Пленные - плохие работники. Как ни старались надсмотрщики - увеличить добычу руды не удавалось. То выходили из строя отбойные молотки, то в поднятых вагонетках была лишь бросовая порода, то неожиданно рушилась крепь, заваливая мастера или полицейского. Слишком часто портились механизмы. Гестапо мало чем помогало. Заберут одних, другие не лучше.
   Не так просто быть настоящим шахтером. Работу, требующую знаний и навыков, пришлось поручать вольнонаемным, менее выгодным для хозяев, французским горнякам.
   Так на рудниках ежедневно встречались две цепочки рабочих.
   Из горняцких поселков, однообразных домишек, разбросанных по равнине, через низкие калитки палисадников с чахлыми кустами еще до зари выходили шахтеры.
   На ходу застегивая короткие пальто, кутая шеи шарфами, зажав под мышкой сверток со своей долькой черного хлеба и флягой с подслащенной водой (раньше в этой фляге носили вино), шли вольнонаемные. Их не охраняли. Они не очень боялись шпиков из "промышленной полиции", потому что у них была броня. Без них никак не обойтись. Некоторых даже вернули из плена, из Германии. Правда, их почему-то приписали к другим, не родным местам. Распределили по "особому списку", но все же шахтеры считались свободными, вольнонаемными.
   В тот же час по узкоколейке прибывали площадки рабочего поезда с заключенными и охраной.
   Попав в первый раз на рудник, Люба, как и остальные женщины из Белоруссии, видевшая шахты в кино или на рисунках, с любопытством и удивлением оглядывалась по сторонам. Рассмотреть, понять ничего не удавалось, - это не экскурсия. Их торопили. Торопили, когда выводили из бараков, когда строили и гнали по лесной дороге километра четыре до узкоколейки. Стоя на покачивающейся, со всех сторон обдуваемой площадке, можно было еще осмотреться, одуматься. Все мысли сводились к одной - бежать. Бежать, казалось, не трудно, кругом леса и охрана не велика. Да как побежишь, не зная ни местности, ни языка? Прибежишь прямо в бункер... Надо выждать. Связаться с какой-то подпольной организацией. Должна же она быть... Скорей всего, в шахте удастся узнать...
   В шахте снова торопили. Прогнали бегом мимо раздевалки и душевой, где толпились французы. Заключенным нечего делать ни в раздевалке, ни в душевой. Это не для них. Они только удивились, взглянув на свисавшие с потолка, подтянутые на блоках узлы грязной шахтерской одежды. Вольнонаемные снимали с себя куртки и рубахи, в которых пришли, и, опустив блок, меняли их на те, что висели под потолком. Лишнего места одежда не занимала. Ничего не скажешь, ловко придумано... Только это и успели заметить.
   Потом, плотно прижавшись друг к другу в спусковой клети, хором ахнули, проваливаясь в холодную глубину... В штольне встречало начальство. Штейгеры, мастера. Там стоял и Франсуа, выискивая кого-то глазами.
   Тогда Люба не видала его, она не знала еще, что есть такой человек на белом свете. Собственно, белого света уже не было. Была знобящая, волглая темнота и желтые, словно масляные пятна редких шахтерских ламп.
   Если бы здесь не было никакой охраны, и тогда Люба не смогла бы убежать, не зная, как выбраться на тот самый "белый свет".
   Любу вместе с Машей-черной определили на нижний ярус - откатывать вагонетки с рудой. От четырех утра до четырех вечера... Тут она и познакомилась с Франсуа.
   Люба:
   По-настоящему мы познакомились несколько позже, когда у нас организовался подпольный лагерный комитет и мне дали задание - связаться со штейгером. А до того, скажу откровенно, я считала его фашистским прислужником и, конечно, остерегалась. Ну сами подумайте - за каждым движением следит. Тут и так тошно, а он стоит в сторонке, в каске кожаной, фонарик свой направит и смотрит, смотрит...
   С нами алжирцы работали, хорошие такие ребята. Человек двадцать на нашем горизонте и столько же на верхнем. Им строго запретили разговаривать с русскими. Да разве там разберешь? Темно, глухо, лица перемазаны, одни глаза блестят. Поди узнай, кто тут алжирец, кто негр, поляк, или югослав, или русский. Вот уж подлинный интернационал. Без различия рас и цвета кожи... Охраняли нас немцы и французские полицаи-надсмотрщики.
   Французов мы сразу поняли. Они кричали на нас, только когда видели, что начальство подходит. Однако штейгер - это не рабочий, хотя и француз. К нему особое отношение. Алжирцы мне говорили: его не надо бояться, он добрый, хороший. Да я не очень верила. Насмотрелась я на разных людей. Среди каждого народа есть и хорошие и плохие. Взять хотя бы вот немцев. Ну, кто тогда мог про них хорошее слово сказать? А вот, слушайте...
   В первый день нам приказали очистить барак для жилья. Дощатый барак, заваленный разным хламом. Мы взялись дружно: раз для себя, надо постараться. Подходит молодой офицер, спрашивает:
   - Говорит ли кто по-немецки?
   Я назвалась. Он отвел меня в сторону, будто показывает, где еще надо убрать, а сам тихонько:
   - Чего вы торопитесь? По одной вещи выносите, тогда на весь день хватит, а то сегодня же в шахту погонят...
   Верить, не верить? Немец же говорит... А в обеденный перерыв двое солдат заходят в барак и прямо ко мне.
   - Лейтенант сказал, что вы говорите по-немецки.
   - Да, господин солдат.
   Пожилой, с короткими рыжими усами солдат похлопал меня по плечу:
   - Нас не надо бояться, фрейлейн... У нас только шеф фашист. Вы его сразу узнаете, у него свастика на рукаве. А мы хотим побеседовать...
   Странная это была беседа. С одной стороны - голодные, измученные пленницы, с другой - солдаты великого рейха, здоровые, сильные мужчины в мундирах. Пожилой присел возле отдыхающих женщин на корточки, а помоложе остался в дверях. Поглядывает, не появился бы шеф или безбровая сука, так мы называли главную надзирательницу.
   Солдат заглядывает нам в глаза, серьезно, с сочувствием спрашивает:
   - Правда ли, что над вами издевались всю дорогу?
   Я перевожу. Наши молчат, не отвечают. Тогда солдат говорит:
   - Гитлер не только над русскими издевается.
   Надя шепчет:
   - Молчите, бабоньки... Сейчас он нас бить начнет...
   Я это слышу, но не перевожу, а говорю от себя:
   - Они хотят нам помочь и очень боятся...
   - Чего же им бояться? - усмехается Надя. - Небось не мы их загнали сюда.
   Немец, кажется, понял или так случайно вышло.
   - Нас прислали сюда, - говорит он, - потому что не доверяют, а то бы на фронт отправили...
   - Вот оно что, - осмелев, говорит Надя, - жалеет, что не на фронте. Ничего, он и тут стрелять не разучится...
   - Нет, - я невольно становлюсь на защиту солдата. Кажется мне, что он говорит с нами искренне. - Нет, он не жалеет о фронте. Он против войны, против Гитлера...
   - Яволь, - машет головой немец. Теперь ясно, он немного понимает по-русски, - война ошень плех... Фуй!
   - Артист, - открыто, громко смеется Маша-черная и поднимается, - типа дает... А потом такой "фуй" покажет, только держись.
   За Машей отходят в сторону другие и, яростно взмахивая метлами, гонят пыль прямо на солдата. Он вскакивает, но не кричит, не ругается. Оба, и старый и молодой, смотрят на нас, словно им и стыдно и жалко кого-то... Я думаю, они понимали, как трудно нам было поверить в их честность... Не легко им было и самим. Они несли в себе трагедию своего народа... Когда-то, изучая немецкий, я читала о характере "простого немца", о его порядочности и врожденной верности к законопослушанию. Видно, кое-что осталось от этого. Вот и бушует война между порядочностью и законопослушанием.
   Нет, нет, я не ошиблась. Встречала и позже таких... А что до французов, тут и спора нет. "Однако если среди немцев могли быть хорошие, почему не могли быть плохие среди французов? Хотя бы тот же штейгер. Ну, чего он высматривает? Что выслеживает?" Так я тогда думала о Франсуа.
   Маша сказала:
   - Ей богу, штейгер в тебя влюбился. Не упускай счастья, Любочка.
   Слыхали вы что-либо подобное? Какая тут любовь, когда только и мечтаешь до нар дотянуться. Но все же... Когда женщине говорят такое, она в душе горда, что ли... Словом, ради кокетства, а скорей назло штейгеру, я старалась и виду не показать, что мне тяжело. Ах, думаю, ты ждешь, пока я обращусь к твоей милости, и тогда проявишь свое благородство? Нет, дудки! Слышишь? Песни пою... Пела я не потому, что вообще люблю петь, а чтоб он слышал.
   По правде говоря, начала не я первая. С нами в одной упряжке работал алжирец Ахмед. Молодой, стройный парень. Лицо - хоть плакаты с него рисуй. Однажды, только немецкий мастер ушел, Ахмед и затянул. Печально так, заунывно... Я послушала, послушала и запела вслед за ним.
   Тут как раз Франсуа подошел. Я, как его увидела, шепнула Ахмеду: "Давай веселей..." И запела свою, белорусскую песню. Ахмед поддержал. Видно, не плохо у нас получилось в два голоса. Господин штейгер даже в ладошки похлопал.
   Но самый большой успех пришел несколько позже. Было это седьмого ноября. Понятно, не на концерте, не на праздничном вечере.
   Седьмого, рано утром, в бараке мы шепотом поздравили друг друга с великим праздником и заплакали... Одна другой громче. Абверка* услышала. Выгнала нас на аппель раньше срока. Так, зареванные, и простояли мы на холодном ветру все то утро, когда, наверное, на Красной площади парад шел.
   ______________
   * Абверка - надзирательница в лагере.
   В шахте я Ахмеду сказала:
   - Сегодня годовщина нашей революции...
   - О-о! - обрадовался алжирец. - Нужно петь хорошую песню!
   И запел "Марсельезу". По-французски.
   А я по-русски:
   - "Отречемся от старого мира..."
   Стоим у вагонеток с лопатами, как с винтовками, и поем на двух языках. Маша испугалась:
   - Тише вы, тише...
   А мы еще громче. Слышу, будто эхо нам отозвалось в соседнем забое... Там поляки и югославы работали. Они на своих языках пели. По шахте песня гулко разносится. Кажется мне, что где-то и французы запели... На главном штреке светлячки замелькали. К нам бегут. Штейгер Франсуа руками машет:
   - Замолчите!.. Сумасшедшие, боши в шахте...
   Французы добежали. Старый шахтер, дядюшка Жак, как потом я узнала делегат профсоюза, просит:
   - Не надо "Марсельезу"... Нас за нее в гестапо... Спойте другую песню...
   А у самого глаза горят ярче лампочки на груди.
   Франсуа шахтеров разогнал:
   - По местам!.. Работать!.. Работать!.. - И сам вслед за Машиной вагонеткой ушел.
   Только он скрылся, дядюшка Жак вернулся. Веселый такой. Похлопал меня по плечу:
   - Тре бьен!.. Неплохо бы вам на нашем празднике выступить, а?
   - Что за праздник? - спрашиваю. - Если именины Гитлера или господина Лаваля, то у меня вот-вот ангина начнется.
   Он засмеялся.
   - Гитлеру, - говорит, - сам Лаваль подпевает, а вас мы на Барбарин день приглашаем.
   У шахтеров ежегодный праздник, день святой Барбары, по нашему Варвары. Четвертого декабря... Мой день. Я чуть не сказала: меня же Барбарой зовут... то есть Варварой. Хорошо, что Маши не было рядом. Она обязательно обратила бы внимание на то, как я обрадовалась. Открыть свое настоящее имя я все еще опасалась.
   - Только ведите себя осторожно, - сказал дядюшка Жак, - никому пока не говорите, даже своим. Надо сначала получить разрешение на ваше участие.
   Интересно получалось, люди приглашают меня на праздник, даже не догадываясь, что я в этот день именинница... Но главное не это. Главное если удастся получить разрешение, меня отпустят на репетиции и я установлю связь с теми, кто по ту сторону проволоки, а там... Где там, я себе не представляла. Воображение рисовало нечто похожее на наш районный клуб, на кружок самодеятельности... Мне так хотелось, чтобы быстрей наступил день Варвары.
   Четвертого декабря - это же совсем скоро. Меньше чем через месяц... Сегодня седьмое... Еще каких-нибудь три недели, ну, немножко больше, и уже будет четвертое декабря... Что ж, мы отметим наш праздник несколько позже...
   Шахтеры надеются, что получат разрешение. Неужели получат? Да. Франция не Россия. Здесь немцы ведут себя похитрей. Во всяком случае, в этом горняцком районе. Заигрывают с рабочими... Конечно, не с пленными, тем более советскими. Нас они за людей не считали. Даже в лагере, где все, казалось, равны, мы жили в худших условиях... Ну, а вдруг разрешат? Я так боялась отказа, что стала первая выбегать на поверку, первая начинать работу. Вытягивалась в струнку - руки к бедрам, если даже стороной проходила абверка.
   Противно, унизительно, но мне нужно было заслужить поощрение, похвалу. Перемена в моем поведении не прошла незамеченной. Зашептались подруги. Начали коситься на меня алжирцы и югославы, работавшие в соседнем горизонте.
   На воле и то тяжело, когда от тебя отворачиваются. Да разве можно сравнить? Мы только и держались, что дружбой. Одна за одну. Все у нас было общее. Все делили: и хлеба кусок, и мысли. Подруги мне доверяли, чуть что за советом ко мне, а теперь чувствую, вроде чужая я им. Хоть бы кто поговорил по душам, может, я и открылась бы, но они по-своему обо мне думали, а я упрямая. Раз затеяла игру, пойду до конца... Мне даже на руку, что вокруг холодок. У тюремщиков такие всегда на лучшем счету...
   Видно, без меня наши женщины сумели наладить связь с другими бараками. Предупредили алжирцев. Понять это мне довелось очень скоро. И опять же через мое пение.
   Утром, как всегда, дождавшись смены мастера, запел Ахмед. Я вслед за ним. Но, только я запела, Ахмед сразу умолк. Я оглянулась - никого нет. Даже Франсуа еще не подходил.
   - Пой, Ахмед, не бойся...
   Ахмед сверкнул белками глаз и так сжал лопату, что я за вагонетку подалась... Ей-богу, чуть не ударил.
   Потом история с мылом... После вечерней поверки нам разрешили умыться. Возле жестяного корыта на двенадцать сосков выстраивалась очередь по двенадцать в ряд.
   Я в своей шеренге была, кажется, пятая или шестая, не помню. Подхожу к умывальнику. Замечаю, наши женщины передают что-то друг другу. Оказывается, кто-то из тех, кому разрешено посылки получать из дому или от Красного Креста, дал кусок туалетного мыла. Вот они и передают его из рук в руки. Одна намылится и сует мыло соседке. Сейчас подойдет моя очередь, я уже слышу запах настоящего туалетного мыла, жду... Слева Дуся-парикмахерша, справа Маша. Дуся намылила руки, щеки и, глядя широко открытыми глазами мимо меня, протягивает мыло Маше, шепчет:
   - Скорей, Машенька, а то другие ждут...
   Будто меня вовсе здесь нет...
   Девочки, сестрицы мои дорогие, да что ж вы со мной делаете? Думаете, так я крикнула? Нет, это в душе я спросила... Кричать нам было нельзя: ни кричать, ни разговаривать. По двору всегда абверка со стеком прохаживалась...
   В барак я вошла последней. Остановилась у двери, с трудом сдерживаюсь. Подружки укладываются, меж собой вполголоса переговариваются, а меня опять будто нет... Мое место свободно, но я иду не к нему. Иду к Дусе - дамскому мастеру. Сейчас при всех спрошу, почему она меня обошла. С каких это пор у нас делят не поровну? С каких это пор одни чистенькие, а другие... Мысли путаются, хочу сказать очень важное, а произношу два глупых слова:
   - Мыло... было?..
   Дуся нагнулась ко мне с верхних нар, глаза - щелочки.
   - Зачем тебе мыло? Ты и без мыла в капо пролезешь...
   Вот теперь я крикнула по-настоящему:
   - Дуры вы, бабы! Дуры! Для кого ж я стараюсь? Для кого гордость свою унижаю?.. Праздник скоро, у шахтеров... Они меня... Я у них песни петь буду, наши, советские... Все равно как на нашем празднике... В их день мы свой отметим... Это ж как красный флаг поднять...
   - Постой, - Надя остановила мою истерику, - что ты мелешь? Где у тебя красный флаг? Не кричи... Порядка не знаешь?
   По порядку вышло так, что без мыла меня намылили... Почему сразу не рассказала, не посоветовалась? Почему одна решила действовать? Дело нешуточное, запоешь, а тебе кляп в горло - и поминай как звали.
   - Тут не сольное, - шептала Надя, - а хоровое пение надо. Ты начнешь, мы за тобой. Вот тогда получится "красный флаг".
   В ту ночь спали мы плохо. Это был первый наш заговор, первая организация. Надя оказалась настоящим подпольщиком. Все учла, всем объяснила, где и как держаться, что говорить, как потихоньку разучить нашу песню.
   Удастся ли французам уговорить коменданта? Я волновалась по-прежнему, но теперь не страдала от одиночества. Мы ждали этот праздник, готовились к нему и считали: даже если нас всех изобьют, всех в бункер загонят, свой "красный флаг" мы поднимем.
   Снова в часы отлучки немца-мастера мы пели с Ахмедом песни - алжирские и наши, советские... И снова Франсуа приходил слушать.
   Еще ни он, ни я не знали, что ждет нас обоих...
   II
   Франсуа:
   Все началось еще до праздника. До дня святой Барбары. Сначала он был мне безразличен. В пустой и никчемной жизни, в конце концов, все дни одинаковы. До того, как я встретил мадам, завершился круг моих размышлений, и я пришел к определенному выводу. Ничто не имело значения...
   Раньше я верил в разные глупости: в счастье, равенство, в великое призвание европейца, стоящего над темным миром азиатских стран. В том смысле, что без нас, французов, азиаты и африканцы не выкарабкаются из каменного века... Так меня воспитали, и казалось, тут ничего нельзя изменить... Простите, несколько слов о себе. Иначе нет смысла рассказывать...
   Я покинул маленькую семью художника-идеалиста, моего отца, и ушел к шахтерам. Ушел, чтобы выравнять совесть. Не понимаете? Это легко объяснить. Мы жили среди трав и цветов, под ярким солнцем, пользуясь всеми благами цивилизации. А где-то под нами голодное племя кротов зарывалось на таинственную глубину, добывая нам тепло и энергию света. Мы ничего не знали о них, о черных призраках, лишь на закате поднимавшихся на землю. На них было стыдно смотреть. Стыдно, как воровство...
   Я пытался судить других и себя по справедливости, по силе своего сознания и верил в романтику борьбы. Для своих лет я был слишком начитан, слишком наивен. Я был достаточно глуп.
   Как видите, это предисловие дает мне право говорить о себе без всякого снисхождения. Будьте свидетелем моей откровенности.
   На шахте в Мольфидано я стал квалифицированным мастером, как раз перед тем, как началась война. "Странная война". Все же она с самого начала одним стоила жизни, других привела к катастрофе. К внутренней катастрофе, после которой не очень хочется жить.
   Так думал солдат Франсуа Дьедонье, вдруг понявший всеобщую бессмысленность. Не потому, что война не удалась. Ну, а если бы мы, французы, победили еще до того, как вмешались вы и американцы? Было бы лучше? Разве другой ценой стали бы оценивать жизнь? Смерть не знает инфляции... Это я прочитал в книжке, найденной в казарме. Я не мог оторваться от этой фразы, пока книжка не выпала из моих рук. А выпала она потому, что я поднял руки...
   Ну да, меня взяли в плен. Я был плохой солдат. В плену, в Германии, я слишком часто прощался со знакомыми мужчинами и женщинами. Среди них были даже близкие. Прощался навсегда и ждал своей очереди. Вдруг неожиданно меня освободили. Точнее сказать, взяли на поруки. Вряд ли можно назвать это иначе. Просто им нужен был уголь, руда. Им и французам, ставшим их компаньонами.
   Мосье Лавалю не трудно было договориться с бошами, кого из его соотечественников оставить в Дахау, а кого (тех, кто умел держать в руках отбойный молоток) вернуть в "первобытное состояние", как писалось в военных бумагах... Мое "первобытное состояние" началось в Мольфидано, на канале Ор Дэвер, но меня туда не пустили. Определили в город Тиль. Разница не велика.
   Каждую неделю нужно было отмечаться в списках особой категории рабочих, бывших военнопленных. Но жили мы свободно, не в лагере. Да, значит "свобода". Тут я сказал самому себе: "А ну-ка разберись, что это такое свобода? Какие законы ее охраняют?"
   Законы всегда были писаные и неписаные. Последние долговечней, потому что разумней. Они рождаются из простых человеческих отношений. Их не выдумывают юристы. Они основаны на том, что один человек помогает другому. Возьмем нас, шахтеров. У нас свои законы, без которых и дня не прожил бы в шахте... А что наверху? То, что было законом в начале войны, стало противозаконием, когда владельцы рудников, французы и немцы, поделили между собой дивиденды. Они издали новые законы и создали смешанную полицию, чтобы охранять нашу "свободу".
   Хватит. Иллюзии кончились. Они не принесли ничего, кроме огорчений. Надо самому решать о себе...
   Жить в общем не сложно. Проснешься, тяни до вечера, а там переселяйся в мир сновидений до следующего утра. В свободный час уходи подальше от людей, ляг на траву, закинь руки за голову и смотри в небо... Как в старой поговорке: "На бога уповать, на божий мир взирать, - чего еще желать?"
   Равнодушие - вот что стало моей идеей. Свободен тот, кто равнодушен. Задень меня что-нибудь за "живое", и я теряю свободу. Значит, ничто не должно задевать... Разве что женщины. Все же я считал, что на женщин стоит смотреть. Я был молод, здоров, с этим ничего не поделаешь...
   Я даже хотел сделать окончательный выбор, найти равную по равнодушию. Не заводить с ней разговоры о будущем, не ворошить и прошлое. Ограничиваться тем, что дала нам природа, и, пожалуйста, без попыток "осмыслить происходящее".
   Я устал от этих попыток. Товарищи, работавшие вместе со мной, хотели втянуть меня в их игру. Приглашали на беседы, заставляли слушать радио и разбираться во всей этой путанице. Сначала я слушал...
   В эфире было больше порядка, чем на земле и под землей. По крайней мере, центральная радиостанция "Париж" передавала без путаницы одно и то же. Вы могли ловить Брюссель или Люксембург, и там строгий порядок: барабанная дробь, пронзительные фанфары, затем особые сообщения ставки фюрера. Лаваль и маршал Филипп ждут победы Германии, все говорят о возрождении Франции, о новой Европе...
   А под землей, в шахтах, немецкие мастера натравливают французов на поляков и на алжирцев. У одного крадут инструмент и подкладывают другому... Противно до тошноты. Старые шахтеры объясняли мне, зачем все это делалось. Но мне надоели агитаторы, способные все разгадать. Они говорили о чем-то далеком, а начни угадывать, что поближе, скажем - завтра, им стало бы также скучно, как мне...
   Кажется, я заболтался. Но мы как раз подошли к тому, что меня задело "за живое". Я только хотел рассказать, каким я был, когда прибыли к нам русские женщины. Я уже был готов, я приближался к плохому концу и вдруг... Нет, не вдруг. Не сразу и не заметив собственных усилий, я стал понимать, что от одинокого, темного бытия человека-улитки радости немного. Время заставляет вылезти из панциря.
   Мадам ускорила этот процесс. Не знаю, долго ли оставался бы я в своих створках, сквозь щель выглядывая подругу, если бы не она. Сейчас, вспоминая, я вижу свое спасение - душевное и самое обыкновенное, физическое. Она спасла меня дважды. И, пожалуй, день святой Барбары сыграл свою роль.
   Люба:
   Оба мы - Франсуа и я - даже не подозревали, что таила в себе невинная затея традиционного праздника.
   Франсуа, как он говорит, еще находился в сумерках отчуждения, а я искала сближения с французскими подпольщиками и партизанами.
   Для меня первой ласточкой стала угроза немецкой комендатуры.
   Примерно через день или два после истории с мылом и сговора относительно выступления на празднике Маша-черная задержалась у клети возле только что вывешенного объявления. Подозвала меня:
   - Ну-ка, Любочка, почитай.
   На бледно-коричневом листе бумаги, разделенном широкой черной линией, подпиравшей герб со свастикой, по-немецки и по-французски было написано:
   "Всякий, кто занимается коммунистической деятельностью, ведет или пытается вести коммунистическую пропаганду, короче, кто тем или иным способом поддерживает коммунистов, является врагом Германии и подлежит смертной казни.
   Любой человек, имеющий антигерманскую листовку, обязан немедленно передать ее ближайшему представителю германских военных властей.
   Нарушители подлежат каторжным работам сроком на 15 лет".
   - Ты что так повеселела? - спросила Маша-черная, когда мы спустились на свой горизонт.
   - Не понимаешь? - шепнула я. - Если они в шахте повесили такое объявление, значит...
   - Либо смерть, либо каторга, - хмуро отозвалась Маша, - одно и то же. Ты чего смеешься, дурочка?
   - А что нам каторга? Мы и так на ней... Что покойнику пожар? Схватил гроб - и в другую могилу...
   - Ох, Люба... - только и сказала Маша, загадочно улыбнувшись. Она уже несколько дней вела себя как-то загадочно. Стала неразговорчивой, замкнутой. За целый день всего и скажет, что спросит: "Как по-французски то или другое слово?" Раза два шепталась о чем-то с маленьким, веселым механиком транспортера Леоном. Тогда я сказала свое "ох!".
   - Ох, Машенька, гляжу я на тебя, красавицу...
   - Гляди, да не прогляди, - оборвала меня Маша и сунула в руку листок тонкой бумаги.
   Еще не зная, что это такое - любовное послание француза, чем решила похвалиться передо мной подруга, или листовка, за которую фашисты обещают пятнадцать лет каторги, я почувствовала, как от самых кончиков пальцев, сжавших тугой комок, пробежал жгучий, игольчатый ток, чуть не заставивший меня тут же развернуть бумагу.
   Но развернуть было нельзя. Из глубины штрека, покачиваясь, приближался светлячок штейгера. Сунув комок за пазуху, я спросила шепотом:
   - Что это?
   - Много будешь знать - скоро состаришься, - усмехнулась Маша, - лучше спой что-нибудь... Вон твой мусью на подходе...