А этот демон был болезнью, начавшейся среди ползающих и порхающих. У болезни было хитрое звериное лицо, лицо человека дурной репутации, или демона, пробегавшего крысой, пролетавшего птицей.
   В южном районе распространяются слухи, что будто бы новый грипп сильней и опасней обычного. Новость просочилась в газеты, но тут же была опровергнута. Опасения, впрочем, не прекращаются, и люди запасаются впрок лекарствами, не зная, какие из них могут помочь. Потом выясняется, что никакие.
   Врач с континента прибыл на свадьбу сына в Гонконг и, проходя по мраморным коридорам отеля, ощутил озноб. В жарком городе много кондиционеров, и потому простуды здесь не редкость. Укрывшись гостиничным одеялом, приехавший не может согреться. Шторы опущены, и комната погружена в полумрак. Перед глазами вертится темная карусель с проблесками света. Не поддаваясь ни панике, ни апатии, больной встает и выходит на улицу. Он прибывает в больницу и, не подпуская к себе сестер ближе, чем на полтора метра, просит поместить себя в одиночную палату, где он мог бы разговаривать с персоналом через двойное стекло. Ему остается совсем немного времени, два или три дня. Он успевает рассказать о загадочной болезни, что выбирает жертв на юге страны и не поддается антибиотикам. "Как называется эта болезнь?" Но врач, если бы у него оставались силы, мог бы только пожать плечами.
   Болезнь уже ступает легкими шагами по стране.
   "Несколькими днями позже в Афинах началась болезнь. Говорили, что раньше подобные случаи бывали на Лемносе и в других местах; но нигде не помнили, чтобы эпидемия принимала такой размах и была настолько смертельной. От врачей поначалу не было никакой пользы, потому что, не зная подходящего средства, они сами умирали больше других, так как чаще всех навещали больных; и ни одно искусство не в силах было помочь. Молебны в храмах, гадания и прочее были равно тщетны, пока распространившаяся болезнь не положила им окончательный конец. По слухам, она началась в Эфиопии и оттуда перебросилась в Египет и Либию. В Афинах эпидемия сначала поразила население Пирея - и те стали говорить, что пелопоннесцы отравили резервуары (источников там не было), - а потом охватила центр города, где случаи смертельного исхода участились".
   Если верно, что у бодрствующих один мир, а каждый спящий отворачивается в свой собственный, то проигравшие спят. Я пытаюсь соединить их в одно: будто руководство школы выдает им отвар для питья и велит протереть мебель уксусом, предупреждает, что может начаться "весенняя болезнь", а проигравшие так ждут тепла, что готовы переболеть "весенней болезнью", если это приблизит наступление весны. Но сколько я ни стараюсь сблизить их, заставить заговорить друг с другом, у меня ничего не получается. Они расходятся в разные стороны, как будто я могу думать только об одном человеке.
   Вот Ян. Мне кажется, что в Интернете он прочитал о том, что странная болезнь распространяется по Китаю. Ему было интересно, и только. Потом пошли разговоры, особенно среди тех, кто не принадлежал к братству проигравших. Они говорили, что болезнь опаснее, чем кажется, и что, может быть, стоило бы уехать. Ян вспомнил слова Сократа: "Вся жизнь философа проходит в приготовлении к смерти. Так ему ли бояться, когда смерть наконец приблизилась?" Он ходил по улицам города чаще, чем прежде. Вскоре он обнаружил, что прежде людные места опустели. Маленькие магазины закрылись вовсе. Большой рынок был по-прежнему открыт, но продавцы даже и не пытались зазывать редких покупателей. Все слишком боялись заразиться.
   В один из своих походов он подхватил простуду и испуганно слег. Перебирал в уме всех встреченных: кто заразил его? Наконец вспомнил высокого рябого мужика, что закашлялся, не прикрывая рта рукой. "Если моя болезнь окажется именно той болезнью, - думал Ян, - то я, наверное, перед смертью буду вспоминать это рябое лицо и говорить ему: ты, мерзавец, во всем виноват! Нет, я сам всему виною, зачем я не носил маску? Если выздоровлю, обязательно стану носить".
   Он приподнялся на постели и выглянул на улицу. Напротив шла стройка дома, и возводился второй этаж. Один рабочий снизу забрасывал кирпичи, а другой ловил их наверху и укладывал рядами. Часто ему не удавалось поймать кирпич, тот падал на землю и раскалывался. "Что за чепуха", - подумал Ян и отвернулся.
   Его одолел приступ кашля. "Если через стену услышат, заберут, - сердце екнуло. - Непременно заберут в больницу". Чтобы заглушить кашель, он включил телевизор, и чем громче он кашлял, тем громче кричал телевизор. Там как раз передавали песню о болезни. Врачи пели, и сестры пели, и больные пели и улыбались из-за двойного стекла, а еще кто-то пел на крыше, потому что дом был оцеплен войсками в целях карантина, и все они пели, что болезнь будет побеждена.
   Через два дня Ян выздоровел. Теперь он соблюдал все меры предосторожности. С этого момента проигравшие стали избегать друг друга, будто отгородившись марлевыми повязками. Не они одни, все избегали друг друга, и никто не знал, что происходит на соседней улице.
   Кассиан же не замечал, что происходит вокруг него (или не желал замечать). Он увлекся преподаванием до такой степени, что даже давал иногда бесплатные уроки по выходным. Вечерами ученики засиживались у него дома. Как-то раз они спросили: "Отчего все иностранцы верят в Бога?" - "Не все, отвечал он. - Я, например, не верю". Действительно, метафизические вопросы давно уже стали ему безразличны. Он больше думал о том, как бы не потерять голос. Его постоянно мучила боль в горле, а на уроках ему приходилось напрягать голосовые связки. Он хочет в этой жизни только одного - остаться учителем, и будет ужасно потерять единственное средство для осуществления этой цели, свой голос. Что тело без голоса? Просто жалкая тряпка, складки ветхой плоти. Юношей он попытался написать стихотворение, из которого не помнил ничего, кроме строк: "И складки ветхой плоти на кресте - повисли, как промокшая одежда". Тогда он представлял себе, что крест есть в то же время перекладина, на которую повесили сушиться белье. Налетает ветер с дождем и оставляет складки одежды совершенно мокрыми, свисающими с креста.
   Я представляю себе Китай как огромный спектакль, в котором все актеры надели белые маски и стали неотличимы друг от друга. Тротуары постепенно становились чище, горожане мыли тротуар перед своими домами. Следуя за Кларой на улицу, я замечаю, что одно из зданий за ночь было переоборудовано в больницу. Но она еще пустует.
   Клара, я вижу тебя в маске, я вижу только твои глаза над белой марлей. Я ощущаю вкус марли у губ, когда думаю о тебе. Я слышал, что маски надо менять каждые четыре часа, я слышал, в аптеке они раскуплены и население города стирает и сушит их. Ты покупаешь пятьдесят пар тонких резиновых перчаток. Перед тем как выйти из дому, ты каждый раз надеваешь маску и перчатки. Через несколько дней это входит в привычку. Когда ты возвращаешься домой, снимаешь перчатки и протираешь уксусом дверную ручку.
   Вот какой эпизод я приберег для тебя: ты идешь покупать фрукты в маленькую палатку. Тебе разрешают войти, и ты видишь кроме лотков койку и телевизор. Те, что торгуют в палатке, проводят там весь день, с раннего утра до позднего вечера. Ты думаешь, мужчина и женщина - крестьяне, приехали в город со своим урожаем. Может быть. Ты входишь и видишь, что мужчина пьет горячую воду из стеклянной банки. Сначала продавцы были недоверчивы, потом они становятся все дружелюбнее. Что ты обычно берешь - яблоки и апельсины, потому что это привычные, знакомые тебе фрукты? Пусть в этот раз продавщица посоветует тебе взять ананас. Она покажет тебе круглый плод и скажет, что он "хао", хороший. В Китае продавцы очищают ананас от кожуры, вырезая спиральный узор на мякоти плода. В это время женщину одолевает приступ кашля. Она просто закашлялась и пошла выпить воды. Муж берет фрукт, берет нож и работает дальше, чтобы вручить тебе ароматный очищенный ананас. А ты с благодарностью расплачиваешься и уходишь, но, прежде чем войти к себе, выбрасываешь покупку в мусорное ведро в коридоре. Ты боишься, что кашлявшая женщина может оказаться больной.
   Однако вечером ты продолжаешь думать о фрукте, который лежит в мусорном ведре. Тебе было жалко ананаса с его душистой мякотью. Как-никак это был лучший ананас в магазине. Тебе жаль и продавщицу, которая постаралась выбрать лучший фрукт и закашлялась. Скорее всего, она не больна. Два сожаления: о себе и об этом унижающем страхе, перемешанном с виной.
   Тем же вечером Сяо Лон, забившись в уголок постели, читает при свете ночной лампы полученное им извещение. Ровные ряды иероглифов, понятные ему, непонятные мне. Он читает сначала с удивлением, потом со страхом, потом почти с согласием. Он никому не должен говорить о содержании этого письма, и все же хочет рассказать о нем Кларе. Сначала он решил, что это чья-то злая шутка, но потом официальный штемпель и стиль послания заставили Сяо Лона поверить в его серьезность. Он не ожидал, что это случится с ним. Ему трудно представить себе, что во всем этом есть смысл. Но если смысл все-таки есть, значит, мир вообще оказывается совсем другим, чем он думал. Укрывшись одеялом, он продолжает думать о том влиянии, которое он окажет на ход событий. Механизм этого влияния остается для него загадкой: как может одно нажатие на спусковой крючок спасти миллионы людей? Ему осталось несколько дней, чтобы разрешить для себя этот вопрос.
   У нас такой ливень, что ничего не видно. Ни балкона, ни сада, ни озера, ни гор. Все застелено мутной влажной пеленой. Дождь продолжается уже несколько дней, лужи во дворе становятся все больше и наконец сливаются. Брат не рисует, сидит в углу и молчит. В эти дни его движения стали медленными. Вот он поднимает руку; через пять минут он сгибает ее в локте; потом подносит к голове, которую хочет почесать; и чешет ее затем еле-еле, как будто задумавшись. Я уже говорил: мне кажется, его мысли похожи на геометрические фигуры. Он не поворачивает головы и не встает.
   Дождь не перестает, и мне делается неспокойно. Я боюсь, что он вот-вот зальет веранду. К сожалению, мы не знаем прогноз погоды. Я надеваю резиновые сапоги и иду расспросить соседей. Почти на память я отыскиваю их дом в густом тумане. Я стучусь в дверь, но они не слышат. Тогда я стучу в окно. Мужчина и женщина выглядывают и смотрят на меня с недоумением. По-моему, их лица покрыты морщинами - а может быть, это темные линии на стекле. Называю свое имя и спрашиваю, знают ли они, когда перестанет дождь. Они: "Вы от Бернардов?" Я киваю, и они переглядываются. Потом говорят, что волноваться нечего, что в это время бывают затяжные ливни, - и отходят от окна.
   Я возвращаюсь сквозь густеющую водяную мглу. Она отрезала нас от города, окружила нас пустотой, которая грозит поглотить наш дом. В этом доме еще недавно брат рисовал свои картинки. Его рисунки надо завернуть в целлофановые пакеты, чтобы не намокли.
   А в Чанчуне весна, Клара и Сяо Лон идут по сухому тротуару, кто-то дремлет на скамейке, кто-то лузгает семечки, кто-то пьет чай, сидя на ступеньках крыльца. Каждую весну вспоминаешь все прежние вёсны по тому запаху, что разлит в воздухе, и этот запах одинаков, где бы ты ни находился. По крайней мере, в Европе и в Маньчжурии весна одна и та же, только в Маньчжурии она чуть суше, чуть холоднее, но и последовательнее: она не делает хитрых зигзагов, не отступает обратно в буран, не бежит ручьями, но оголяет землю и освещает ее. В Маньчжурии весна проще.
   Сейчас она омрачена болезнью, и новый воздух с трудом проникает сквозь маску, руки потеют в резиновых перчатках, и никуда не хочется выходить. Однако Сяо Лон и Клара идут по улице, и они не одни, на них глядят зеваки, город не опустел. Клара внимательно смотрит по сторонам. Она чувствует, что братство проигравших скоро распадется, и стремится впитать в себя все детали последних дней.
   "Эпидемию невозможно остановить обычными методами, - говорит Сяо Лон. Меня принесут в жертву. Тогда все закончится". Клара смотрит на него, не понимая. Он показывает ей официальный бланк с извещением, и она подносит его к глазам, но для нее это всего лишь скопление непонятных значков. "Меня расстреляют". - "Когда?" - "Через пять дней".
   Он улыбается, и Клара начинает смеяться, хотя то, что он говорит, вовсе не кажется ей смешным. Но у каждого народа свой юмор, и если Сяо Лон шутит, то она будет из вежливости смеяться. "Нет, я не шучу, это на самом деле".
   "Сяо Лон, но какая же здесь связь: между убийством одного человека и излечением тысячи?" - "Наше правительство считает, что это может помочь". "Как? Послушай, вы же все атеисты, вы не можете в это верить. Кто ты священная жертва, козел отпущения?" - "Я не знаю".
   "И ты пойдешь туда? Ведь тебя не арестовали, ты свободен. Ты можешь бежать". - "Бежать - куда?" - "Давай уедем вместе. Я куплю билеты на поезд, мы поедем через Сибирь. Можно взять купе на двоих. Поехали, поехали! Ты сможешь жить у меня хоть всю жизнь. Хочешь, будешь преподавать китайский? Это лучше, чем быть расстрелянным по причине эпидемии. Мы будем жить с тобой вдвоем. Это лучше, чем любая страна, чем любое дело. Если ты будешь жить со мной, я перестану бояться писем, потому что мне не надо будет на них отвечать. У каждого на всю жизнь будет собеседник; послушай, это лучше, чем немым лежать в могиле. По вечерам один из нас будет ждать другого. Другой, возвращаясь, будет знать, что его ждут. Наверное, ты удивлен, что я без размышлений предлагаю тебе жизнь вдвоем, хотя я мало тебя знаю. Но в конце концов, это не так уж и важно, с кем (не обижайся) делить время, потому что любой достоин, чтобы его ждали и радовались его приходу. Сейчас тебе грозит этот странный конец, и, если это в моих силах, я хотела бы помочь тебе избежать его, потому что в такой судьбе я не вижу смысла".
   Она взглянула на Сяо Лона. Он ничего не говорил, но она знала, что он согласен: он должен был согласиться. Она пожала его руку, подтверждая установившееся между ними согласие, и они расстались на повороте дороги. Клара отправилась в гостиницу, где можно было купить билеты. На эту неделю свободных мест в поезде больше не было. Из-за болезни все, кто мог, пытались уехать из страны. Клара попросила два билета на следующую неделю. Три дня, думала она, Сяо Лон может скрываться у нее в квартире, а потом они доберутся до вокзала, визу он получит на границе, с паспортом проблемы не будет, вряд ли пограничникам сообщили о той странной мере, к которой правительство, или кто-то еще, хочет прибегнуть. Это невозможно объяснить людям. Да полно, не бред ли, не выдумка ли это Сяо Лона, ведь документ она так и не смогла прочесть? В любом случае отсюда лучше уехать: невозможно жить, когда боишься прикосновений.
   В это время Ян набрал номер Кассиана и позвал его к себе, надеясь восстановить общность братства. Он проснулся с мыслью, что должен спасти братство, что нельзя позволить страху разметать их по углам. Поэтому он пригласил Кассиана, но не знал, о чем говорить, когда тот пришел, и развернул перед ним карту мира, которую использовал когда-то на уроках. Кассиан рассмеялся и вынул из кармана пакетики с черными и белыми фишками. Они ставили фишки на пересечения параллелей и меридианов, и когда одному удавалось оцепить линии другого, фишки сбрасывались в пустые пепельницы, как будто подлежали сожжению.
   Это оказалось не просто - покинуть Чанчунь, надо было завершить все дела, проставить оценки, поменять деньги, упаковать вещи и свыкнуться с мыслью, что уезжаешь отсюда, скорее всего, навсегда: невыносимая мысль, как любое "навсегда". И знать, что, когда поезд тронется, все бывшее станет небывшим, все дома, улицы, школа, все эти дни, которые Клара провела здесь, исчезнут. И уже в поезде она будет смотреть на авторучку, которой заполняла журнал, или на часы, что стояли в ее квартире, как на экспонаты бедного музея, не дающие представления о прошлом.
   Она постучалась в дверь к Кассиану, чтобы попрощаться с ним, и, когда вошла, его комната показалась ей не по-чанчуньски уютной, как если бы горел камин и на полу был ковер, но ни ковра, ни камина, конечно, не было, только лампочка горела не пронзительно-белым, а желтым светом. Клара сказала, что уезжает, что спешит, что боится; Кассиан ответил, что остается, что привык, что в других странах его ничего не ждет. Они оба не подозревали, что в другой жизни были мужем и женой. Клара медлила уходить, потому что ей казалось, что он хочет рассказать ей о чем-то. Действительно, Кассиан хотел поведать ей свое прошлое, которого больше у него не было - потому что отъезд в Чанчунь уничтожил память о Ксении, о ее смерти, о книге. Вместо этого у него была другая жизнь, подтасованная моим воображением, но от этого не менее болезненная, и он хотел рассказать Кларе (при условии, что никогда больше ее не увидит):
   "Я хотел тебе рассказать, что случилось со мной до того, как я сюда приехал, но у меня не было подходящего случая, да и потом, может быть, это скучная история, не знаю, почему я решил рассказать тебе это, но вдруг тебе будет интересно. Из той школы, где я раньше работал, меня уволил директор. Он с самого начала искал, за что бы ко мне придраться. Я не хочу излагать это дело во всех подробностях, но, поверь, все это было ложно и глупо. Я мог бы судиться, но тогда я об этом ничего не знал. К тому же, школа была частная, в таких обычно своя рука - владыка. В общем, я потерял работу ни за что, ни про что (по крайней мере, мне так казалось). Это была первая большая несправедливость в моей жизни, и я кипел от негодования, надо было забыть побыстрее, а я ругался наедине с собой и почти плакал.
   В то время я снимал квартиру на двоих с одной знакомой моих друзей. Она была четырьмя или пятью годами старше меня, но казалась обрюзгшей, что ли, не по-женски обрюзгшей, а как-то по-мужски. Она получала социальное пособие и редко выходила из дома. Иногда мы разговаривали. Она до странности много знала об искусстве.
   Один раз вечером она попросила меня взять ее за плечи и потрясти. Мол, она все время ходит, как во сне, от которого не может проснуться. Мы забыли зажечь свет в кухне, и стол с остатками еды тоскливо глядел на нас в полумраке. Я взял ее двумя руками за плечи и легонько потряс. Она сказала, что ей стало легче, что жизнь влилась в нее: этот полумрак, этот коридор, этот стол.
   Тогда была поздняя, жухлая осень, и даже полдень отдавал вечером. Я ходил гулять и носками ботинок поддевал мокрые листья: их становилось все больше, дождь превращал их в вязкую массу. Стоило мне вернуться домой, я находил в прихожей свою соседку, и тогда тряс ее за плечи особенно яростно. Она улыбалась, как будто я будил ее от тяжелого сна. Не знаю, почему она погрузилась когда-то в этот сон. Ей нужны были мои прикосновения, чтобы пробудиться от него, чем грубее, тем лучше, тем яснее она чувствовала, где она находится и что с ней происходит. Ян рассказывал мне когда-то, что если он ощущал боль, то проводил границу между собой и тем Яном, что испытывал боль, тем самым добиваясь облегчения. Вероятно, моя соседка зашла слишком далеко, когда хотела избавить себя от боли, и теперь ей требовалась хорошая встряска, чтобы вернуться обратно.
   От этого ежевечернего рукоприкладства и от слякоти в моей голове зародился план. Чтобы привести его в исполнение, я должен был дождаться двадцатых чисел декабря, когда школа, где я когда-то работал, устраивала рождественский праздник. Я хотел явиться без приглашения и дать пощечину директору.
   Назначенный день наступил, и я с трудом смог дождаться пяти часов вечера. В это время учителя и ученики должны были собраться в большой аудитории на третьем этаже. Я знал, что ее празднично украсили, приготовили шампанское и пироги, - а я приду и всем испорчу праздник. Но с другой стороны, думал я, у директора в школе было много врагов, которые втайне обрадуются. Мне представлялось, что пощечина - это красивый жест, традиционный жест мести за нанесенное оскорбление. Пощечина - оскорбление еще гораздо более тяжкое, оно унижает человека, хотя не наносит никаких телесных повреждений. Почему я так думал? Наверное, потому, что в детстве читал много книг о дуэлях, кодексах чести, шпагах и перчатках. Мне не приходило в голову, что пощечина это просто прикосновение ладони к щеке, короткое прикосновение и болезненное, но не более.
   Я шел на праздник в необычайном возбуждении. Иногда мне казалось, что у меня не поднимется рука, так сильно я нервничал. Иногда я, наоборот, чувствовал такую силу, как будто мог одним ударом уложить семерых. Я шагал и знал, что подпрыгиваю на ходу, и все же никак не мог удержаться от этого подпрыгивания. Подойдя к зданию школы, я распахнул входную дверь слишком резко, и она ударила о стену.
   На лестнице я слышал радостный гвалт. Мимо меня пробегали ученики, кто-то здоровался, кто-то нет, одни не знали, что я уволен, другие успели уже меня позабыть. Когда я наконец вскарабкался на третий этаж, то был оглушен музыкой, но не надолго. Все звуки стихли: директор приготовился произнести речь.
   В этот момент я должен был подойти к нему и ударить его по щеке. Но я этого не сделал. Я развернулся и ушел. Вероятно, из трусости. С тех пор не проходит и месяца, чтобы мое воображение не возвращалось к этому вечеру. Иногда я думаю, что упустил шанс хотя бы на пять минут стать героем. Это было бы мое единственное публичное выступление, но оно навсегда запомнилось бы всем присутствующим - и прежде всего, мне самому. И тогда мне становится стыдно за нерешительность. Порой я воображаю, что за скандал разразился бы, ударь я директора, и краска стыда снова заливает мне щеки - на этот раз стыда за несовершенный поступок. Я стараюсь внушить себе, что поступил гуманно, когда не стал мстить за нанесенную обиду; я даже пытаюсь полюбить моего врага. Однажды мне удалось это - когда я представил себе, что действительно ударил его по лицу и под пальцами почувствовал его лоснящуюся выбритую щеку. Нервничая, я подошел бы слишком близко, и его глаза оказались бы в непосредственной близости от моих. В воображении я ощущал, как содрогнулось его тело, и так же почти физически ощущал растерянность и покрывшую его лицо бледность. Я отнял бы руку, повернулся бы и побежал: и на лестнице понял бы, что, когда я дотронулся до его лица, я влюбился в этого человека. Не как-то гуманно, а именно плотски полюбил, и как возлюбленный понял того, кого я полюбил, во всем. Я редко прикасался к людям, я мог трясти за плечи соседку или в детстве я боролся с одноклассниками, но когда меня ласкала мать, например, я уворачивался. Мне неприятно было, когда меня трогают, чтобы выразить какое-то чувство, и поэтому ласки матери я воспринимал почти как инцест, а если бы школьный товарищ дружески обнял меня за плечи, я бы тут же скинул его руку. Но если бы я ударил директора по лицу (я был разъярен, он испуган), его испуг пронзил бы меня стрелой амура, если ты понимаешь, что я имею в виду. Может быть, все это не так, и невозможно полюбить человека - которого раньше презирал - лишь от прикосновения. Мне кажется, что я полюбил бы его - должно быть, от боязни и от стыда. Так мало нужно человеку, чтобы влюбиться: всего-то выйти из себя на пару минут".
   Но он так и не решился завести разговор о пощечине, вместо этого помолчал, а потом сказал только "Прощай", продолжая смотреть на Клару. Вместо того, чтобы взглянуть на него, она обвела взором комнату. "Если я скажу что-нибудь сейчас, она меня уже не услышит", - подумал Кассиан. Все, что могло быть, либо уже случилось, либо не произойдет никогда. Она повернулась и вышла.
   В конце коридора ей почудился силуэт Яна. Но когда она подошла ближе, то увидела, что это рабочий стоит у окна против солнца.
   Сяо Лон спросил Клару, хочет ли она посетить вместе с ним Сад отставленного администратора. Клара не знала, что в Чанчуне есть такой сад: он не был указан ни в одном путеводителе. Но она привыкла, что всегда в Китае одно скрыто в другом, незаметное прежде вдруг является перед глазами в знакомой тебе местности.
   Уже два дня Сяо Лон жил у нее. Она думала, что будет испытывать неудобство от нового человека в квартире, ведь она привыкла жить одна. Но Сяо Лон вел себя так, как если бы его вовсе не было в комнате. Он ходил тихо-тихо, сидел в кресле с книгой, почти совсем ничего не говорил. Он был спокоен, а Клара продолжала опасаться, что его найдут, и считала не часы даже, а минуты, оставшиеся до отъезда. Их число было огромно. Ей хотелось теперь, чтобы Сяо Лон сказал что-нибудь и развеял ее страх, но он молчал. Ее охватывала тревожная рассеянность, так что она ни на чем не могла сосредоточить мысли, только прислушивалась: не идет ли кто по коридору. Но если Сяо Лон предлагает ей выйти из дома, значит, опасности нет.
   Оказавшись не у дел, отставленный администратор посвятил свою жизнь выращиванию сада. Клара пыталась представить себе, как в суровых маньчжурских условиях садовник мог создать что-нибудь стоящее. Когда это было, спросила она, и Сяо Лон ответил: уже в двадцатом веке. Тогда интерес Клары немного угас, она любила старину. Потом ей стал любопытен не сад, а отставленный администратор. Жалел ли он о недоступной больше службе, о почестях, тосковал ли он о жизни при дворе. Или все мысли его были заняты посадкой дерева, укладкой камня, и так до конца дней. Но об этом Сяо Лон ничего не сказал ей, вероятно, он не знал. Или, как она уже не раз предполагала, он сочинил все это. Вместо сада он отведет ее в бар с зелеными кустами в кадках и расскажет, что он придумал все лишь для того, чтобы уехать с ней. Она даже сочинила тост, который произнесла бы по этому случаю: "За твою фантазию, что соединила нас". Перед тем как выйти из дома, она надела красную куртку в традиционном стиле, с нитяными пуговицами и высоким воротником. Если произойдет что-то необычное, оно не застанет ее врасплох.