглядом, который давал понять, что, мол, я слишком много себе позволил. Поэтому наша дружба с Кассианом, дружба, столь меня окрылившая, все-таки протекала в постоянной моей неуверенности. Не было координат, по которым я мог определить мое положение в его пространстве.
Раньше некоторые люди верили, что по ночам дух может через рот покинуть их тело. "В духе" они отправлялись в глубь леса или в чужие страны, участвовали в собраниях таких же временно бестелесных существ, потом возвращались обратно. По ночам то же самое происходит со мной. Я покидаю мой дом и перемещаюсь в Чанчунь. Я наблюдаю его холодные улицы, его обитателей, я слушаю странный язык и пытаюсь понять его. Я слежу за тем, как Клара и Кассиан идут из дома в школу, из школы домой, и встречаются на полдороге. Никоим образом я не могу дать им знать о себе: довольно того, что я смотрю на них. Потом, перед тем как уснуть, я возвращаюсь домой. Только подумать о тех огромных пространствах, которые пересекает мой дух! Каждый раз один и тот же страх: обнаружить дома, что мое тело перевернуто на живот или что рот мой закрыт - и не попасть обратно.
В просторном соборе с обшарпанными стенами они начинали петь еще затемно. Храм изнутри был когда-то украшен росписями, но теперь их почти невозможно было разглядеть. Лишь одна фреска проступила ярко и неожиданно: "чюдо", как они говорили. Для них все было чудом.
На исповеди становились на колени возле худого, нервного священника. "Мне ничего не приходит в голову", - призналась Клара. Священник возмутился. Он сказал, что у каждого множество грехов: зависть, непочтение к старшим, разжигание себя руками, чтение распутных романов и прочее, что перечислено в брошюре "В помощь кающемуся". Клара открыла книжицу и пробежала взглядом по строчкам. Она не выдержала, опустила руку, из коленопреклоненной позиции села на собственные пятки и залилась смехом.
Горение свечей и молитвенный шепот никак не относятся к поляне и реке, что окружают церковь, а пребывают будто бы в горних пределах: а смех, отраженный углами храма, был в свою очередь отрешен от них. Свечи и шепот указывали на иные, высшие миры, смех же говорил: "Греха нет".
За трапезой одна монахиня читала житие юродивой. Все слушали и молча ели. Юродивая никогда не вставала с постели, не стригла ногтей, не расчесывала волос, но лежала в собственной грязи. Собирала хлебные крошки в постель и терла о них тело. Клара отодвинула тарелку, борясь с тошнотой. Плачущий монашеский голос продолжал перечислять злоключения юродивой: к ней ходили верующие, и она мучила их бесконечными, бессмысленными приказами. Здесь гордость смирялась, а добровольное унижение окружалось славой.
Клара оставила попытки проглотить кушанье, и от этого ей стало легче. Она на минуту вообразила себя в роли юродивой. Какая свобода, подумала она. Свобода от разума, это главное. А еще можно дать обет молчания, и никто к тебе не вторгнется. Общение столь болезненно - а в то же время в нем так нуждаешься. Монашество - уединение. Но когда монахини стоят рядом друг с другом, поют хором, совместно молятся, они - соприкасаются между собой.
А Кларе хотелось быть одной.
Ночью в келье она замерзала, куталась в шаль и ватник. Было как-то по-особому темно. Клара думала, что правда всегда скрыта. К ней можно стремиться, но нельзя найти. Так: знаешь, что не найдешь, и все равно ищешь. Ничего нет твердого, кроме бесконечного любопытства. Когда прислушиваешься к шорохам и спрашиваешь себя: "Это - Бог? Это - сверчок? Это мне почудилось?"
Считая минуты под одеялом и ватником, она испугалась вдруг, что никогда не выберется из монастыря. Утром следующего дня она должна была вернуться домой. От монастыря до городских стен путь был долог и вел через лес. Если бы ворота не запирались на ночь, Клара выбежала бы, наверное, прямо сейчас и шла бы по ночному лесу, не разбирая дороги, лишь бы на волю.
Она так напугала себя, что утром во всем находила подтверждение своих подозрений. Сначала ее уговорили остаться на обед, и она осталась. Потом ей обещали, что скоро будет попутная машина, и все было проникнуто такой заботой о Кларе, что она согласилась еще подождать. Наконец большой бородатый мужик завел мотор. "Мать настоятельница тоже с нами поедет?" спросила Клара. "Не она с вами, а вы с ней", - наставительно проговорил мужик. "Так что, мне садиться или оставаться?" - спросила Клара уже со злостью. Мужик не ожидал, что его высказывание будет принято в штыки, и раскрыл рот. Настоятельница присоединилась к ним, и машина тронулась.
Стволы сосен сменяли друг друга вдоль дороги. Настоятельница рассказывала Кларе, что, покаявшись, можно достичь такой степени чистоты, что даже сделаться женой священника. Клара была так рада лесу, что готова была выслушивать что угодно. Возле небольшой церкви на подъезде к городу настоятельница сошла. Далее они миновали часовню, на которую мужик перекрестился и сказал: это такому-то святому. Кларе было знакомо это имя. Его усилиями в девятнадцатом веке был отлучен от церкви писатель, не очень любимый Кларой, но все равно: "Пожалуйста, остановите машину!" Клара вышла и пошла прочь от бороды и машины, от матери настоятельницы, от воинствующего святого, от представления о грехе, от прекрасного пения, от надежды примкнуть к сестрам в черной одежде и забыть себя.
У Кассиана саднит горло. Он наливает себе чашку кипятка и пьет его маленькими глотками, обжигая губы. Кларин голос звучит как бы вдали. Кассиан смотрит на белую стену: если долго приглядываться, начинаешь замечать шероховатости, черточки. Может быть, все, что с ним случится, уже записано на этой стене. Люди в этом городе похожи друг на друга. Однажды они все наденут маски.
Некоторые хотели бы стать святыми. Но не он. Он уж будет таким, какой есть. В его родном городе он каждый раз проходил по одной и той же улице, возвращаясь домой. Его путь лежал мимо желтого кирпичного дома. Окна первого этажа были чуть выше человеческого роста. Однажды вечером он был испуган громким рявканьем в распахнутом окне, как будто гигантский зверь стремился вырваться наружу. Кассиан отшатнулся и со страхом посмотрел наверх. Мальчик и девочка лет одиннадцати сидели на подоконнике и смеялись, довольные своей шуткой. Это случилось жарким летом, когда оставленные в городе дети бездельничали. Ни слова не говоря, Кассиан пошел дальше. В его груди закипал гнев, хотя он понимал, что случившемуся нельзя придавать значения, что это всего лишь расшалившиеся дети. Будь Кассиан половчее, он бы стащил одного из них с подоконника и надавал бы тумаков.
Через пару дней приключение повторилось. Изнывающие от скуки дети снова развлекались тем, что пугали редких вечерних прохожих, громко крича и выбрасывая из окна коричневую шаль, придерживая ее конец и снова втягивая обратно. Они атаковали Кассиана, но он не пошел дальше, а остановился и уперся взглядом в окно. Дети растерялись, обменялись взглядами и снова закричали, но уже не столь уверенно. На этот раз Кассиан не шелохнулся. Он смотрел прямо на них, как будто гипнотизируя, и проговорил уверенно, не повышая голоса: "Вы умрете". Дети скрылись в окне, и Кассиан продолжил свой путь. Он знал, что если дети будут теперь смеяться над ним, стараясь казаться храбрыми, если пожалуются взрослым, и те, покачав головой, отметут его угрозы как бред безумца, все равно по вечерам этих детей будет преследовать страх. Еще многие годы никто не сможет рассеять их опасений, что предсказание незнакомца, его якобы колдовство, сбудется.
Взгляни на Яна: его губы движутся, но глаза, брови, легкие складки на лбу остаются недвижными. Он кажется старше своих лет. Его лицо застыло, словно маска, а взгляд задернулся поволокой прошлого, и голос звучит монотонно, как будто бы он читает вслух. О чем он рассказывает? О чем я? Я говорю: бессмертие, Эстер.
"...Если бы я с самого начала заподозрил ее в противоестественности, в желании повернуть историю человечества вспять, в том, что она, Эстер, состарится без меня, я бы не взял ее на работу. Но мне нужна была секретарша, и она оказалась первой, кто ответил на объявление.
Я могу сказать, что она была исполнительна, добросовестна и пунктуальна. Ее пальцы дрожали, когда она с двух углов подравнивала слегка расползшуюся стопку бумаг. Сидя, она прижимала локти к телу и сводила колени вместе. Как бешеные страдают водобоязнью, так она испытывала - до дрожи боязнь хаоса, будто его пучина однажды разверзнется и поглотит ее. Стоило ей оставить рабочее место, как эта скованность покидала ее: я наблюдал из окна Эстер, размахивающую руками в такт собственным шагам, когда она шла к остановке автобуса. После школы она училась на секретарских курсах, на этом ее образование было закончено. Однако она разбирала мои ученые бумаги с такой легкостью, будто понимала, о чем я пишу. Она с точностью копировала греческие и еврейские буквы без того, чтобы превратить их в нечитаемые значки.
Мой кабинет полон ветхих томов и рассыпающихся брошюр. С их пожелтелых страниц вещают языки, давно переставшие звучать в людском обиходе. Эстер сообщила мне, что у нее дома тоже есть большая еврейская книга. Мать Эстер еще девочкой была послана из Чехии к родственникам в Лондон. Это было перед началом войны. Ее семья осталась в Праге.
Я сам рожден на континенте, но в силу обстоятельств пишу мои работы по-английски. Иногда я не мог найти выражение, я бился, пытаясь облечь мысль в слова, и просил Эстер о помощи. Ей это было легко. Она была дома в мире звуков, букв и слов, она могла играть ими (рядом с ней я чувствовал себя неуклюжим, как морской зверь на суше). У нее напрочь отсутствовало честолюбие, как мне казалось. Моя мысль до сих пор кружит и кружит вокруг Эстер, то убегает, то возвращается вспять, а ведь она была банальной молодой женщиной.
Она коротко стригла блекло-рыжие волосы и походила на плотного неразговорчивого мальчика. Один раз - кажется, это был вторник, часов шесть после полудня, ее рабочий день как раз закончился - она сказала, что любит меня и что я могу располагать ею. Ни слова не говоря, я позволил ей уйти. На следующий день я искал тень смущения на ее лице, но не нашел. К концу дня я осмелел и спросил, должен ли я принимать ее слова всерьез. Она сказала: "Да, конечно". Мы сошлись на полу возле письменного стола, на котором ровными стопками были разложены бумаги.
Мои ухаживания протекали, так сказать, post factum. За славой дамского угодника я не гонялся - кроме как в юношеских мечтах, кончившихся неизбежным разочарованием. Я вообще заметил, что человек все уменьшает и уменьшает свои претензии, так что к концу жизни остается всего одно какое-нибудь маленькое пожелание, но и из него уже, естественно, ничего не выходит. Я водил Эстер в ресторан и рассказывал ей о моих исследованиях. Раньше мне моя работа казалась очень интересной, и я с охотой говорил о ней, но почти никто не хотел слушать, кроме Эстер. У нее были свои представления насчет того, что нужно делать и чего не нужно, редко совпадавшие с общепринятыми. Она ничего не делала из вежливости и не стала бы слушать, если бы ей не было интересно или если бы она не любила меня. В Эстер было какое-то молчаливое упрямство по отношению к жизни, исполнительность в одних случаях и своеволие в других, и это упрямство было единственным составляющим ее привлекательности. Она не получила ни религиозного воспитания, учащего смирению, ни материалистического, которое бы заставило ее принимать жизнь такой, какая она есть. От этого, должно быть, происходили упрямство и своеволие Эстер.
Я спросил ее: "Согласна ли ты, что жизнь делится на до и после первого любовного опыта?" Она не согласилась. По ее словам, жизнь раскалывалась на две неравные части таким образом: незнание о самом факте совокупления (несколько лет) и знание о нем (долгие годы). Знание сделало ее дальнейшую жизнь невозможной, призналась Эстер, но, вопреки невозможности, она все же продолжала существовать. Она ничего никогда не скрывала в интимном отношении: стыд был полностью чужд ей - или она отчуждена от своего тела.
Я не ввел Эстер в круг моих приятелей - их вряд ли бы заинтересовало то, что в ней нравилось мне. Я не стыдился ее, вовсе нет, просто они не нашли бы общего языка. К тому же, они стали бы говорить с ней обо мне, а я не хотел предстать перед Эстер в свете их разговоров. Я не боялся наветов, но я хотел сам создать для нее мой образ. Любое прошлое - тюрьма. Говорят, что оно "формирует", но, по-моему, оно лишь уродует нас.
Дома у Эстер почти не было мебели, а был толстый ковер на полу и стены в белых обоях. Еще там были полки, на которых выстраивались мелкие игрушки. Книги Эстер складывала на полу, дешевые издания из местной библиотеки, она говорила, что "проглатывает" книги, но все были сочинения худшего разряда: драконы во вселенной, амазонки будущего и тому подобное. Кроме этих странных фантазий Эстер "интересовалась историей" и черпала знания из телепрограмм и газет. В шкафу хранилась "большая еврейская книга" (Пятикнижие, как я установил) и почти полное собрание сочинений фон Дэникена. Она рассказала мне, что у нее бывают приступы радости, как у других бывает сенная лихорадка. Тогда я впервые подумал, что могу жениться на ней.
В то время я готовил издание магических папирусов - собрание заклинаний эллинистической эпохи. Эстер перепечатывала мою рукопись. Вскоре я с прискорбием обнаружил, что обрывки текста возбудили в ней интерес ко всему оккультному. Через две недели в ее гостиной сидел молодой, но уже густобородый человечек, учитель "медитации и рисования" (в таком порядке). Вести беседу с ним оказалось сложно - его блуждающий взгляд вдруг замирал на одном из предметов, чей образ учитель медленно вбирал в себя и потому переставал разговаривать. В другой раз я удостоился чести познакомиться с одной из последовательниц мадам Блаватской. Она рассказывала Эстер, как тайная доктрина изменила ее жизнь. Эта дама была одним из тех отвратительных существ, которым необходимо трогать собеседника, чтобы выразить свою мысль. Я отодвинул кресло в самый дальний угол комнаты и оттуда наблюдал, как последовательница в порыве красноречия вновь и вновь хватает Эстер за руку.
Мне захотелось увезти Эстер отсюда. Я решил, что ей понравится в Праге, ведь ее семья происходила оттуда, а сама она еще никогда не была за границей. Пражские впечатления отвлекут ее от дешевого оккультизма, думал я, поскольку если бы я не боялся клише, то мог бы утверждать, что Прага "волшебный город".
Итак, мы прервали нашу работу на несколько дней, чтобы совершить путешествие. Бывая в Праге, я никогда не могу отыскать улицу, что понравилась мне в прошлый раз. Не так-то их и много, улиц и уличек, но каждая выдерживает бессчетное количество превращений за один день (в зависимости от освещения и погоды), за одну жизнь (в зависимости от настроения и возраста). Австро-венгерские имперские тени следуют за упитанными горожанами, несущими маленьких собачек на руках. Туристы, как летучие мыши, слетаются на памятники архитектуры и уже не покидают их.
Я старался взглянуть на город глазами Эстер, но у меня не получалось. Радостно она сбегала с холма и так же энергично снова взбиралась на Погорелец, где стояла наша гостиница. Она не могла отличить "туристические" места от подлинных, почти все приводило ее в равный восторг, и назойливое щелканье фотоаппаратов не раздражало ее. Я же предпочитал вечерние часы с их сломленным светом. В острых лучах полуденного солнца дома выглядят открытыми, опустошенными.
Мы прошлись вдоль Златой улички, где раньше жили ювелиры и алхимики, рядом с башней, где узник когда-то играл на скрипке, чтобы не умереть с голоду, возле замка, где много веков назад король погружался в безумие. Эстер залюбовалась не домом Кафки, о котором никогда не слышала, но бывшим обиталищем мадам де Thebes, гадалки, которая, как мы прочли в путеводителе, сколотила неплохой капиталец, дурача простачков. Но потом была расстреляна гестапо за то, что предсказывала (странно и вопреки собственной выгоде) скорое падение Третьего рейха.
В бывшем еврейском квартале Эстер стояла перед пятиэтажным доходным домом начала века и глядела на позолоченные профили еврея и еврейки под верхним рядом окон. Она не рассматривала, она как будто вспоминала и готова была постучать в дверь к соседям, с которыми не виделась много лет. Потом мы ходили в синагоги: в Старо-новую, потонувшую в земле; в Испанскую, от узоров которой кружится голова; в Майзелову, со свитками каббалистических писаний; в Клаусову, где тяжелый полог висит над серебряными чашами.
На кладбище, где надгробные камни беспорядочно, как нам показалось, вкопаны в землю, где они теснят друг друга и кренятся, где они выглядят не надгробными, а посеянными камнями, то есть как семена, упавшие в землю, я показал Эстер могилу рабби Лева. Люди здесь имеют обыкновение писать ему письма и оставлять их тут же, а ветер разметает бумажные листки по земле. Эстер остановилась, раздумывая: она тоже хотела что-нибудь написать. Я держал ее за руку и решил, что, вернувшись в гостиницу, надо будет принять ванну. Мы любили купать друг друга, я подумал про это на кладбище, и здесь моя мысль не должна была оборваться, но Эстер сказала "пойдем", она так ничего и не написала. По пути домой мы зашли в ювелирный магазин, где я купил ей кольцо.
Не знаю, почему я так сильно любил ее именно в те дни, что мы провели в Праге. Иногда мне приходит на ум, что слишком сильное желание склонно уничтожать свой объект. Той же ночью я спросил Эстер, хочет ли она выйти за меня замуж и иметь со мной детей. Это было ошибкой. Как сильное желание уничтожает свой объект, так слова враждебны своему значению. Эстер задумалась. Месяц смотрел через окно на ее бледное вытянувшееся тело, и занавеска, сдвинутая влево, чуть колыхалась, качаясь и вздрагивая в ночном дыхании ветра, как будто выражала сомнение. Эстер думала о том, как поколения сменяют друг друга, как рождаются дети и жизнь родителей растворяется в небытии. Она решила, что так быть не должно.
В любви есть всегда трое: любящий, любимый и Бог. На следующий день оказалось, что двое из них покинули меня.
Утром мы должны были уезжать, но в аэропорту Эстер сообщила мне, что остается в Праге. Она решила воскресить свою семью, деда и бабку, их соседей, всех, кто жил в их квартале. Я сначала решил, что она выражается образно, что она что-то другое имеет в виду, когда говорит об этом, но она подразумевала именно плотское воскрешение поименно этих людей, осуществленное силами Эстер. Она сказала, что должен быть способ и что она найдет его.
Много лет мы не виделись. Эстер осталась в Праге и, я думаю, погрузилась в изучение магии, каббалы и прочих средств, на которые возлагала надежды в деле воскрешения. В этом городе, где старцы вызывали духов, где умершие оплакивали свои ошибки, где король и его двойник играли в прятки, где юноша вместо брачного чертога попадал в комнату, полную книг, и пророчествовал по их прочтении, - в этом городе границы возможного были раздвинуты. Я не удивился бы, если бы предприятие Эстер окончилось успехом.
Я живу сегодняшним днем. Если звук, вкус или аромат навевают прошлое, я стремлюсь вырваться из его цепких объятий. Я - антагонист Пруста. Для меня нет повторений, для меня все впервые (говорю я себе). Жизнь так свободна и так похожа на сон, что все будет рано или поздно забыто, переделано, все ошибки исправлены, все преступления прощены.
Но снимаю шляпу перед проектом Эстер. Как-никак, она оказалась единственной, кто не смирился с исчезновением этих людей. Я иногда представлял себе, что вернусь в Прагу, а Эстер (уже, может быть, полупомешанная старуха) примет меня за одного из воскрешенных. Я возьму ее под руку, и мы выйдем на потемневшие улицы гетто. Мы притворимся, что видим свет в узком окне синагоги. Нас окружат те, что были и вновь стали быть, живые и торжествующие, но, возможно, лишенные дара речи.
Спустя несколько лет мне вновь довелось побывать в Праге. В телефонной книге я нашел номер Эстер. Набрав, я услышал мужской голос. Я попросил мою бывшую подругу; когда она подошла, я сказал, что хочу ее видеть.
Мы встретились в кафе Арко. Эстер изменилась мало, она совсем не постарела, но, к моему удивлению, была накрашена. Она сказала, что живет с другом, вот уже несколько лет. Мне же хотелось узнать, насколько ей удалось осуществить ее намерение. Она не понимала, о чем я, и тогда я напомнил ей обстоятельства, при которых мы расстались. Она засомневалась, потом сказала: "Я уже не помню точно, но, по-моему, вышла какая-то ссора, в результате которой я осталась, а ты уехал. Так жаль, но теперь уже все хорошо. Я живу на Летне, вблизи парка, и преподаю английский".
И я понял, что единственное прошлое, которое ей удалось стереть, было нашим совместным, и что воссозданная ею жизнь была всего лишь жизнь без меня. Мы сидели в душном кафе, пока горячий воск завтрашнего дня не обжег нам пальцы, пока он не застыл, запечатав наш вечер. Но придет время (так я думаю), когда кто-то более смелый, чем Эстер и я, возьмет и сломает печать.
Розовое небо. Синие горы на том берегу (у самой воды вспыхивает огонек). Лиловая вода озера. Темно-зеленые купы деревьев поднимаются к нашему дому.
Если подойти к другому окну, видишь ярко-золотую полосу заката между темными стволами сосен. Брат держит в руке зеркальце и ловит солнечный луч. Когда я подхожу, он поворачивается и направляет солнечного зайчика мне прямо в сердце. Я смотрю на его лицо: оно искривлено.
Брат собирает никому не нужные предметы и ставит их на подоконник. Пустую катушку для ниток он называет французской королевой, спичечную коробку - ее тюрьмой, гребень для волос с выломанными зубьями - гильотиной. Конверт ему - корабль, старая монета - пушечное ядро.
Когда его лицо принимает обычное равнодушное выражение, я прошу: "Покажите, что вы сегодня нарисовали". Он протягивает мне пестрый листок.
Кто-то в короне сидит под часами с кукушкой, в одной руке - скипетр, в другой - гигантская держава. У императора белое лицо, глаза обведены черными кругами. Над его макушкой - то ли шапка, то ли ореол с крестом. Тело с мощными руками покрыто шерстью, и шерстью же поросли стены. Белая держава обведена красной каймою, а скипетр пронзает весь рисунок из верхнего правого угла в левый нижний. Зеленые и фиолетовые бутылки с белым горлышком стоят в узком шкафу. На нем еще помещаются женские сапожки на каблуке; рядом с ними присела птица с желтой головой и красным телом. Расческа и зеркальце повисли в воздухе. Под кушеткой стоит ночной горшок. В самых неожиданных местах ползут, одна за другой, улитки.
Я смотрю на размах маятника, и мне кажется, я слышу, как идут эти часы. Потом прислушиваюсь: действительно, бой часов доносится из города. Но он далекий, тихий, мелодичный. Совсем не резкий и страшный, какой должен быть бы бой этих часов.
Скоро должно распасться братство проигравших. Я еще не знаю, каким образом это произойдет. Может быть, приедет некий человек и захочет стать членом братства. Но это будет совсем другой человек. Он нарушит гармонию братства, и те тонкие нити, что связывают его членов, порвутся. Может быть, этот другой человек будет женщиной среднего возраста, которая считает себя медиумом и едет на восток, потому что исповедует в эклектичном виде все восточные учения сразу. Кто-то соблазнится ее рассказом про великих учителей снежной горной цепи, кто-то высмеет их, и тогда поверивший уйдет в горы, чтобы найти доказательства сверхъестественной теории, и не вернется. А возможно, другим человеком окажется полный мужчина с высоким голосом, мужчина, который любит поднимать к небу указательный палец и цитировать изречения в самый неподходящий момент. Никто не сможет понять, почему он разрушит братство проигравших, которое ему так нравилось. Еще братство может распасться от внешнего толчка. Природа, болезнь, политика, увольнение, наконец. В любом случае, такое братство не может существовать долго. Его распад предречен уже самим названием: братство проигравших. В сплоченности, как известно, победа, проигравшие разъединяются.
Я вспомнил про Кассиана: он не участвовал в игре. Наверное, это звучит слишком жестко или слишком обидно (или, может быть, я вспомнил сейчас о его неучастии из-за того, что он уехал от меня), но, тем не менее, это так. Под игрой я подразумеваю не что-то искусственное, а любые человеческие отношения. Если кто-то при встрече заключает меня в дружеские объятия, а я холодно протягиваю ему руку, значит, я не играю по его правилам. Или если он мне вежливо протягивает руку, а я запанибратски хлопаю его по плечу, я опять-таки не участвую в его игре, не принимаю, в этом случае, дистанции. Конечно, я никогда так не делаю, ведь это один из простейших способов обидеть человека. Наоборот, я пытаюсь уловить тот тон, который он желает установить при встрече со мной, и перенимаю его. По отношению к Кассиану я был другом. Стучась в его квартиру, я ожидал, что он встретит меня с улыбкой. Иногда так и было, а порой он здоровался со мной так, как будто нас только вчера представили друг другу. Он называл меня "старина", и я называл его "старина", но не всегда: один раз он, услышав "старина", смерил меня таким взглядом, который давал понять, что, мол, я слишком много себе позволил. Поэтому наша дружба с Кассианом, дружба, столь меня окрылившая, все-таки протекала в постоянной моей неуверенности. Не было координат, по которым я мог определить мое положение в его пространстве.
Раньше некоторые люди верили, что по ночам дух может через рот покинуть их тело. "В духе" они отправлялись в глубь леса или в чужие страны, участвовали в собраниях таких же временно бестелесных существ, потом возвращались обратно. По ночам то же самое происходит со мной. Я покидаю мой дом и перемещаюсь в Чанчунь. Я наблюдаю его холодные улицы, его обитателей, я слушаю странный язык и пытаюсь понять его. Я слежу за тем, как Клара и Кассиан идут из дома в школу, из школы домой, и встречаются на полдороге. Никоим образом я не могу дать им знать о себе: довольно того, что я смотрю на них. Потом, перед тем как уснуть, я возвращаюсь домой. Только подумать о тех огромных пространствах, которые пересекает мой дух! Каждый раз один и тот же страх: обнаружить дома, что мое тело перевернуто на живот или что рот мой закрыт - и не попасть обратно.