Рыбакова Мария
Братство проигравших
Мария Рыбакова
Братство проигравших
Неудачное стечение обстоятельств, которое я называю своей жизнью, привело к тому, что история Кассиана увидела свет.
Я издатель. Мне тридцать шесть лет. Я издатель и люблю книги. Мне тридцать шесть, я не стар и уже не молод. Я издатель, я люблю книги, я работаю в старом доме. Мне тридцать шесть, я не стар и не молод, не то чтобы счастлив, но и несчастным меня назвать нельзя.
Есть люди, которые помнят себя в пеленках, я же вынес из раннего детства два-три воспоминания. По праздникам мы ездили в загородный дом родителей отца. Из его окон видны горы и озеро. Предполагалось, что там очень красиво, и мать, поставив меня на балкон, указывала вдаль и говорила: "Смотри, какая красота!". Но мне всегда было холодно на балконе и в этом деревянном доме. Сестра оказалась равнодушной к красоте и не скрывала этого. Я же пытался, хотя и слабо, изобразить на лице восторг, потому что (мне казалось) иначе обидится мать, родители отца и сам этот вид с балкона. Сестра, награжденная здравым смыслом, никого не боялась обидеть и если любила, то по-настоящему.
Ужинали за темным столом в гостиной и при свечах. Бабушка любила свечи, полутьма скрывала ее морщины: томные глаза и высокие скулы казались принадлежащими девушке (ей удалось обмануть нас до такой степени, что мы ее смерть сочли преждевременной). После ужина они курили. Я на всю жизнь полюбил запах дорогих сигарет как символ всего полутемного, загадочного и одновременно успешного, повидавшего мир. Даже теперь, когда курение вышло из моды, этот запах навевает мысли о недостижимом, как тогда, за деревянным столом с резьбой, где мы с сестрой должны были почтительно молчать, слушая непонятные, но влекущие разговоры старших, где я, восхищенно повернувшись к сестре, увидел на ее лице скуку и почти отвращение. Тогда я в первый раз подумал, что может быть два взгляда на происходящее и что я испытываю то, что должен испытывать, а моя сестра чувствует, что хочет чувствовать, безо всякого понятия о дочернем долге.
И еще я заметил тогда, что отец, как и я, пытается попасть в тон происходящего: смеяться или делать серьезное лицо, когда обстановка требовала торжественности. В то время отец уже возглавлял Издательский дом Бернард, а дед отошел от дел, но сохранял позу основателя, "сделавшего из себя" человека, из младших наборщиков ставшего почти миллионером, перед которым все - даже те, кто понятия не имел об издательстве, а уж тем более собственный сын - должны были трепетать. Мой отец вырос в трепете и продолжал трепетать. Бизнес пошел при его руководстве несколько под гору, хотя отец был намного образованнее деда, изучал историю искусств и экономику, любил библиографические издания, но в нем не было хватки, какая была у деда и которая приобретается мальчиком на побегушках через ненависть к мастеру, дающему оплеухи. Надежды возлагались на меня по той смешной причине, что я был упитан. Нужно было только сравнить их: коренастый дед с большими кулаками и с красавицей-женой, которая много лет сражалась против увядания с тем же упорством, с которым дед боролся за свои деньги, - и, с другой стороны, мой тонкошеий, интеллектуальный отец в очках, с женой-гусыней, которая не допускала и мысли о том, чтобы нанять домработницу, но чистила, мыла, убирала, готовила сама, и в этом черпала гордость, как жена любого булочника: в книги она не заглядывала. Позже постигшее ее горе преобразило ее в моих глазах, однако затем горе обернулось фарсом.
Мой младший брат жил у родителей отца, потому что загородный воздух был полезен его слабой голове. Уже тогда было понятно, что ему требуется "особое обучение", ибо он был, если позволено называть вещи своими именами, дурак. Дед и бабка, рассердившись сначала на моих родителей за неполноценного отпрыска, через несколько лет души в нем не чаяли. Каждую неделю ему покупались новые игрушки, к нашей с сестрой страшной зависти. Комната, где он ел и спал, самая светлая комната в доме, была завалена игрушками. Родители отца нанимали внуку нянек и воспитателей, которые могли удовлетворить особые потребности. У брата были две страсти: собирать никому не нужные предметы (которые часто подбрасывались любящей бабкой) и малевать никому не нужные каляки, ради которых был нанят учитель рисования, выпускник Высшей школы искусств. Родители приободрились, узнав, что брат рисует, им виделся отсталый рисующий вундеркинд, который опять-таки послужит прославлению фамилии Бернард. Но этим их мечтам не суждено было сбыться, потому что это были смешные рисунки дурака, ни больше ни меньше. Отцу и матери оставалось возлагать надежды на нас с сестрой, которые частично (но только частично) сбылись. Во дни же нашего детства мы с сестрой украдкой пробирались по винтовой лестнице в комнату дурака и начинали его мучить. Оттуда крики несчастного идиота не могли быть услышаны в гостиной, и мы вымещали пинками и щипками нашу зависть к его игрушкам и свободной, как нам казалось, жизни (ведь мы уже ходили в школу).
Школа была первым большим разочарованием. Помню, мы бросились занимать первую парту, хотели быть как можно ближе к доске и к учителю, в первом, можно сказать, порыве любви. Но нас с сестрой отсадили далеко назад, потому что мы были крупные дети и другим из-за нас было плохо видно.
Родители послали нас в самую обычную школу - это было проявлением их демократизма, которого, впрочем, не хватило на то, чтобы позволить нам ходить пешком: нас привозили на машине. Некоторые учителя (их было меньшинство) проявляли к нам почти что подобострастие; другие видели в нашем присутствии возможность показать, что для них все равны, и толстый издательский сынок ничем не лучше сына дворничихи.
К сожалению, школьные предметы давались мне с удивительной легкостью. Я полюбил уроки физкультуры, потому что только там мог демонстрировать требовавшуюся от меня посредственность. На всех прочих уроках я первым знал ответ, как ни пытались учителя запихнуть меня в прокрустово ложе усредненности (ребенком я возлежал на прустовом ложе бесконечности). За это преподаватели сочли меня "выскочкой" и в педагогических целях сообщили эту мысль моим одноклассникам.
Сестру, которая не отличалась способностями (или лучше моего умела их прятать), полюбили, но в любых перепалках она всегда оставалась на моей стороне. Когда она пропала, волна симпатии окружила меня из-за постигшего нас горя. Больше никто не называл меня выскочкой, и учителя разрешали мне получать высокие баллы.
Я воспользовался их хорошим отношением, чтобы стать школьным трубачом. Такая у меня была амбиция: на празднике в начале учебного года громко протрубить в медную трубу. Какой-то заботливый родитель заснял праздник на пленку, и я имел счастье лицезреть свои надутые щеки и гордую позу на семейном экране. Разумеется, я тут же снял с себя обязанность трубача - на радость следующему претенденту.
Моя сестра - тогда ей было четырнадцать лет - пропала, я помню, в среду, шестого мая. На завтрак мы ели ветчину, яйца всмятку и черный хлеб: сестра непрерывно играла ложкой в пальцах, раскачивая ее, и это раздражало мать и заставило ее прикрикнуть. Помню, что я рассердился и даже не мог поверить в искренность материных слез после того, как сестра исчезла. Я даже думал, что материн окрик и пропажа сестры как-то связаны между собой, и сказал об этом матери, на что отец ответил, что я ничего не понимаю, а мать залилась слезами и повторяла, что если б она знала про последний день, то ни за что не стала бы кричать. Горе не сближает, и я волен был винить в судьбе сестры кого хотел.
Она отправилась на занятия гимнастикой по широкой дороге, обсаженной деревьями, где редко кто проходил, но все же нашелся очевидец, который показал, что возле сестры притормозила машина и водитель предложил ее подвезти. Сестра села, и больше ее не видели. Она растворилась в воздухе, как исчезают десятки девушек ежегодно: существует мрачная статистика, с которой не желали сверяться мои родители, потому что, как известно, ужасные происшествия случаются с другими, а не с нами, и уж никак не с семьей Бернард. Эта фамилия была не какой-то никому не известной, к которой можно было прицепить любую историю. Фамилия Бернард была уже вписана в контекст издательского дела, мы уже себя проявили, и ничего другого с нами не должно было случиться, это было бы совершенно лишним прибавлением к истории семьи. Но сестра не возвращалась. Тогда мои родители решили, что у семьи Бернард особые права на силы полицейских и что уже дочь семьи Бернард найдут непременно. Благодаря их большим деньгам, для мужа и жены Бернард обычно делалось исключение. Но смерть (или что бы там ни было) не знала исключений, а потому дочь ни в живом, ни в мертвом виде им возвращена не была.
Мать все ходила по той аллее, где пропала сестра, надеясь ее там встретить, ходила еще несколько месяцев, и это трогало меня, хотя я старался не подавать виду. Но одновременно она хотела, чтобы все жалели теперь именно ее, а я не хотел, потому что это было не ее горе, а мое: сестра была мне ближе всех. Теперь я - близнец - остался один, один как перст, один, который в поле не воин, меньше, чем один, половина - потому что раньше мы с сестрой не были двое: мы были одно.
Некоторое время спустя моим родителям удалось создать видимость счастливого существования. Я не знаю, нужна ли была им самим эта комедия, или она создавалась в основном для знакомых, но я вынужден был подыгрывать.
Тогда же я стал читать китайские стихи и увлекся - насколько мог увлекаться такой вялый подросток, как я, - Китаем. Мой Китай ни в ком не вызвал энтузиазма. Другие в то время бредили Индией, Гималаями или, если речь шла о том, чтобы загладить вину белого человека, Африкой. К тому же, когда я еще был ребенком, в Китае разразилась культурная революция, уничтожившая почти все то, что я позже полюбил. Увидев, что я читаю китайские стихи и рассматриваю рисунки, отец обрадовался моей любознательности и принес учебник китайской истории, а также книгу об иероглифах. Книги показались мне скучными, но я боялся сказать об этом отцу. Когда он заглядывал ко мне в комнату, я, услышав его шаги в коридоре, поспешно раскрывал учебник (моя комната не запиралась, и в постоянном страхе перед вторжением я научился различать звучание шагов каждого домочадца). Отец скоро раскусил мое притворство, и "Китай" исчез из наших разговоров.
Через десять лет я случайно встретил сестру на улице и узнал ее, хотя она ничем не отличалась от других хиппи, вздымавших пыль босыми ногами. Я не любил хиппи. Она сказала, что убежала, потому что жизнь дома была ей отвратительна, и я хотел воскликнуть: "Чем же?", а вместо этого спросил: "Почему ты не позвала меня с собой?" И она пожала плечами, отвечая: "Ты же всегда был любимый наследник". Я не знал, что сказать, и, по правде говоря, не собирался следовать за ней пыльными путями хиппи. С тех пор мы не виделись.
Я остался таким, как был, и блюду традиции Издательского дома Бернард. О, у нас славные традиции и замечательные авторы, мы все - как одна семья. Всю жизнь я принужден лгать, не ради выгоды, а ради чести, потому как "положение обязывает", ведь правдой я могу нанести урон делу. Я был рожден для того, чтобы руководить издательством. Другие люди рождаются без особой цели, просто жизнь дарится им. Я же появился на свет с целью занять место директора Издательского дома Бернард.
Я отношусь к тому поколению, которое сексуально просвещали, но никто не просветил нас о том, что не у всех равные шансы. Нас предупреждали: "пользуйтесь презервативами", но никто не говорил нам, что если, скажем, ты толстый, и у тебя лоб блестит от пота двадцать четыре часа в сутки, и ты говоришь о скучных вещах, потому что они кажутся тебе интересными, или вообще молчишь, то у тебя никогда не будет шансов воспользоваться презервативами. До сих пор во мне сохранилось что-то вроде обиды. Влюблялся я, должно быть, больше от одиночества, но готов был, в благодарность за снисхождение, положить вселенную к ногам возлюбленной. Но она боязливо отодвигалась: может быть, оттого, что у меня лоб блестел, а возможно, потому, что размеров вселенной она не могла себе представить и приписывала мне весьма банальные намерения. Произведения искусства судят по тем законам, какие они сами себе поставили, - а нас мерят всех одной меркой.
Конечно, я мог произвести впечатление на женщин, используя деньги и связи моей семьи или хотя бы преподнеся им роскошно изданный альбом с моей фамилией в низу обложки. Но я предпочитал анонимность. Мне хотелось, чтобы полюбили меня самого. Я не понимал абсурдность этого желания, ведь я Бернард, а Бернард - это издательство. Но, поскольку я не мог отличить себя от семьи, в общении с девушками я придумывал себе новый образ, совершенно мне не свойственный, который я, в растерянности, принимал за самого себя.
Потом, когда с женщинами дело пошло - рано или поздно получается у каждого, - я заметил, что не нахожу того, что ищу - повторения той близости характеров и мыслей, которая объединяла нас с сестрой (я не думал о том, что она отреклась от меня). Постепенно я покинул подруг, к которым раньше стремился, и по собственной воле запутался в той паутине одиночества, которую плетут "случайные связи".
С тех пор я любил только одну женщину (чисто физически, но от этого не менее страстно) и при странных обстоятельствах одного мужчину - хотя и не испытываю влечения к собственному полу.
Мы встретились (хотел сказать "в первый раз", но мы и потом встречались только здесь) в ресторане гостиницы, расположенной напротив редакции моего издательства. Стены домов в нашем городе неярки, в отличие от других мест, где много туристов и где архитекторы стараются разукрасить фасады. Но тогда - в момент нашего знакомства - стояла осень с красными листьями, и мне кажется, что эта пестрота потом сопровождала все наши свидания.
Каждую пятницу после работы я ходил в этот ресторан: я дольше всех оставался в редакции и, уходя последним, запирал дверь. Сотрудников у нас было всего несколько человек - женщины от сорока до пятидесяти лет. Почти все они носили пучок на затылке и очки в толстой оправе, и всем им были свойственны любовь к искусству и прекраснодушие, почему-то не сочетающееся с красотой лица. Они работали еще с моим отцом и до сих пор пребывали в восторге от его деликатности и духовной чуткости. Я же, относительно молодой человек, пришедший ему на смену, вызывал в них и раздражение, и материнские чувства: неизвестно, чего было больше, но оба чувства проявлялись несильно, что облегчало мое существование. Я мог бы уволить их всех и набрать новых сотрудников, но не хотелось вступать в конфликт с профсоюзом. Я мирился со старыми и не очень способными работниками еще и потому, что они любили редакцию, архивы, папки с рукописями, и потом, я еще ребенком познакомился с ними. Они и тогда сидели за теми же столами, что и сейчас, в широких, по тогдашней моде, юбках, молодые. Когда я смотрел на них, мне иногда казалось, что между мной пятилетним и мной тридцатипятилетним нет никакой разницы.
Мы не делали перерыва на обед, зато постоянно пили кофе: огромная кофейная машина была идолом нашей редакции, и бежевый ковер на полу был пропитан кофеином (чашки на блюдцах дрожали в слабых руках редакторов). Мне не позволялось пить кофе вплоть до шестнадцати лет, и запах этого напитка до сих пор радует меня.
В пятницу я запирал двухэтажное здание, прощаясь с ним до понедельника (конечно, я мог бы не каждый день ходить на работу, но это как-то не приходило мне в голову). Я пересекал улицу и шел в гостиничный ресторан с белоснежными скатертями и сияющим столовым серебром. Я всегда заказывал рыбу и пил, кажется, рецину, но какое значение имеет это вино, хлеб, рыба, все насыщенное христианской символикой меню, когда в том ресторане я встретил возлюбленную плоть?
Она сидела в углу - я же сидел у окна, но вместо того, чтобы смотреть в окно, посмотрел в угол. Cветлые кудри, зеленое платье и шляпа, хотя, может быть, шляпу я досочинил позже, создавая картину из моего воспоминания. Наши глаза встретились, и я отвернулся, но мне казалось, что она продолжает смотреть на меня. Я не сводил глаз с моего блюда, окончив же есть, уставился в окно и не решался повернуть голову, чтобы спросить счет. Наконец, официант спросил, доволен ли я ужином, и я, воспользовавшись этим предлогом, поднял голову и увидел, что в углу больше никого нет, и тут же досада сменилась разочарованием.
Я забыл о ней, но в следующую пятницу опять ел свою рыбу и пил свое вино. На сей раз я был в замечательном настроении: мне удалось заключить контракт на издание иллюстрированной биографии Беклина. Это мой любимый художник. Другие, и среди них - мой отец, считают его чуть ли не воплощением безвкусицы. Я же был еще в отрочестве поражен его "Островом мертвых". Мрачный, недвижный морской пейзаж, посреди которого поднимается одинокий остров. К его кипарисам лодка влечет закутанную в белое, прямо стоящую фигуру, и мы знаем, что это не человек, а лишь душа, очищенная от всего земного. Еще я любил две картины, изображавшие виллу у моря и женщину, которая глядела с берега вдаль. На одном полотне вилла еле видна сквозь густую зелень, и молодая женщина в трауре упрямо смотрит на море, а на втором - руины меж голых ветвей, и старуха с опущенными плечами смотрит перед собой. Паны, сатиры, наяды, их массивные тела среди скал и волн божество как смесь зверя и человека. Я представил себе, как будет недоволен отец тем, что альбом Беклина выйдет в нашем издательстве, и это омрачило мою радость. Но все же что-то во мне ликовало оттого, что я назло всем протолкнул "моего" Беклина: что-то во мне было сатиром с его картины.
Я улыбнулся женщине, которая сидела за тем же столом, что на прошлой неделе, и она улыбнулась в ответ.
Когда я в следующий раз опять пришел в ресторан, ее не было. Я сделал заказ и смотрел в окно, теребя в пальцах салфетку. Даже не помню, в каком настроении я был тогда: просто смотрел на почти вечернее небо и пестрые листья под ногами прохожих. Женщина спросила, можно ли сесть за мой столик, и я ответил "да", обрадовавшись и удивившись.
Мы говорили о погоде и еще о других ненужных, никому не интересных вещах. Она заказала мясо с кровью. Ее звали Ксения, "чужая", и в соответствии со своим именем она странно выговаривала слова, как будто с акцентом или, возможно, это был говорок незнакомой мне местности.
Безымянным пальцем она дотронулась до моей руки, лежавшей на столе. Этот жест соединил нас, хотя на ее пальце было кольцо, связывавшее ее с другим. Она прикоснулась ко мне так легко, как не смогли бы никакие слова. Мне нравилось, что между нами ничего не было сказано (ни тогда, ни потом), но все было понято.
Мы сняли комнату на верхнем этаже той же гостиницы, окна которой выходили во двор. В этом здании были странно распределены шик и простота: фойе, ресторан и коридоры были отделаны во вкусе нуворишей, а комнаты поражали бедностью. Синее покрывало на постели и синие занавески на окнах, синяя ваза на деревянном столе: все остальное было белым, но не санитарно-белым, как в больнице, а словно пожухлым. Воздух в этой комнате был свеж, ее всегда проветривали перед приходом гостей. Моя вторая любовь мужчина - просил меня потом, чтобы я привел его в ту же комнату, но я этого не сделал.
Когда она разделась, я увидел тело точь-в-точь как у мраморных статуй и влюбился в идеальные пропорции. Округлости рук и ног - нелепый повод, чтобы полюбить кого-то, ведь в человеке мы должны любить его душу. Однако мы любим музыку или картину за пропорциональность составных черт. Есть тайный ритм в природе. Может быть, ему соответствует формула золотого сечения, хотя я никогда не мог понять, что это такое. Но если этот ритм или эта формула существуют, то тело Ксении уловило их, и в нем была гармония, которой я хотел обладать. Внутри у нее был как будто маленький свинцовый шар, тянувший книзу, отчего ее движения делались плавными. А кожа была совершенно гладкой и мягкой. Мне самому было не совсем понятно удовольствие, которое я получал. Оно, как я уже сказал, было чисто физическим, и в то же время там было что-то еще. В моменты близости она смотрела на меня, и я видел в зрачках мое отражение. Ее рот был полуоткрыт, как будто она хотела что-то сказать, но эта фраза так никогда и не сорвалась с губ. Если бы я знал, как ее любил муж, я оставил бы ее: но она, без сомнения, нашла бы себе другого любовника.
Наши встречи повторялись каждую пятницу, и я предчувствовал их, перебирая бумаги в редакции. От этого я не становился рассеянным, наоборот, с большим усердием читал предложенные мне рукописи. Мои силы удесятерялись и ноги под столом выстукивали победную дробь.
Посткоитальное блаженство растягивалось на все выходные. С вечера понедельника я начинал мечтать о ней, и ночью в четверг желание достигало кульминации. Подростком я мечтал по ночам о женщинах. Тогда же думал: когда вырасту и фантазии перестанут казаться недостижимыми, о чем я буду думать в промежутке между выключением света и сном? Меня пугала мысль, что рано или поздно, в это время ночи голова будет занята составлением планов на следующий день или подведением итогов прошедшего месяца. Но нет. Я сделал открытие, что всегда буду грезить и по разным сценариям разыгрывать сладость предстоящей встречи. Теперь я по ночам представлял Ксению, ее широкое белое лицо, ее большой рот, руки с недлинными пальцами. И вот парадокс: она нравилась мне больше других женщин, потому что ни о чем не спрашивала и ни к чему меня не обязывала; но по ночам, в моих мыслях, мы часто вели долгие разговоры.
Каждую неделю я опасался, что она не придет; боязнь росла вместе с желанием и к четвергу становилась невыносимой. Тогда во мне просыпалась такая тоска по ней, что я позвонил бы, если бы знал номер: голос в телефонной трубке был бы заменой телу. Я опять думал, что один человек только половина, а двое на самом деле одно.
Неужели мысль может спугнуть событие? Я уже мечтал о том, чтобы увезти Ксению на море или в какой-нибудь средневековый город. Как бы медовый месяц с замужней женщиной. Я не должен был об этом думать: наши встречи были наилучшей формой любви, по крайней мере, для нас. Кроме того, я с детства знал, что человек не волен в своих мыслях. Если думать о дурном, мечтать о неразрешенном или хотеть слишком многого, будешь наказан. Я не знал, каким образом это происходит, как судьба может читать наши мысли, но очень рано увидел, с какой неизбежностью наступает расплата.
Ксения перестала приходить в ресторан, хотя я ни словом не заикнулся о совместной поездке и думал об этом лишь украдкой, будто прячась от самого себя. Я ждал неделю, другую, месяц, полгода, но она не появлялась, и все, что осталось у меня от нашей любви, это привычка ходить в ресторан по пятницам, которая, впрочем, была свойственна мне и прежде.
По выходным я иногда ездил за город к родителям, где они жили теперь с моим младшим братом. Я делал это неохотно; как я уже говорил, красота природы слабо на меня действовала, и особой потребности в свежем воздухе я не испытывал. Красоту - кроме человеческих лиц - я нахожу в искусстве. Должно быть, я насквозь искусственный человек. Возможно, даже фальшивый. Иногда я копался в себе и действительно не находил там никаких подлинных чувств.
Дед, плотный, низкорослый, с громким голосом, не мог пережить дряхлости. Любое ограничение воли было ему противно - ему, чье тело казалось сжатым в один волевой кулак. Когда-то шмель залетел на веранду и шел по полу, мы с братом и сестрой застыли в ужасе перед шумящим мохнатым существом, но дед, усмехнувшись, раздавил шмеля каблуком и потом сказал отцу: "Твои дети шмеля боятся". Отец изобразил на своем лице упрек, который никто из нас всерьез не принял. Мы знали, что вместе с отцом принадлежим к расе людей, не убивающих шмеля. Разве что моя сестра могла бы. Она, меньше нас любившая деда, была больше всех на него похожа.
Но и для деда пришло время отправиться той же дорогой, что и шмель. Последние месяцы он жил так, как должен был прожить весь свой век - в любви и сострадании к любому существу. Я ни за что не хотел бы заглянуть в его мысли. Как должно быть ужасно это распознание жизни перед самым ее концом, которое, возможно, ожидает и меня.
Мы должны были гулять медленно, потому что быстро идти дед уже не мог, нам встретилась мать с младенцем, и дед заулыбался ребенку и стал с ним играть, а я знал, что старик очень нетвердо стоит на ногах, и боялся, что кто-нибудь ненароком толкнет его и он упадет. Здесь особо страшным было бы унижение. И я думал, зачем всю жизнь бороться, зачем издательство, когда в конце вот так нетвердо стоишь на ногах и играешь с младенцем, будто в первый раз увидев, что младенцы существуют.
Меланхолия, которую дед испытывал из-за наступившей немощи, рассеялась примерно за неделю до его смерти. Он позвал меня в свою комнату, чтобы поговорить, как я думал, о будущем издательства - то есть о моем будущем. Но вместо этого он стал рассказывать анекдоты, о разных зверях, о проделках старых друзей. И мы смеялись.
Отец удалился от дел после его смерти. Мне почему-то казалось, что он, всегда трепетавший перед отцом, воспрянет духом и станет преобразовывать издательство по своему вкусу, не дожидаясь теперь ничьего согласия. Но он передал мне руководство через две недели после похорон и вместе с матерью удалился за город. Мне даже казалось, что дела издательства перестали интересовать его. Он собирал листья в лесу и высушивал их среди страниц им же изданной книги, чтобы потом находить названия кустов и деревьев в латинском словаре, которым он в последний раз пользовался будучи студентом. Матери это нравилось. Она приобрела в деревне подруг, звала их на собственноручно испеченные пироги, которые те умели ценить. Отец выходил из кабинета на всеобщее чаепитие. Его расспрашивали о культуре, о философии, о мышлении. Предполагалось, что в тиши кабинета он работает над чем-то необычайно важным, кумушки восхищенно глядели и заронили тогда в его душе первые ростки тщеславия, которые еще долго оставались незаметными.
Братство проигравших
Неудачное стечение обстоятельств, которое я называю своей жизнью, привело к тому, что история Кассиана увидела свет.
Я издатель. Мне тридцать шесть лет. Я издатель и люблю книги. Мне тридцать шесть, я не стар и уже не молод. Я издатель, я люблю книги, я работаю в старом доме. Мне тридцать шесть, я не стар и не молод, не то чтобы счастлив, но и несчастным меня назвать нельзя.
Есть люди, которые помнят себя в пеленках, я же вынес из раннего детства два-три воспоминания. По праздникам мы ездили в загородный дом родителей отца. Из его окон видны горы и озеро. Предполагалось, что там очень красиво, и мать, поставив меня на балкон, указывала вдаль и говорила: "Смотри, какая красота!". Но мне всегда было холодно на балконе и в этом деревянном доме. Сестра оказалась равнодушной к красоте и не скрывала этого. Я же пытался, хотя и слабо, изобразить на лице восторг, потому что (мне казалось) иначе обидится мать, родители отца и сам этот вид с балкона. Сестра, награжденная здравым смыслом, никого не боялась обидеть и если любила, то по-настоящему.
Ужинали за темным столом в гостиной и при свечах. Бабушка любила свечи, полутьма скрывала ее морщины: томные глаза и высокие скулы казались принадлежащими девушке (ей удалось обмануть нас до такой степени, что мы ее смерть сочли преждевременной). После ужина они курили. Я на всю жизнь полюбил запах дорогих сигарет как символ всего полутемного, загадочного и одновременно успешного, повидавшего мир. Даже теперь, когда курение вышло из моды, этот запах навевает мысли о недостижимом, как тогда, за деревянным столом с резьбой, где мы с сестрой должны были почтительно молчать, слушая непонятные, но влекущие разговоры старших, где я, восхищенно повернувшись к сестре, увидел на ее лице скуку и почти отвращение. Тогда я в первый раз подумал, что может быть два взгляда на происходящее и что я испытываю то, что должен испытывать, а моя сестра чувствует, что хочет чувствовать, безо всякого понятия о дочернем долге.
И еще я заметил тогда, что отец, как и я, пытается попасть в тон происходящего: смеяться или делать серьезное лицо, когда обстановка требовала торжественности. В то время отец уже возглавлял Издательский дом Бернард, а дед отошел от дел, но сохранял позу основателя, "сделавшего из себя" человека, из младших наборщиков ставшего почти миллионером, перед которым все - даже те, кто понятия не имел об издательстве, а уж тем более собственный сын - должны были трепетать. Мой отец вырос в трепете и продолжал трепетать. Бизнес пошел при его руководстве несколько под гору, хотя отец был намного образованнее деда, изучал историю искусств и экономику, любил библиографические издания, но в нем не было хватки, какая была у деда и которая приобретается мальчиком на побегушках через ненависть к мастеру, дающему оплеухи. Надежды возлагались на меня по той смешной причине, что я был упитан. Нужно было только сравнить их: коренастый дед с большими кулаками и с красавицей-женой, которая много лет сражалась против увядания с тем же упорством, с которым дед боролся за свои деньги, - и, с другой стороны, мой тонкошеий, интеллектуальный отец в очках, с женой-гусыней, которая не допускала и мысли о том, чтобы нанять домработницу, но чистила, мыла, убирала, готовила сама, и в этом черпала гордость, как жена любого булочника: в книги она не заглядывала. Позже постигшее ее горе преобразило ее в моих глазах, однако затем горе обернулось фарсом.
Мой младший брат жил у родителей отца, потому что загородный воздух был полезен его слабой голове. Уже тогда было понятно, что ему требуется "особое обучение", ибо он был, если позволено называть вещи своими именами, дурак. Дед и бабка, рассердившись сначала на моих родителей за неполноценного отпрыска, через несколько лет души в нем не чаяли. Каждую неделю ему покупались новые игрушки, к нашей с сестрой страшной зависти. Комната, где он ел и спал, самая светлая комната в доме, была завалена игрушками. Родители отца нанимали внуку нянек и воспитателей, которые могли удовлетворить особые потребности. У брата были две страсти: собирать никому не нужные предметы (которые часто подбрасывались любящей бабкой) и малевать никому не нужные каляки, ради которых был нанят учитель рисования, выпускник Высшей школы искусств. Родители приободрились, узнав, что брат рисует, им виделся отсталый рисующий вундеркинд, который опять-таки послужит прославлению фамилии Бернард. Но этим их мечтам не суждено было сбыться, потому что это были смешные рисунки дурака, ни больше ни меньше. Отцу и матери оставалось возлагать надежды на нас с сестрой, которые частично (но только частично) сбылись. Во дни же нашего детства мы с сестрой украдкой пробирались по винтовой лестнице в комнату дурака и начинали его мучить. Оттуда крики несчастного идиота не могли быть услышаны в гостиной, и мы вымещали пинками и щипками нашу зависть к его игрушкам и свободной, как нам казалось, жизни (ведь мы уже ходили в школу).
Школа была первым большим разочарованием. Помню, мы бросились занимать первую парту, хотели быть как можно ближе к доске и к учителю, в первом, можно сказать, порыве любви. Но нас с сестрой отсадили далеко назад, потому что мы были крупные дети и другим из-за нас было плохо видно.
Родители послали нас в самую обычную школу - это было проявлением их демократизма, которого, впрочем, не хватило на то, чтобы позволить нам ходить пешком: нас привозили на машине. Некоторые учителя (их было меньшинство) проявляли к нам почти что подобострастие; другие видели в нашем присутствии возможность показать, что для них все равны, и толстый издательский сынок ничем не лучше сына дворничихи.
К сожалению, школьные предметы давались мне с удивительной легкостью. Я полюбил уроки физкультуры, потому что только там мог демонстрировать требовавшуюся от меня посредственность. На всех прочих уроках я первым знал ответ, как ни пытались учителя запихнуть меня в прокрустово ложе усредненности (ребенком я возлежал на прустовом ложе бесконечности). За это преподаватели сочли меня "выскочкой" и в педагогических целях сообщили эту мысль моим одноклассникам.
Сестру, которая не отличалась способностями (или лучше моего умела их прятать), полюбили, но в любых перепалках она всегда оставалась на моей стороне. Когда она пропала, волна симпатии окружила меня из-за постигшего нас горя. Больше никто не называл меня выскочкой, и учителя разрешали мне получать высокие баллы.
Я воспользовался их хорошим отношением, чтобы стать школьным трубачом. Такая у меня была амбиция: на празднике в начале учебного года громко протрубить в медную трубу. Какой-то заботливый родитель заснял праздник на пленку, и я имел счастье лицезреть свои надутые щеки и гордую позу на семейном экране. Разумеется, я тут же снял с себя обязанность трубача - на радость следующему претенденту.
Моя сестра - тогда ей было четырнадцать лет - пропала, я помню, в среду, шестого мая. На завтрак мы ели ветчину, яйца всмятку и черный хлеб: сестра непрерывно играла ложкой в пальцах, раскачивая ее, и это раздражало мать и заставило ее прикрикнуть. Помню, что я рассердился и даже не мог поверить в искренность материных слез после того, как сестра исчезла. Я даже думал, что материн окрик и пропажа сестры как-то связаны между собой, и сказал об этом матери, на что отец ответил, что я ничего не понимаю, а мать залилась слезами и повторяла, что если б она знала про последний день, то ни за что не стала бы кричать. Горе не сближает, и я волен был винить в судьбе сестры кого хотел.
Она отправилась на занятия гимнастикой по широкой дороге, обсаженной деревьями, где редко кто проходил, но все же нашелся очевидец, который показал, что возле сестры притормозила машина и водитель предложил ее подвезти. Сестра села, и больше ее не видели. Она растворилась в воздухе, как исчезают десятки девушек ежегодно: существует мрачная статистика, с которой не желали сверяться мои родители, потому что, как известно, ужасные происшествия случаются с другими, а не с нами, и уж никак не с семьей Бернард. Эта фамилия была не какой-то никому не известной, к которой можно было прицепить любую историю. Фамилия Бернард была уже вписана в контекст издательского дела, мы уже себя проявили, и ничего другого с нами не должно было случиться, это было бы совершенно лишним прибавлением к истории семьи. Но сестра не возвращалась. Тогда мои родители решили, что у семьи Бернард особые права на силы полицейских и что уже дочь семьи Бернард найдут непременно. Благодаря их большим деньгам, для мужа и жены Бернард обычно делалось исключение. Но смерть (или что бы там ни было) не знала исключений, а потому дочь ни в живом, ни в мертвом виде им возвращена не была.
Мать все ходила по той аллее, где пропала сестра, надеясь ее там встретить, ходила еще несколько месяцев, и это трогало меня, хотя я старался не подавать виду. Но одновременно она хотела, чтобы все жалели теперь именно ее, а я не хотел, потому что это было не ее горе, а мое: сестра была мне ближе всех. Теперь я - близнец - остался один, один как перст, один, который в поле не воин, меньше, чем один, половина - потому что раньше мы с сестрой не были двое: мы были одно.
Некоторое время спустя моим родителям удалось создать видимость счастливого существования. Я не знаю, нужна ли была им самим эта комедия, или она создавалась в основном для знакомых, но я вынужден был подыгрывать.
Тогда же я стал читать китайские стихи и увлекся - насколько мог увлекаться такой вялый подросток, как я, - Китаем. Мой Китай ни в ком не вызвал энтузиазма. Другие в то время бредили Индией, Гималаями или, если речь шла о том, чтобы загладить вину белого человека, Африкой. К тому же, когда я еще был ребенком, в Китае разразилась культурная революция, уничтожившая почти все то, что я позже полюбил. Увидев, что я читаю китайские стихи и рассматриваю рисунки, отец обрадовался моей любознательности и принес учебник китайской истории, а также книгу об иероглифах. Книги показались мне скучными, но я боялся сказать об этом отцу. Когда он заглядывал ко мне в комнату, я, услышав его шаги в коридоре, поспешно раскрывал учебник (моя комната не запиралась, и в постоянном страхе перед вторжением я научился различать звучание шагов каждого домочадца). Отец скоро раскусил мое притворство, и "Китай" исчез из наших разговоров.
Через десять лет я случайно встретил сестру на улице и узнал ее, хотя она ничем не отличалась от других хиппи, вздымавших пыль босыми ногами. Я не любил хиппи. Она сказала, что убежала, потому что жизнь дома была ей отвратительна, и я хотел воскликнуть: "Чем же?", а вместо этого спросил: "Почему ты не позвала меня с собой?" И она пожала плечами, отвечая: "Ты же всегда был любимый наследник". Я не знал, что сказать, и, по правде говоря, не собирался следовать за ней пыльными путями хиппи. С тех пор мы не виделись.
Я остался таким, как был, и блюду традиции Издательского дома Бернард. О, у нас славные традиции и замечательные авторы, мы все - как одна семья. Всю жизнь я принужден лгать, не ради выгоды, а ради чести, потому как "положение обязывает", ведь правдой я могу нанести урон делу. Я был рожден для того, чтобы руководить издательством. Другие люди рождаются без особой цели, просто жизнь дарится им. Я же появился на свет с целью занять место директора Издательского дома Бернард.
Я отношусь к тому поколению, которое сексуально просвещали, но никто не просветил нас о том, что не у всех равные шансы. Нас предупреждали: "пользуйтесь презервативами", но никто не говорил нам, что если, скажем, ты толстый, и у тебя лоб блестит от пота двадцать четыре часа в сутки, и ты говоришь о скучных вещах, потому что они кажутся тебе интересными, или вообще молчишь, то у тебя никогда не будет шансов воспользоваться презервативами. До сих пор во мне сохранилось что-то вроде обиды. Влюблялся я, должно быть, больше от одиночества, но готов был, в благодарность за снисхождение, положить вселенную к ногам возлюбленной. Но она боязливо отодвигалась: может быть, оттого, что у меня лоб блестел, а возможно, потому, что размеров вселенной она не могла себе представить и приписывала мне весьма банальные намерения. Произведения искусства судят по тем законам, какие они сами себе поставили, - а нас мерят всех одной меркой.
Конечно, я мог произвести впечатление на женщин, используя деньги и связи моей семьи или хотя бы преподнеся им роскошно изданный альбом с моей фамилией в низу обложки. Но я предпочитал анонимность. Мне хотелось, чтобы полюбили меня самого. Я не понимал абсурдность этого желания, ведь я Бернард, а Бернард - это издательство. Но, поскольку я не мог отличить себя от семьи, в общении с девушками я придумывал себе новый образ, совершенно мне не свойственный, который я, в растерянности, принимал за самого себя.
Потом, когда с женщинами дело пошло - рано или поздно получается у каждого, - я заметил, что не нахожу того, что ищу - повторения той близости характеров и мыслей, которая объединяла нас с сестрой (я не думал о том, что она отреклась от меня). Постепенно я покинул подруг, к которым раньше стремился, и по собственной воле запутался в той паутине одиночества, которую плетут "случайные связи".
С тех пор я любил только одну женщину (чисто физически, но от этого не менее страстно) и при странных обстоятельствах одного мужчину - хотя и не испытываю влечения к собственному полу.
Мы встретились (хотел сказать "в первый раз", но мы и потом встречались только здесь) в ресторане гостиницы, расположенной напротив редакции моего издательства. Стены домов в нашем городе неярки, в отличие от других мест, где много туристов и где архитекторы стараются разукрасить фасады. Но тогда - в момент нашего знакомства - стояла осень с красными листьями, и мне кажется, что эта пестрота потом сопровождала все наши свидания.
Каждую пятницу после работы я ходил в этот ресторан: я дольше всех оставался в редакции и, уходя последним, запирал дверь. Сотрудников у нас было всего несколько человек - женщины от сорока до пятидесяти лет. Почти все они носили пучок на затылке и очки в толстой оправе, и всем им были свойственны любовь к искусству и прекраснодушие, почему-то не сочетающееся с красотой лица. Они работали еще с моим отцом и до сих пор пребывали в восторге от его деликатности и духовной чуткости. Я же, относительно молодой человек, пришедший ему на смену, вызывал в них и раздражение, и материнские чувства: неизвестно, чего было больше, но оба чувства проявлялись несильно, что облегчало мое существование. Я мог бы уволить их всех и набрать новых сотрудников, но не хотелось вступать в конфликт с профсоюзом. Я мирился со старыми и не очень способными работниками еще и потому, что они любили редакцию, архивы, папки с рукописями, и потом, я еще ребенком познакомился с ними. Они и тогда сидели за теми же столами, что и сейчас, в широких, по тогдашней моде, юбках, молодые. Когда я смотрел на них, мне иногда казалось, что между мной пятилетним и мной тридцатипятилетним нет никакой разницы.
Мы не делали перерыва на обед, зато постоянно пили кофе: огромная кофейная машина была идолом нашей редакции, и бежевый ковер на полу был пропитан кофеином (чашки на блюдцах дрожали в слабых руках редакторов). Мне не позволялось пить кофе вплоть до шестнадцати лет, и запах этого напитка до сих пор радует меня.
В пятницу я запирал двухэтажное здание, прощаясь с ним до понедельника (конечно, я мог бы не каждый день ходить на работу, но это как-то не приходило мне в голову). Я пересекал улицу и шел в гостиничный ресторан с белоснежными скатертями и сияющим столовым серебром. Я всегда заказывал рыбу и пил, кажется, рецину, но какое значение имеет это вино, хлеб, рыба, все насыщенное христианской символикой меню, когда в том ресторане я встретил возлюбленную плоть?
Она сидела в углу - я же сидел у окна, но вместо того, чтобы смотреть в окно, посмотрел в угол. Cветлые кудри, зеленое платье и шляпа, хотя, может быть, шляпу я досочинил позже, создавая картину из моего воспоминания. Наши глаза встретились, и я отвернулся, но мне казалось, что она продолжает смотреть на меня. Я не сводил глаз с моего блюда, окончив же есть, уставился в окно и не решался повернуть голову, чтобы спросить счет. Наконец, официант спросил, доволен ли я ужином, и я, воспользовавшись этим предлогом, поднял голову и увидел, что в углу больше никого нет, и тут же досада сменилась разочарованием.
Я забыл о ней, но в следующую пятницу опять ел свою рыбу и пил свое вино. На сей раз я был в замечательном настроении: мне удалось заключить контракт на издание иллюстрированной биографии Беклина. Это мой любимый художник. Другие, и среди них - мой отец, считают его чуть ли не воплощением безвкусицы. Я же был еще в отрочестве поражен его "Островом мертвых". Мрачный, недвижный морской пейзаж, посреди которого поднимается одинокий остров. К его кипарисам лодка влечет закутанную в белое, прямо стоящую фигуру, и мы знаем, что это не человек, а лишь душа, очищенная от всего земного. Еще я любил две картины, изображавшие виллу у моря и женщину, которая глядела с берега вдаль. На одном полотне вилла еле видна сквозь густую зелень, и молодая женщина в трауре упрямо смотрит на море, а на втором - руины меж голых ветвей, и старуха с опущенными плечами смотрит перед собой. Паны, сатиры, наяды, их массивные тела среди скал и волн божество как смесь зверя и человека. Я представил себе, как будет недоволен отец тем, что альбом Беклина выйдет в нашем издательстве, и это омрачило мою радость. Но все же что-то во мне ликовало оттого, что я назло всем протолкнул "моего" Беклина: что-то во мне было сатиром с его картины.
Я улыбнулся женщине, которая сидела за тем же столом, что на прошлой неделе, и она улыбнулась в ответ.
Когда я в следующий раз опять пришел в ресторан, ее не было. Я сделал заказ и смотрел в окно, теребя в пальцах салфетку. Даже не помню, в каком настроении я был тогда: просто смотрел на почти вечернее небо и пестрые листья под ногами прохожих. Женщина спросила, можно ли сесть за мой столик, и я ответил "да", обрадовавшись и удивившись.
Мы говорили о погоде и еще о других ненужных, никому не интересных вещах. Она заказала мясо с кровью. Ее звали Ксения, "чужая", и в соответствии со своим именем она странно выговаривала слова, как будто с акцентом или, возможно, это был говорок незнакомой мне местности.
Безымянным пальцем она дотронулась до моей руки, лежавшей на столе. Этот жест соединил нас, хотя на ее пальце было кольцо, связывавшее ее с другим. Она прикоснулась ко мне так легко, как не смогли бы никакие слова. Мне нравилось, что между нами ничего не было сказано (ни тогда, ни потом), но все было понято.
Мы сняли комнату на верхнем этаже той же гостиницы, окна которой выходили во двор. В этом здании были странно распределены шик и простота: фойе, ресторан и коридоры были отделаны во вкусе нуворишей, а комнаты поражали бедностью. Синее покрывало на постели и синие занавески на окнах, синяя ваза на деревянном столе: все остальное было белым, но не санитарно-белым, как в больнице, а словно пожухлым. Воздух в этой комнате был свеж, ее всегда проветривали перед приходом гостей. Моя вторая любовь мужчина - просил меня потом, чтобы я привел его в ту же комнату, но я этого не сделал.
Когда она разделась, я увидел тело точь-в-точь как у мраморных статуй и влюбился в идеальные пропорции. Округлости рук и ног - нелепый повод, чтобы полюбить кого-то, ведь в человеке мы должны любить его душу. Однако мы любим музыку или картину за пропорциональность составных черт. Есть тайный ритм в природе. Может быть, ему соответствует формула золотого сечения, хотя я никогда не мог понять, что это такое. Но если этот ритм или эта формула существуют, то тело Ксении уловило их, и в нем была гармония, которой я хотел обладать. Внутри у нее был как будто маленький свинцовый шар, тянувший книзу, отчего ее движения делались плавными. А кожа была совершенно гладкой и мягкой. Мне самому было не совсем понятно удовольствие, которое я получал. Оно, как я уже сказал, было чисто физическим, и в то же время там было что-то еще. В моменты близости она смотрела на меня, и я видел в зрачках мое отражение. Ее рот был полуоткрыт, как будто она хотела что-то сказать, но эта фраза так никогда и не сорвалась с губ. Если бы я знал, как ее любил муж, я оставил бы ее: но она, без сомнения, нашла бы себе другого любовника.
Наши встречи повторялись каждую пятницу, и я предчувствовал их, перебирая бумаги в редакции. От этого я не становился рассеянным, наоборот, с большим усердием читал предложенные мне рукописи. Мои силы удесятерялись и ноги под столом выстукивали победную дробь.
Посткоитальное блаженство растягивалось на все выходные. С вечера понедельника я начинал мечтать о ней, и ночью в четверг желание достигало кульминации. Подростком я мечтал по ночам о женщинах. Тогда же думал: когда вырасту и фантазии перестанут казаться недостижимыми, о чем я буду думать в промежутке между выключением света и сном? Меня пугала мысль, что рано или поздно, в это время ночи голова будет занята составлением планов на следующий день или подведением итогов прошедшего месяца. Но нет. Я сделал открытие, что всегда буду грезить и по разным сценариям разыгрывать сладость предстоящей встречи. Теперь я по ночам представлял Ксению, ее широкое белое лицо, ее большой рот, руки с недлинными пальцами. И вот парадокс: она нравилась мне больше других женщин, потому что ни о чем не спрашивала и ни к чему меня не обязывала; но по ночам, в моих мыслях, мы часто вели долгие разговоры.
Каждую неделю я опасался, что она не придет; боязнь росла вместе с желанием и к четвергу становилась невыносимой. Тогда во мне просыпалась такая тоска по ней, что я позвонил бы, если бы знал номер: голос в телефонной трубке был бы заменой телу. Я опять думал, что один человек только половина, а двое на самом деле одно.
Неужели мысль может спугнуть событие? Я уже мечтал о том, чтобы увезти Ксению на море или в какой-нибудь средневековый город. Как бы медовый месяц с замужней женщиной. Я не должен был об этом думать: наши встречи были наилучшей формой любви, по крайней мере, для нас. Кроме того, я с детства знал, что человек не волен в своих мыслях. Если думать о дурном, мечтать о неразрешенном или хотеть слишком многого, будешь наказан. Я не знал, каким образом это происходит, как судьба может читать наши мысли, но очень рано увидел, с какой неизбежностью наступает расплата.
Ксения перестала приходить в ресторан, хотя я ни словом не заикнулся о совместной поездке и думал об этом лишь украдкой, будто прячась от самого себя. Я ждал неделю, другую, месяц, полгода, но она не появлялась, и все, что осталось у меня от нашей любви, это привычка ходить в ресторан по пятницам, которая, впрочем, была свойственна мне и прежде.
По выходным я иногда ездил за город к родителям, где они жили теперь с моим младшим братом. Я делал это неохотно; как я уже говорил, красота природы слабо на меня действовала, и особой потребности в свежем воздухе я не испытывал. Красоту - кроме человеческих лиц - я нахожу в искусстве. Должно быть, я насквозь искусственный человек. Возможно, даже фальшивый. Иногда я копался в себе и действительно не находил там никаких подлинных чувств.
Дед, плотный, низкорослый, с громким голосом, не мог пережить дряхлости. Любое ограничение воли было ему противно - ему, чье тело казалось сжатым в один волевой кулак. Когда-то шмель залетел на веранду и шел по полу, мы с братом и сестрой застыли в ужасе перед шумящим мохнатым существом, но дед, усмехнувшись, раздавил шмеля каблуком и потом сказал отцу: "Твои дети шмеля боятся". Отец изобразил на своем лице упрек, который никто из нас всерьез не принял. Мы знали, что вместе с отцом принадлежим к расе людей, не убивающих шмеля. Разве что моя сестра могла бы. Она, меньше нас любившая деда, была больше всех на него похожа.
Но и для деда пришло время отправиться той же дорогой, что и шмель. Последние месяцы он жил так, как должен был прожить весь свой век - в любви и сострадании к любому существу. Я ни за что не хотел бы заглянуть в его мысли. Как должно быть ужасно это распознание жизни перед самым ее концом, которое, возможно, ожидает и меня.
Мы должны были гулять медленно, потому что быстро идти дед уже не мог, нам встретилась мать с младенцем, и дед заулыбался ребенку и стал с ним играть, а я знал, что старик очень нетвердо стоит на ногах, и боялся, что кто-нибудь ненароком толкнет его и он упадет. Здесь особо страшным было бы унижение. И я думал, зачем всю жизнь бороться, зачем издательство, когда в конце вот так нетвердо стоишь на ногах и играешь с младенцем, будто в первый раз увидев, что младенцы существуют.
Меланхолия, которую дед испытывал из-за наступившей немощи, рассеялась примерно за неделю до его смерти. Он позвал меня в свою комнату, чтобы поговорить, как я думал, о будущем издательства - то есть о моем будущем. Но вместо этого он стал рассказывать анекдоты, о разных зверях, о проделках старых друзей. И мы смеялись.
Отец удалился от дел после его смерти. Мне почему-то казалось, что он, всегда трепетавший перед отцом, воспрянет духом и станет преобразовывать издательство по своему вкусу, не дожидаясь теперь ничьего согласия. Но он передал мне руководство через две недели после похорон и вместе с матерью удалился за город. Мне даже казалось, что дела издательства перестали интересовать его. Он собирал листья в лесу и высушивал их среди страниц им же изданной книги, чтобы потом находить названия кустов и деревьев в латинском словаре, которым он в последний раз пользовался будучи студентом. Матери это нравилось. Она приобрела в деревне подруг, звала их на собственноручно испеченные пироги, которые те умели ценить. Отец выходил из кабинета на всеобщее чаепитие. Его расспрашивали о культуре, о философии, о мышлении. Предполагалось, что в тиши кабинета он работает над чем-то необычайно важным, кумушки восхищенно глядели и заронили тогда в его душе первые ростки тщеславия, которые еще долго оставались незаметными.