- Всех не передушишь, - возразила Нина. - Проще самим удавиться, а мы должны пожить и наладить порушенную жизнь. Мы - голова, а они - тело, нас не разделишь.
   - Тело новое нарастет, - твердо вымолвил кучер. - А вас рубить будут нещадно...
   - Но аренду я все ж потребую, - сказала Нина.
   - Требуй, Петровна! Справляй свое дело против ворогов, все одно другого путя нету.
   Нине требовалось добыть несколько возов муки для рудничной лавки, и она, не сомневаясь в решении, пошла на прямой риск - взыскать с мужиков "третий сноп", третью часть урожая. Это право, данное землевладельцам как Донским правительством, так и Особым совещанием при главнокомандующем, она не могла осуществить без военной силы. Поэтому как не учитывать риск махновщины и мужицкой мести? Она помнила предложение мужиков оставить ей земельный душевой надел и таким образом заключить вечный мир. Но такой мир был для нее хуже войны.
   Пока добровольческие полки, не обращая внимания на дырявый тыл, с кровопролитными боями продвигались к Москве, здесь в Дмитриевском и во всем Макеевском горном районе, где командовал казачий есаул Жиров, не было никакой уверенности ни в чем. У Нины даже не было своего дома, и она по-прежнему жила у Игнатенковых на погибающем хуторе вместе с сыном и двумя женщинами, Хведоровной и Анной Дионисовной. До постройки дома на пепелище григоровской усадьбы у Нины еще не доходили руки. Могли стройку спалить смирные мужики, да и не лежала душа: чужой была и доныне оставалась усадьба. Нине виделся через год, когда гражданская война кончится, совсем новый по архитектуре особняк и вообще новая жизнь, в которой главным будет свобода и отсутствие страха.
   А пока же все Ниной воспринималось как временное обиталище и как временная деятельность, в чем, правда, она стремилась добиться устойчивости.
   Белые, красные, зеленые, махновцы, и если честно, то и бессовестные братья-союзники - все эти, а может, и не только эти силы, окружавшие вдову-горнопромышленницу, мешали ей.
   Даже Симон, непотопляемый Мефистофель, говорил, что ему надоели соотечественники, они опозорили имя французов, уведя весной во время эвакуации Одессы пятьдесят пять русских военных и гражданские судона. Симон устал от неразберихи. Константинопольская негоция Нины казалась ему пустячком, и он мечтал ускользнуть из Дмитриевского в Новороссийск, чтобы заняться чем угодно, хоть валютной спекуляцией, лишь бы не томиться при полумертвом заводе.
   А куда ускользать Нине? Она ощущала, что живет в горящем доме и никто не поможет. Наоборот, ждали помощи от нее.
   - Доченька, золотце, хлеб надо косить, - приставала к ней Хведоровна. Ты найди кого, чи давай нам кучера Илюшку.
   С грустью взирала Нина на рассыпающееся хозяйство. Пшеница уже перестаивала, быки были нечищеные, полуголодные, лошадей увели красные, осталась слепая на один глаз кобыла, а обе коровы с телятами, которых некому было пасти, толклись по базу, мучимые жарой и слепнями. Вдобавок, на кур напала свирепая куриная чума, и они перемерли, не осталось на развод ни единой пары, орловских и польских, которыми кохался покойный Родион Герасимович.
   Нина советовала старухе продать быков, корову, обоих телят, но Хведоровна не хотела ничего упускать и просила найти работников. Оставшись со снохой, старуха понимала, что конец хутора будет и ее концом.
   - Она кавуны солит, - шепотом жаловалась Хведоровна на Анну Дионисовну. - Пся кров поганая! Не хоче коров попасти.
   И вправду было странно, что Анна Дионисовна в эту пору решила вымыть в погребе бочки и засолить арбузы.
   Видя полный крах, Нина предложила бедным женщинам скупить на корню весь хлеб и создать на руднике малый запас. Хутору пришел бы конец, зато они получили бы денежную поддержку.
   - Не заважай - отмахнулась Хведоровна. - Це моя земля, краше мэнэ вмэрты тут... - И не стала дальше разговаривать.
   Она не хотела понимать, что ее слова о смерти - это не доказательство, а сама смерть. Без хлеба, без работников, без хозяина - не выживут и вправду лягут на эту сухую, пыльную землю. Неужели повторится то же, что было с Макарием? За мешок муки?
   Нина все же надеялась переубедить Хведоровну, но вместе с этим предприняла необходимые действия для взыскания "третьего снопа". Ее не могло остановить, что по отношению к мужикам она уподобится насильнику, а они станут защищать свой мешок муки и дело может закончиться убийством. Равно как не могли Нину остановить и распоряжения управления торговли и промышленности. Она продолжала продавать уголь в Константинополь через Мариупольскнй порт, где его грузили на французские (бывшие русские) суда.
   Ход событий требовал возвыситься над родным пепелищем и обещал спасение тем, кто способен быстро изменяться.
   Жалко Хведоровну и ее погибающее хозяйство, тревожно трогать мужиков, но и над Ниной была суровая сила государственности, требующая от нее самоотверженности, взывающая к памяти Минина и Пожарского. Эта сила должна была вобрать в себя маленькие и средние силы, всех промышленников, финансистов, помещиков, всех самостоятельных граждан. Верно, Нина Петровна? Не скрыться вам от этой силы.
   В августе в Ростове Деникин созвал совещание промышленников. Нина была там, слышала призыв вкладывать капиталы в развитие южнорусской промышленности и была поражена, что никто не отозвался. Зато дружно просили казенные кредиты.
   Мининых на совещании не нашлось.
   Многим это открытие показалось зловещим предзнаменованием. Но впечатление скрашивалось военными успехами, достигнутыми на московском направлении. Добровольческая и Донская армии опрокидывали контрнаступление красных, и вопрос о патриотизме граждан промышленников можно было отложить до взятия столицы.
   После совещания Нина и Симон ужинали в "Орионе", размещавшемся в Донском биржевом клубе. Оркестр играл мелодию песни "Прапорщик", а Симон постукивал пальцем по столу, ожидая, когда станет тише.
   - Мне не нравится ваш Антон Иванович, - наконец сказал он. - Устаревший господин. И все вы... - Он сделал неопределенное движение кистью. - Что он говорит? Не отдадим союзникам за помощь ни пяди русской земли. А почему? Красные не боялись отдать немцам в Бресте десяток губерний и потом хладнокровно расторгли мир. А он боится пообещать. И зачем он говорит, что его внешняя политика-только национальная русская? Зачем дразнит поляков, грузин, кубанцев? Красные и тут обскакали его. Объявили самоопределение наций, а там видно будет... И с землей ничего не в состоянии решить. Твой "третий сноп" - это бунт и революция.
   - Ты ничего не понимаешь в наших делах, - возразила Нина. - Не мешай. Я хочу послушать оркестр.
   - О, прошу прощения, - сказал он.
   Между ними уже не было сердечных отношений, Симон хотел сохранить дружбу, а Нина считала, что имеет на него некие права.
   Через несколько минут принесли закуски. Симон потер руки и улыбнулся:
   - Восток, мадам! Несравненный восток! Какая может быть политика при такой гастрономической роскоши?
   - Антон Иванович еще покажет себя, - сказала она - Вот увидишь. И русские промышленники не ударят лицом в грязь. Быстрее нас нет работников.
   Симон не спорил. Он все понимал: уж коль Деникин провел через свое военно-судебное ведомство закон против спекуляции, каравший смертной казнью и конфискацией имущества, то говорить нечего.
   Повернувшись, он заметил возле колонны старого знакомого по Дмитриевскому Каминку, который сидел за столиком вместе с черноволосым тучным господином. Симон указал на него Нине, но она почему-то раздражилась. Тем не менее Симон пригласил Каминку.
   Нина была с Каминкой холодна. Что любезничать с жуликом, который вынудил ее на крайнюю меру?
   - Помните, Нина Петровна, вы любили варшавские пирожные? - напомнил Каминка. - Здесь прекрасные пирожные. Рекомендую.
   Он не забыл, как она в Дмитриевском приходила к нему за деньгами. Было, было! И приходила, и пирожными угощали, и мухи кружились над тарелкой...
   - Надеюсь, у вас все хорошо? - спросила Нина.
   Каминка не жаловался, его продолговатые ласковые глаза ярко блестели. Сейчас он занимался хлеботорговыми операциями, так он назвал спекуляцию в Донской области дешевой кубанской пшеницей.
   Нина на мгновение словно услышала твердокаменную речь Хведоровны: "Це моя земля, краше мэни вмарты тут..." Так и не уступила упрямая старуха! Симон стал расспрашивать о конъюнктуре на юге.
   - Май-Маевский в Харькове подарил офицерам эшелон с углем! посмеиваясь, произнес Каминка. - А эшелон с хлебом в России на вес золота.
   - Чему радуетесь? - вдруг разозлилась Нина. - Народу жрать нечего! У меня вот-вот шахтарчуки забастуют. Из-за вас народ отворачивается от нас. Спекулянт!
   Каминка поднял брови и обиженно улыбнулся.
   - Кто спекулянт? - сказал он. - Я помогаю голодным, несу все тяготы, рискую... Не завидуйте мне, Нина Петровна. Занимаетесь своими маклями? Вот и занимайтесь!. Я же вам ничего не говорю?
   Симон стал объяснять Каминке, что Нина устала от тягот и что к ней надо быть снисходительным.
   - Идите все к черту - сказала она. - Дайте поесть.
   Каминка показал взглядом Симону, что женщина есть женщина, и ушел.
   - Милый человек, - сказал Симон. - Напрасно его отталкиваешь. Во время войны это непозволительно. - И он заговорил о междоусобицах в белом движении, о недавнем убийстве в Ростове председателя Кубанской краевой рады Рябовола, известного самостийными настроениями, а потом стал рассуждать вообще о русской тяге к междоусобицам и распрям.
   Нине было неприятно, ибо он как будто подчеркивал, что она чуть ли не русская дура.
   - Слушай, Симоша, дорогой, - сказала Нина. - Я ведь знаю, что русские ужасны... Ты знаешь, я чуть не застрелила Каминку? С нами надо осторожно.
   Симон не поверил.
   - Не веришь? - усмехнулась она. - А кнутик мой помнишь?
   - Вам могут помочь только такие, как я или Каминка, - ответил Симон. Иначе пропадете... Твой кнутик я помню. Но ты не забывай, что я делаю рельсы для деникинских бронепоездов, а ты обогреваешь Константинополь.
   Нина откинулась на спинку и махнула на него рукой.
   - Чья б мычала, а твоя б молчала. Я прошла Ледовый поход. И не тебе мне указывать! Тоже мне русский патриот!
   - Ты прелестна, - вымолвил Симон. - В тебе бездна обаяния, я на тебя не обижаюсь... - Он поймал ее руку и поцеловал пальцы. - Тебя не переделаешь...
   Сказав ей все, что думал, он легко уклонился от спора, на желая портить ужина, и Нина со своим душевным разладом осталась будто в пустоте.
   Да и кому выразишь, что на душе? Что обидно за Донское правительство, не способное организовать покупку хлеба на Кубани? Что стыдно и жалко гибнущего хутора? Что позорно сидеть рядом с бесстыжим, отвернувшимся от нее любовником?
   И она вспомнила о Викторе. Он был единственным, на кого можно опереться. Единственный уцелевший. Но она и его обманула!
   * * *
   Потом еще долгие месяцы она вспоминала Виктора, молясь за него, чтобы он остался жив и невредим. То, что случилось с ней, было ужасно. В сентябре изымали с воинской командой "третий сноп" у григоровских мужиков. Изымал кучер Илья, верный человек. И как будто дело прошло вполне мирно, никого не выпороли, не убили.
   За что же, спустя несколько дней, налетели на хутор у Терноватой балки неизвестные люди, отрубили Илье топором ноги, повесили в саду маленького Петрусика, раздробили голову Хведоровне? Это были звери, лютые звери.
   Какое зло их сотворило, какая земля взрастила?
   Нина обращалась к Богу.
   Он видел, как набрасывали веревку на тоненькую шею ребенка, он допустил эту лютую казнь.
   Вернувшись из Мариуполя, она осматривала курень и сад. На старой груше она нашла потертую кору на суку, стала гладить дерево, словно оно запомнило ее сыночка.
   - Я убила Петрусика! - призналась Нина Анне Дионисовне. - Зачем мне зерно? Зачем рудник? Ничего не хочу!.. Почему вы не спасли его?
   Она знала, что тогда Анна Дионисовна была в поселке и не могла никого спасти. И никто не мог спасти. Она забыла, среди кого живет. Не здесь ли спихивали девушек в шурфы, топорами рубили родителей? Новая Америка, передовая промышленность, смелые молодые силы - все порублено, везде кровь.
   Глава одиннадцатая
   1
   И кануло все, ушло с быстрым течением навеки!
   Сгорел в боях под Кромами московский поход. Ранними октябрьскими метелями замело следы добровольцев. Зажатая политкомиссарами и заградительными отрядами Центральная Россия, медленно, с трудом развернувшись, выдавила деникинскую занозу. А что до отдельных юнцов, вольно или невольно брошенных в самое пекло, - одни погибли, другим было суждено испытать злую долю раненого-калеки, третьи, отступая, дошли до Орла, Курска, Харькова, до степи и потом увидали Крым и турецкие берега, тот самый долгожданный Константинополь, с проливами, к которым вела Россию победа в великой войне, вела и не привела. Не было ни победы, ни России, ни проливов. На Константинопольском рейде стояли английские и французские крейсера. Древний Царьград, помнивший киевского князя Олега, сиял величественными куполами Айя-Софии. И думалось, глядя на мраморные дворцы и сады, спускающиеся прямо к воде Босфора, что скоро, скоро вернешься домой...
   В Крыму Виктор болел сыпняком, и тогда снился ему Макарий, звучали разные голоса, мелькали под аэропланом хутора и железнодорожные станции. Ветер дул ему в грудь, внизу была пропасть. Макарий и отец, как ангелы, летели рядом.
   Кто-то кричал:
   - Эх, офицеры! Зазнались! Без батарей. С одними винтовками...
   Другой голос откликался:
   - Не ложиться! В полный рост, трусы!
   - Тяни! Тяни за ленту! Разворачивай!.. По саням! Бей по саням! По комиссару! Еще! Еще!
   Голосов звучало множество. Виктор не знал, куда он летит, почему возле него умершие и куда его зовут.
   - Большевики вынуждены делать дело Ивана Калиты!, - настойчиво твердил еще один голос. - Держава живет по своим законам, ей все равно, какой флаг, - белый, красный...
   В бреду Виктор соединил Ледяной поход и московский.
   У Виктора тиф, он никуда не пойдет... Сосед в цепи приподнимается, чтобы получше осмотреться, и вдруг выгибается, на мгновение будто окаменевает, и валится на бок. Его фуражка катится колесом. Далекий пулемет поднимает ее в воздух. Раз, другой, третий! Разрывает в клочья.
   После тифа Виктор до мая числился в нестроевой части, а когда совсем поправился, стал ходить с офицерами в порт на разгрузку, подрабатывая за ночь несколько десятков тысяч рублей.
   Здесь, в "крымском сидении", начинало что-то осознаваться, и горькая мысль о русском народе мучила многих.
   Каждый день Виктор слышал, как задавали вопрос, что их ждет впереди, и как натыкались на свою вину.
   - Я застрелил, наверное, десятка три товарищей, - признался поручик Вольский, веселый и простой в обращении офицер. - По обычным меркам я убийца и мы все убийцы... Но представьте, буря когда-нибудь должна кончиться, - мы станем нормальными...
   Разговаривали ночью при звездах и блеске лунной дорожки в море, ожидая то ли баржи, то ли буксира. Вода шипела и терлась о пирс. Пахло волей, простором. Вечность и Божье провидение, казалось, взирали с вышины на молодых людей. Подступало томительное раскаяние.
   Шли на Москву, а оказались в Крыму, на клочке суши, не понятые народом, который освобождали. Да он не нужен был летом и ранней осенью прошлого года народ, дрожавший над своими маетками и дожидавшийся, чья возьмет верх.
   - Надо было помягче, - сказал Виктор. - Не отнимать, за все платить.
   - А где взять гроши? - насмешливо спросил прапорщик Глинка - Хлевы чистить или как? С нас одна баба за шлею пять фунтов соли взяла. Мы же ее пальцем не тронули.
   Все замолчали, потому что Глинка хоть, может, и не солгал, но вообще-то в его пять фунтов никто не поверил.
   - Уляжется буря, долго нам придется грехи отмаливать, - потом сказал Вольский. - Мы уже совсем пролетарии, живем своим трудом, никого не трогаем.
   ... И вскоре отмолили. Началось наступление армии генерала Врангеля из Крыма.
   Когда подошли к Перекопскому валу - светало. Бледный месяц скатывался за пирамидальные тополя. За валом трещали частые выстрелы и гудели пушки. Со дна вала клочьями тянулся туман, веяло земляным холодом.
   - Что, господа? - спросил Виктор у Вольского. - Уже отмаливаем?
   Рассвело. Майское солнышко лилось ранним теплом. Навстречу полку вели раздетых босых пленных.
   - Опять начинается! - сказал Вольский. - Но что там эти пленные?
   Приближался бой.
   Мы живем среди полей
   И лесов дремучих,
   Но счастливей, веселей
   Всех вельмож могучих!
   Эй, дроздовцы, эй, дроздовцы,
   Живо, живо, веселей!
   Из степи веяло будоражащими запахами. Молодые, еще зеленые пучки ковыля колебались под ветром. Разноцветные ковры горицветов, лютиков, сон-травы навевали думу о Терноватой балке, возле которой сейчас такая же благодать.
   Впереди трещало и гудело.
   К вечеру вошли в Первоконстантиновку, еще не остывшую от дневного боя. Выдвинули заставу на окраину, в кусты возле кладбищенской стены. Сюда доносились дымки из кухонь-летовок, отсюда было видно и степь, и широкие кладбищенские ворота, куда вносили убитых.
   Ротная застава сидела под теплыми камнями стены, ела горячий кулеш и глядела на привычный ритуал панихиды. Опять смерть завела свой "Коль славен наш Господь...".
   Тогда, в последние майские дни, невозможно было всерьез думать о гибели, ибо вокруг цвело раннее лето и даже здесь, у стены поповского гумна, ярко блестели в жесткой листве красные мелкие вишни-майки, как бы свидетельствуя о торжестве природы над смертью.
   - Младая жизнь у гробового входа, - сказал Вольский и стал рвать чуть запыленные вишни.
   Все узнали пушкинскую строку, она освобождала от внутренней неловкости пред ликом погибших. Но и предупреждала: завтра это может быть с каждым из вас, господа. Да, все же с ними были и Пушкин, и Суворов, и летчик Нестеров. Родина! Великое чувство данного тебе судьбой единственного пристанища.
   В Турции, глядя сквозь дырявую крышу на османские звезды в осеннем мраке, Виктор вспоминал тот вечер в Первоконстантиновке, кладбище, строчку из Пушкина и мелкие кисловатые майки, красным соком окрасившие губы офицеров. И жизнь была там, в воспоминании. Только там.
   На следующий день, рассыпавшись цепью, рота шла, вскинув винтовки на руку, не стреляя. Снова несло сухим пыльным цветочным запахом, и синело над холмами ласковое небо. За холмами - красные. Там что-то зажужжало, завыло. И выползли, сверкая черной краской, медленные броневики. Бело-розовые облачка шрапнели поплыли в прозрачной синеве. Торопливо бухали скорострельные пушки Гочкиса, сминая, отбрасывая цепь назад. За броневиками не спеша затрусила красная пехота.
   Вольский упал, левая ступня как отрезана, и бьет из голенища красным.
   - Спасите, братцы! Не оставляйте!
   Его не смогли вынести. Кто упал - погиб. И только через сутки, когда Первоконстантиновку отбили, вынесли Вольского. У него горло было проколото штыком, и все остальные убитые имели колотые штыковые раны.
   "Коль славен наш Господь..."
   "...У гробового входа младая будет жизнь..."
   Убирали убитых до самого вечера и похоронили в общей могиле.
   А вишни краснели в садах, дразнили. Жалко было оставлять.
   Роту посадили на подводы, и подводы быстро поехали вперед, к тем холмам, из-за которых позавчера выползали броневики. Но вишни прямо лезли в глаза, и тогда Глинка сказал:
   - Руби топором!
   И как будто наступило облегчение. Над подводами вырос вишневый сад и, качаясь, покатил по дороге.
   Губы снова окрасились соком. Косточками стреляли вверх, как малые дети. Трещали кузнечики, пахло конским потом.
   И что же?
   В ноябре их выбросили в Турцию.
   Галлиполи, Галлиполи... Крошечный городок, пристанище разбитой русской армии. Берег угрюмого Дарданелльского пролива, путь к которому, как некогда утверждалось, лежит через Вену и Берлин.
   Вот и все о последнем вишневом саде. Он исчез, истлел с проколотым горлом, больше его нет. А есть этот полуразрушенный при высадке англо-французского десанта турецкий городок Галлиполи. Что ж, будем жить здесь, будем глядеть на далекие темные горы на малазийском берегу, как глядели на них пленные запорожские казаки или русские солдаты, тоже томившиеся тут в плену после Крымской войны. Не мы первые!..
   Зима, холод, страшный восточный ветер. А там было лето, утренний туман стлался над степью, и по колено в тумане офицерская рота на ходу развернулась и взяла штыки наперевес.
   Навстречу шли они, курсанты. И тех, и других можно было остановить пулеметным взводом. Но пулеметы заткнулись. Только штыком! Боя не затягивать!
   Курсанты запели что-то свое, как молитву. Потом перестали. Прошлогодняя сон-трава трещала под ногами.
   Прицел пять. Четыре. Три... Триста шагов... Пальцы стиснули ложе винтовки... Цепь курсантов гнется, фланги то опережают, то отстают... Двести... Сто... Роту как будто стискивает с боков к центру, фланги загибаются назад. И нестерпимый страх давит грудь...
   Но в Галлиполи еще тяжелее.
   После эвакуации Крыма в ноябрьском море плыла изгнанная Россия на 126 кораблях в Константинополь. Кого только не было на палубах и в каютах парохода "Саратов", на котором среди тысяч военных был и двадцатилетний юноша с погонами вольноопределяющегося и серебряным тусклым знаком "Ледяного похода". Этот терновый венок из черненого серебра, пересеченный сверху вниз серебряным же мечом, был самым ценным предметом Виктора. Кроме часов, подаренных Макарием. Но часы были спущены на веревке в один из турецких каиков, окружавших "Саратов" на золоторогском рейде, и ушли в обмен на лаваш и халву. А знак остался. Терновый венок превращался в символ изгнания.
   В Константинополе французское командование разрешило сойти гражданским лицам. Военных ждали Галлиполиский полуостров, Чаталджа и остров Лемнос.
   Армия сводилась в корпус, дивизии - в полки, артиллерийские дивизионы в артиллерийский батальон.
   На причале Галлиполийской бухты стояли черные сенегалы в желтой униформе и стальных шлемах, настороженно наблюдали за, выгрузкой вооруженной белой гвардии, голодных униженных людей. Горнисты играли "сбор", били барабаны.
   Еще в Константинополе французы распорядились о сдаче оружия, но оно не было сдано. И теперь они явно опасались русских, как будто те могли выкинуть какой-нибудь фортель, например восстать и соединиться с младотурками-кемалистами.
   В холодный рассветный час русские уныло спускались по трапам, надеясь здесь, в полуразрушенном городе с чахлыми кипарисами, найти пристанище. Не надо им было ни младотурков, ни Сенегалов, а только бы завалиться в какую-нибудь щель и очухиваться, содрав с ног прикипевшие сапоги. Да и не было русских, а были разговаривавшие на русском языке - таких было большинство, пришибленных, злых, безнужных людей. Рано или поздно они были обречены раствориться в чуждом им мире или оказаться за колючей проволокой во французском концентрационном лагере.
   Часть корпуса временно разместилась на окраине городка в двух огромных длинных сараях. Крыш не было. Ночью над головами сияли звезды, в стропилах свистел ветер. Эти звезды и этот ветер неслись отсюда в Россию, сопровождаемые стонами раскаяния и стонами ненависти.
   Изгнанники спят. В шесть утра протрубят побудку, и они побегут к колодцу за четверть версты, умоются ледяной водой, потом побегут обратно, оденутся в короткие английские шинели и выстроятся на линейке. "Смирно! Равнение налево!" - раздадутся знакомые команды, и будет исполнен обычный ритуал, чтобы никто не забыл, что он является частицей нерушимого целого. "Господа офицеры! Здорово, молодцы!" Все стоят в одном ряду, так же тесно, как и спят на нарах, прижавшись друг к другу. Горнист заиграет "На молитву", и все затянут: "Кресту твоему поклоняемся, владыка", - и сладкие звуки молитвы на несколько минут увлекут душу. Потом будет работа и утомительное учение, до вечерней молитвы время будет заполнено, как и должно в армии...
   А пока все спят и смотрят светлые сны о милой родине, куда они еще вернутся, кто за прощением, кто для мести.
   Виктору снится Миколка. Миколка протягивает руку, а там синее яйцо-крашенка. "Давай цокнемся", - говорит он. Из яйца выходит турецкая феска. "Возьми, - предлагает Миколка. - Теперь ты турок. Будет у тебя феска". Виктор хочет сказать, что он не турок, но Миколка исчезает, а возле фески появляется патруль юнкеров Алексеевского училища и подозрительно смотрит на Виктора. "Ты хочешь сбежать? "
   Сбежать некуда. Две силы караулят Добровольческий корпус, две воли, русская и французская. Русская проводит учения, марши, работы, принуждает преодолеть уныние, а французская стремится не упустить белогвардейцев из-под контроля и все решительнее требует сдать оружие.
   Бежать некуда. Бухту патрулируют юнкера и сенегалы, и лишь в скромной ресторации грека Попандопуло за пол-лиры можно найти утешение.
   Главная часть корпуса разместилась в семи верстах в противоположную от сараев сторону, в долине роз, окруженной холмами. Ее назвали "долиной слез и смерти". Справа от арочного мостика через безымянную речушку, струившуюся по каменистому руслу, ставили палатки и, поставив, забирались в них и стелили одеяла на голой земле и ложились пластом. Можно было не думать о жизни. И чтобы сберечь людей от простуды и апатии, командующий приказом по корпусу понудил всех сделать в палатках койки.