Страница:
Хуже было с Аликом. Поняв, что его обманули, что матери на хуторе нет и не было, мальчик забился в угол и не отвечал ни на уговоры, ни на просьбы. Катерина и Надежда опасались, как бы он снова, как у Юхимовны, не натворил беды. Не зря же староста предупреждал о приказе...
Пока судили-рядили, на хуторе появился сам староста. Покрутил своим длинным носом, похмыкал, вроде бы всем недовольный, и велел Катерине зайти оформить документ. Алика не успели спрятать. Староста уставился на малыша и, как всегда, немного загадочно произнес:
- А хлопчик-то вроде знаёмый...
У тети Кати сердце захолонуло, а Надежда ответила спокойно, даже с усмешкой:
- Ну, ясно знаёмый... Ай не познал ты, Миллянович, сына нашего старшего?
- Познать-то познал, - неожиданно ответил староста, - да не помню, каким именем он у меня в книге записан...
- Алик, - подсказала тетя Катя.
Староста отмахнулся:
- Не выдумывай... Какой там Алик-шмалик... Нету у нас таких имен... Алеська, Алесь - то дело другое...
- Так, так оно и есть, - заторопилась Надежда. - Алесь, а Катя его на городской манер переиначила...
- Переиначивать нам не к чему, - строго заметил староста. - Раз в книге записано, значит, - записано: Алесь Игнатович Цыркун. Год рождения...
- Одна тысяча девятьсот тридцать пятый. Февраля двадцать первого, бойко, как на уроке, ответила Катерина Борисовна.
- Так и запишем, - согласился староста, - значит, трое у тебя деток, Надежда?
- Да трое ж, слава богу, - вздохнула Надежда.
Вот и появился новый сын у Игната и Надежды... Новый подданный великого рейха, человек низшей расы... Алесь Цыркун.
Стоял он в углу, стиснув маленькие кулачки, глядел исподлобья и думал: "Зачем это надо менять имя? И для чего ему другая мать, когда он так любит свою настоящую? А тетя Катя, видать, заодно с ними... Как ей не стыдно?"
Думал, но ничего не сказал. Понял уже, что дожил до такого странного времени, когда не только можно, а надо лгать и за это похвалят тебя взрослые... Рассказать бы все маме, да где она, его мама?..
II
Варвара Романовна:
Я шла босая по стеклу. По осколкам разбитых окон, покрывших льдинками тротуары города Минска.
Ветер порошил глаза пеплом. Каменные стены домов с пустыми глазницами пугали меня. На стенах приказы:
"Ахтунг... Увага!.. Внимание! Карается смертью!.."
Все карается смертью. Об этом сообщалось на трех языках: на немецком, русском и белорусском... На улицах не видно прохожих. Пустота побежденного города... Вдруг слышу гул шагов... Нет, не гул, а хруст кованых солдатских сапог. Хруст... Хруст... По стеклу. Неторопливо, ритмично... Хруст... Хруст...
Я свернула в переулок, спеша уйти от этого звука. Мои ноги ступали неслышно. Они босы, окровавлены. Красивые туфли давно разбиты. Больно идти, но идти надо. Нельзя встречаться с патрулем. Скоро наступит комендантский час, надо укрыться где-то на ночь. Поднялась по крутому переулку и вышла на угол площади. Площадь перед городским театром. Я бывала в этом театре, даже пела на смотре художественной самодеятельности. Вот и сквер, а перед сквером... Прислонилась к столбу, как бы спрятавшись за него, боясь смотреть и не имея сил оторвать глаз от того, что увидела.
Перед сквером два столба с перекладиной, как буква "П". В старом русском алфавите называлась "покой"... Господи, о чем я думаю? На ветру покачивались серые фигуры с белевшими на груди объявлениями. Ведь это же люди... За что их? Кто они?
- Ты на ножки смотри, по ножкам узнаешь... - прошептал кто-то возле меня.
Я вздрогнула и оглянулась.
Совсем рядом седоусый мужчина в поношенной шляпе и черном, обвисшем пиджаке прижимал к своей груди голову старушки в кружевной шали. Широким рукавом он закрывал от нее виселицу и отвечал, потряхивая головой:
- Я смотрю, я вижу... Нет, нет, это не он...
Старуха просила глухим, сдавленным голосом:
- На ножки... Помнишь, какие ботиночки мы купили ему?
- Да, да, желтые на шнурках, а у них сапоги... Это не он. Пойдем... Все еще не давая старухе взглянуть на виселицу, он увел ее вниз по переулку.
У виселицы прохаживались часовые в касках, с автоматами. Они не обратили внимания ни на стариков, ни на меня. Я стала всматриваться в ноги повешенных, словно это меня просила старуха.
Один, подлиннее, то есть, живым он был выше ростом, обут в сапоги. Другой - в ботинки. Но не желтые на шнурках, а в черные, офицерские гамаши. Это я разглядела хорошо и почему-то даже обрадовалась. Закрыла глаза, прижалась щекой к столбу. Телеграфный столб тихо гудел. Вспомнилось, как в детстве девчонками, приложив ухо к столбу, мы врали друг другу, будто слышим телефонные разговоры и стук телеграфа. Я врала больше всех. Придумывала целые истории и даже клялась, что слышу, как передают обо мне, Вареньке Михалевич...
Теперь снова я слушала, как гудит столб, гудят провода... Где-то какие-то люди говорят в телефон, передают телеграммы, и никому нет дела до двух повешенных в центре "покоя".
А может, как раз тогда слали срочное сообщение о том, что возле городского театра убили, задушили двух честных людей?
Или в тот час, в ту минуту передавали приказ построить новые виселицы, приготовить новые тюрьмы? Приказ: "Нахт унд небель эрлас" - "Мрак и туман".
Может быть, телеграф выстукивал секретный приказ министра оккупированных восточных областей.
Надо придумать простую биографию, сменить платье и как-нибудь найти одного-двух свидетелей. А пока нельзя попадаться патрулю.
Глухими задворками я спустилась к реке, у края изломанного и захламленного парка, сразу за городской электростанцией. Чуть не упала, скользнув с крутого илистого бережка. Ступила прямо в реку. Вода обожгла мои израненные ноги. Я застонала и, откинувшись на спину, легла на мягкую теплую землю. Стало легче.
Свислочь тихо урчала, перекатываясь через толстый ствол сбитой снарядом ветлы. Пахло сыростью и гарью. Тени прибрежных деревьев уже переползали через потемневшую воду. Река как бы стала глубже и шире... Наступал запретный час. Где же укрыться? Не здесь ли?
Я поднялась, оглядывая берег, и увидела женщину. Седая женщина в очках сидела на складной скамеечке, какими обычно пользуются художники, выходя на "натуру". Прислонившись спиной к стволу дерева, она держала на коленях раскрытую книгу и смотрела на меня поверх очков, чуть склонив голову.
От ее аккуратно серого платья с белым воротничком, от раскрытой книги и всей позы повеяло таким довоенным спокойствием, миром, словно так было всегда и так всегда будет. Несмотря ни на что, будет приходить на берег реки эта седая интеллигентная женщина, читать свою книгу, а на закате уйдет к домику в зарослях боярышника и георгинов.
Женщина закрыла книгу, встала и, сложив скамеечку, сказала, будто продолжала прерванный со мной разговор:
- Ранки надо промыть марганцем и перевязать. Можно занести инфекцию... Пойдемте.
Я подчинилась ее спокойствию, ее подчеркнутому безразличию ко всему окружающему. Она повела меня к дому с палисадником без георгинов и боярышника. К старому деревянному домику, каких немало еще и по сей день уцелело на окраинах Минска.
- Откуда вы? - спросила женщина, приготавливая бинт и какую-то желтую, едко запахшую мазь.
- Из деревни, - затараторила я, по дороге придумав, что говорить. Тетенька тут у меня проживает, так до нее, - может, на какую работу пристроит. Да вот адрес потеряла... Я ж простая селянка...
Женщина улыбнулась.
- А я не из полиции, товарищ Каган... Откуда вы сейчас?
У меня сразу язык отнялся. С трудом прошептала:
- Ни... ниоткуда... Я вас не знаю...
- И я вас не знаю, - объяснила женщина, - видела всего раза два, когда в районной больнице консультировала. По просьбе вашего мужа приезжала. Красивая вы, вот и запомнила... Ну-ка, покажите ступни...
Я, кажется, вскрикнула от боли, но женщина не жалела меня.
- Ничего, ничего, мужайтесь, худшее впереди, а это пустяк. На молодой быстро все заживает... Теперь не больно?
- Нет... Как вас зовут, доктор?
- Так и зовут - доктор. Вот что... Пожалуй, вы будете звать меня госпожа доктор или лучше по-западному: "пани докторша". Я вас в больницу санитаркой устрою. Хотите?
- Спасибо. Очень буду вам благодарна...
- Это потом увидим. Больница заразная. Тифозные больные... Не боитесь?
- Нет... Пани докторша.
- А немцы боятся. Стороной нас обходят... Конечно, до поры до времени. Пока тем и пользуемся... Ну, а там посмотрим. Минск - большой город, всех не перевешают.
Боже мой, как я обрадовалась. Вот, думаю, повезло... Есть же на свете добрые люди...
III
Варвара не знала и не могла знать о том, что скрывалось в подвалах разрушенных жилищ, за глухими ставнями полукрестьянских домов на окраине Минска и тем более что творилось в ближних и дальних лесах.
Устроившись ночной санитаркой в заразной больнице для русских, не имея никаких документов, она не решалась выходить в город, а пользовалась лишь случайными сообщениями больных, которые, как и она, только догадывались о тайной и кропотливой работе притаившихся.
То, что Варвара увидела еще до того, как встретила докторшу, потрясло и напугало ее. Минск был страшен, как страшен всякий разрушенный, занятый врагом город.
Лишенный электрического света, в лунные ночи он вставал видением гибели всего живого, казался остывшим памятником ушедшей на восток войны.
Таким он казался многим, но это еще не был конец.
И это хорошо знал притаившийся человек...
Опираясь на палку, волоча поврежденную ногу, он пробирался в самые глухие дворы и закоулки, долго стоял в тени, утомленно дыша и прислушиваясь. Затем вынимая из-за пазухи замотанный в тряпку сверток, торопливо рассовывал небольшие листки в щели забора, в почтовые ящики и снова стоял, прислонившись к темной стене, выжидая, пока сердце вернется к привычному ритму.
Ночь наполнялась звуками. Гудели тяжелые машины, трещали мотоциклы, скользя лучами фар по завешенным окнам домов, рычали собаки... Притаившийся человек знал: гестапо отправляется на ночную охоту. Отправляется в ту часть города, где несколько кварталов обнесено колючей проволокой, а за проволокой тысячи обреченных ждут своей очереди.
Ничего нового, но привыкнуть к этому трудно.
Ждут своей очереди и в лагерях за Минском. В поселке Дрозды, у деревни Малый Тростенец. Ждут, пока отделят сильных от немощных. Способных держать лопату пошлют копать рвы, восстанавливать мосты и дороги, а до этого должен прийти обер-доктор и произнести свое: "Годен... не годен...", и это то же, что "жить и не жить".
Притаившийся знал, что завтра прочитает в новой "Минской газете" на белорусском языке со старым правописанием сообщение полевого коменданта о расстреле рабочих за саботаж и что будет искать в списках знакомые имена и думать, кого поставить на их место.
Он много знал, этот пожилой хромой человек. Он был не одинок. Проходя по улицам города и видя, как полицейские срывают расклеенные листовки или соскабливают со стен надписи, он мог не спрашивать у прохожих: "Что там было написано?"
Он знал, кто успел повторить его слова, перепечатав на машинке, а то и просто переписав от руки поперек печатного приказа бургомистра, господина Ивановского.
Он шел дальше, вдоль тротуара, огороженного двойным рядом проволоки, за которой стояли дома, занятые офицерами генерального комиссариата и работниками СД.
На перекрестке обходил бункер с пулеметными гнездами. Видел, что город живет, словно в осаде, и это наполняло его гордостью. Значит, им страшно. Они боятся таких, как он, притаившихся, незаметных людей.
Каждый раз, торжествуя свою маленькую победу, он шел к Дому правительства, теперь занятому немецкими управлениями, где на гранитном постаменте возвышался бронзовый памятник Ленину. Он понимал, что фашисты не оставят памятник, разрушат монумент, и потому спешил принести ему, Ленину, свой тайный рапорт. Он проходил по другой стороне площади, чуть повернув голову направо, стараясь шагать как можно ровнее. В эти минуты лицо его было строгим, даже торжественным. Чуть шевеля губами, одним дыханием он докладывал о том, что успел сделать... Иногда это удавалось ему. А иногда встречные прохожие, чаще солдаты, вынуждали опускать плечи, шаркать ногой, сильнее опираться на палку.
Сегодня он шел к памятнику не с победой. Он шел на казнь. Об этом с самого утра гремело городское радио, созывая жителей Минска.
Еще издали он увидел возле памятника толпу. Вернее, штатские стояли в некотором отдалении, полукругом заняв мостовую и противоположный тротуар, а возле пьедестала суетились десятка полтора военных. Строй автоматчиков в касках закрыл узкую площадь с одной и с другой стороны. Люди молча смотрели в спины солдат.
Подойдя ближе, он увидел знакомых: сторожа типографии "Прорыв", сумрачного старика баптиста; двух рабочих ремонтного завода и нескольких базарных мальчишек-попрошаек, несчастных сирот. Отдельно, по ту сторону автоматчиков, стоял бургомистр со свитой: редакторами газет и чинами белорусской полиции.
Даже если бы они находились не по ту сторону редкой цепи застывших на широко расставленных ногах немецких автоматчиков, а среди собравшихся зрителей, и тогда бы они стояли отдельно. Все выдавало их, все отделяло от молчаливой толпы. Не только темные, старомодные пиджаки с приколотыми к лацканам розетками националистов и шляпы чужого фасона, а все: жесты, манера обращаться с вопросом или отвечать, выговаривать, подчеркнуто "гакая" белорусские слова, самодовольно улыбаться, сверкая очками в иноземной оправе, - все выдавало этих приезжих "старых хозяев".
Мало кто слышал о них что-либо раньше. Зато теперь минчане узнали, кому принадлежали поместья под Минском, кому мастерские, кому уцелевшие дома или магазины.
Притаившийся хромой человек знал их по именам, но ни разу не встречался так близко, как сегодня.
"Что ж, рано или поздно нам придется познакомиться поближе..."
Только он об этом подумал, как вся группа во главе с бургомистром, о чем-то переговариваясь, подошла к тротуару, как раз к тому месту, где стоял хромой человек. Он невольно подался назад, прижавшись к стене магазина. Оттуда ему была видна только верхняя часть памятника.
Хромой человек закрыл глаза. На минуту он опустился на дно молчаливой бездны, откуда доносилось лишь тупое шипенье огня. Он понимал, что это только спектакль, грубый и оскорбительный, но ничего не меняющий, что ему предстоит увидеть и не такое, и все же невыносимо трудно было молчать, стиснув зубы... Сейчас же хотелось одного - чтобы спектакль сорвался, чтобы нашелся хоть один человек не побоявшийся сделать то, чего не мог, не имел права сделать он, притаившийся: крикнуть, бросить камень или выстрелить в палачей... Он старался удержать свои мысли, рвущиеся к застывшей толпе. Конечно, можно было найти смельчака, но тогда не обошлось бы без жертв, а их и так слишком много... Его душила обида. Сознание, что фашисты торжествуют победу, не встречая сопротивления. Это длилось недолго. Вдруг ему показалось... Он напряг слух, еще боясь поверить себе и уже радуясь тому, что услышал. Шаги... Много шагов... Уходят! Они уходят! Он это видит. Опустив головы, сначала медленно, будто только меняя место, отходят на край площади, затем, не оглядываясь, торопливо скрываются в воротах домов, в переулках.
Подкова зрителей быстро разгибается. Ее края тают, исчезают. Вот незаметно, бочком, ныряет в калитку типографский сторож. Рослый рабочий, отмахнувшись рукой, крупно шагая, решительно пересек площадь. Его окликнули, но он словно не слышит. Бледная женщина, прикрыв концом платка рот, пробегает мимо хромого. Уходят... люди уходят...
Немецкий офицер оглядывается удивленно и растерянно.
Он еще пытается сохранить веселый вид. Кричит по-немецки и по-русски:
- Сейчас будет самое интересное. Надо смотреть!
Полицейские и приближенные бургомистра стараются удержать зрителей:
- Панове! Як не соромно... почекайте, Панове!
Даже мальчишек на заборе и тех стало меньше. Какой-то лохматый, давно не стриженный хлопец незаметно щиплет голые ноги задержавшихся ребят и, опасливо поглядывая на полицейских, шипит:
- Кыш отсюда... Ну, кыш, сукины дети...
Мальчишки медлят. Они ждут, пока направят на них объективы кинооператоры, им хочется "сняться в кино".
Но операторам не нужны мальчишки. Они точно разработали план съемки. Сначала эффектно подать площадь под охраной немецких воинов. Затем толпа, ждущая с одобрением и интересом... Наплывом, опутанный тросами монумент... короткая панорама, команда офицера и в разных ракурсах аплодирующие...
Но все идет не по плану.
Операторы наседают на бургомистра, ругаясь и угрожая.
- Заставьте этих скотов делать то, что приказано.
Бургомистр кричит что-то своим подручным, отдает распоряжения.
Хромой человек улыбается. Он торжествует.
Спектакль сорван. Аплодисментов не будет. Это понимает и офицер. Пора кончать, пока не разбежались остальные. Он быстро хлопает в ладоши.
Короткий скрежет... Волна грохота и звона прокатилась по камням мостовой...
- Эн-де! - кричит офицер. - Хайль Гитлер!
Ему отвечает нестройный хор военных и штатских.
Хромой человек смотрит сквозь редкую цепь автоматчиков на пьедестал. Уже никто ничего не загораживает... Вокруг упавшей фигуры столпились немцы. Они поздравляют офицера-распорядителя. Тот вытирает голый череп и вытягивается перед наведенными на него аппаратами. Бургомистр, смяв шляпу в руке, тычет ею себе в грудь, оправдываясь перед гестаповцем.
Хромой человек, все еще улыбаясь, стоит прислонившись к стене.
IV
Варвара Романовна:
Утром Владислава Юрьевна, та самая пани докторша, которая устроила меня санитаркой в больницу, принесла "Белорусскую газету". Обыкновенный фашистский листок. Не помню, кто его редактировал. Я вообще тогда газет не читала. Нельзя было мне, простой санитарке, интересоваться газетами. Иной раз так хотелось почитать, узнать, что на белом свете творится, а нельзя.
Значит, приглашает нас Владислава Юрьевна к себе в кабинет, в дежурку в конце коридора. Кладет на тумбочку газету и объявляет:
- Мне приказано ознакомить персонал с важнейшими событиями... Вчера в городе Минске, по распоряжению гаулейтера господина Кубе, снят с постамента и отправлен на переплавку в Германию памятник Ленину.
Владислава Юрьевна замолчала, обводя нас строгими, прищуренными глазами, словно выискивая кого-то среди собравшихся. Набилось нас много, стояли даже в дверях. В дежурке тесно и душно. Мне еще ночью на работе было то душно, то холодно, кружилась голова, и теперь, когда я смотрела на своих новых подруг, медицинских сестер, санитарок в грязных халатах, на их лица, либо опущенные вниз, либо невесть зачем поднятые к потолку, меня снова качнуло, все слилось в какую-то неживую, бесформенную массу. Я прислонилась к косяку двери.
Тиф...
Этого надо было ожидать. Не я первая, не я последняя. Ведь у нас не было ни знаний, ни опыта ухаживать за тифозными больными, а рук не хватало. Городские власти беспокоились только о списках умерших...
Потом мне рассказывали: я все рвалась убежать. Найти их хотела. И еще просила вызвать телеграммой Иосифа или письмо написать ему.
А куда писать?
Адрес-то был простой. Да от Варвары далекий.
"Полевая почта №..." Вот и все, что надо было написать на тугом треугольнике аккуратно сложенных листков бумаги.
Маленькое, без марки письмо опущено в обыкновенный почтовый ящик где-нибудь в Сибири или за Уральским хребтом. Казалось бы, ну как ему не затеряться на дальнем пути среди тысяч других таких же "самоделок" и солидных больших конвертов, оклеенных марками и скрепленных печатями, сданных под расписку и под расписку получаемых...
А гляди-ка, не затерялось. И что удивительно, редко когда, очень редко не доходило письмо до бойца. И часть его уже который раз сменила позиции, и сам он со взводом загнан бог знает куда, а полевая почта находит.
Тут надо сказать спасибо связистам. Не подвели, на совесть работали. За то и встречали их в каждой роте, как долгожданных друзей. Встречали кто с радостью, а кто и с тревогой. Но человека, безразличного к приходу почтаря, уж где-где, а на переднем крае вряд ли можно было найти. Примчится замерзший, голодный связист на попутной машине или пешком придет, а то и ползком приползет, тут его и согреют из доброй фляги.
Взберется почтарь куда-либо повыше, запустит руку в сумку, и начнется игра в лото. Только вместо цифр выкрикивает он фамилии. Осторожно выкрикивает, не торопясь оглядывая собравшихся... Знает, что включилась в эту игру "курносая", незримый игрок... Тут и обмануть кого не грех...
- Селиванов?
- Здесь. Который?
- Александр Кузьмич.
- Он самый... Давай.
- Перепеченко Онуфрий... - Смешная фамилия, да и имечко тоже не рядовое. - Ну, Перепеченко?
Молчат. Объяснять нечего. Есть в сумке особое отделение. Лежат там тихие, никем не раскрытые письма. Теперь и Онуфрию... Вечная слава ему.
- Васильев Дмитрий?
- Давай, давай... Здесь пока что...
- Сысоев Марат, Пантелеев Аркадий...
Редеет кольцо. По углам в землянках и блиндажах, отвернувшись от всех, присев на корточки, беседует солдат с глазу на глаз со своей дорогой или с братом, с отцом-матерью. Пока еще не нужны ему ни свидетели, ни советчики. Долго читает, потом оглянется на товарищей и, словно бы удивившись, с радостью сообщит:
- Новую ферму отгрохали... Ну и бабы...
Или:
- Сменили-таки нашего лодыря... Давно пора, теперь дело пойдет.
Возле почтаря топчутся обойденные.
Робко просят:
- Может, завалилось куда? Вон у тебя сумка какая лохматая.
- Нет, дорогой, у нас не завалится... Тебе пишут еще, потерпи...
- Значит, нет... А это кому?
- Кагану, политруку... Что от него, что ему - больше всех... Он где сейчас?
- Где ж ему быть? С кем-нибудь семейные дела обсуждает, раз почта пришла... Значит, все эти открытки ему одному?
- Не завидуй. Видать, и на этот раз все то же самое...
И прошлый, и этот раз все одно и то же. Эвакопункты, городские исполкомы, сельсоветы словно сговорились отвечать политруку Кагану одинаковыми словами: "Не прибывали...", "Не числятся...", "Не проживают..."
Поздно вечером в холодной землянке, накинув на плечи полушубок, политрук пристраивается возле коптилки. На коленях стопка открыток, и на каждой надо написать одно и то же:
"Прошу сообщить местожительство Каган Варвары Романовны и сына Александра, эвакуированных в 1941 году из Белоруссии".
На застланных соломой досках лежит командир роты. Он глядит на своего политрука, на его слабо освещенный профиль с нависшим клоком густых, давно не мытых волос, на широкие, согнутые плечи, на всю его ладно скроенную фигуру и думает:
"Мужик что надо... У такого небось и жена хороша, вот и тоскует... Пишет".
Он знает всю историю политрука и то, как застрял Каган в воинской части, попав, можно сказать, в самое пекло, и как звонил повсюду, просил помочь семье выехать...
- Слушай, Иосиф, ты которую сотню заполняешь?
- А что?
- Да так. Видение было мне, будто ты только вторую тысячу начал, ан как раз объявилась и женка и сын. В полной боевой готовности.
Иосиф смеется, пересаживается к командиру на нары, говорит тихо, словно боясь, что их подслушают:
- Ты шутишь, Андрей, а я действительно иногда ловлю себя на том, что сына вижу...
- Во сне?
- В том-то и дело, что... Ну как тебе объяснить? Вроде бы и не во сне, и не наяву.
- Нервы, мать их так... По утрам обтирание снегом и самогону сто пятьдесят - заменяет двенадцать приседаний.
- Нет, серьезно, - Иосиф говорит еще тише, - будто он уже не маленький, а как Васька, наш полковой найденыш. В красноармейской шапке, с карабином... Со мной рядом в атаку идет... Понимаешь?
- Ты, политрук, со старухой какой-нибудь посоветуйся. Они всякие сны мастера разгадывать, а мне как понять? На курсах не проходили.
Иосиф задумался, не слышит командира.
- Может, и в самом деле подобрала их проходящая часть? - В его голосе слышится не столько надежда, сколько просьба не лишать этой надежды.
- Вполне возможно, - быстро соглашается командир. Он вскакивает с досок, и его грузное тело заполняет всю землянку. - Подобрали же мы Ваську!
- Если не накрыло бомбежкой, - шепчет Иосиф.
- Ей-богу, Иосиф, - почти кричит командир, - кто кого должен утешать? Один ты, что ли, такой?.. Да живы они.
На землянку падает снег большими мягкими хлопьями, словно из ваты, как в театре...
V
Варвара Романовна:
Я умерла в зимний солнечный день сорок второго года. Похоронили меня на пустыре, за больницей, куда свозили всех умерших от тифа.
Я сама помогала этой нелегкой и печальной процессии. Земля была мерзлая, окаменелая; чтобы вырыть могилу, полдня ломом долбили, а сил ни у кого уже не было. Помню, рассказывал нам один человек - даже немцы из-за сильных морозов просили Берлин разрешить им временно отложить массовые казни, так как трудно было копать большие могилы, а печей для сжигания трупов еще не хватало.
- Все же к вечеру мы управились. Насыпали свежий холмик в третьем ряду, вбили колышек с надписью: "№ 421. В.Р.Каган".
Странно, не правда ли?
Помню, как начались мои похороны...
Позвала меня Владислава Юрьевна к себе в кабинет, дверь плотно прикрыла и, спокойно так, без всякой улыбки, приказывает:
Пока судили-рядили, на хуторе появился сам староста. Покрутил своим длинным носом, похмыкал, вроде бы всем недовольный, и велел Катерине зайти оформить документ. Алика не успели спрятать. Староста уставился на малыша и, как всегда, немного загадочно произнес:
- А хлопчик-то вроде знаёмый...
У тети Кати сердце захолонуло, а Надежда ответила спокойно, даже с усмешкой:
- Ну, ясно знаёмый... Ай не познал ты, Миллянович, сына нашего старшего?
- Познать-то познал, - неожиданно ответил староста, - да не помню, каким именем он у меня в книге записан...
- Алик, - подсказала тетя Катя.
Староста отмахнулся:
- Не выдумывай... Какой там Алик-шмалик... Нету у нас таких имен... Алеська, Алесь - то дело другое...
- Так, так оно и есть, - заторопилась Надежда. - Алесь, а Катя его на городской манер переиначила...
- Переиначивать нам не к чему, - строго заметил староста. - Раз в книге записано, значит, - записано: Алесь Игнатович Цыркун. Год рождения...
- Одна тысяча девятьсот тридцать пятый. Февраля двадцать первого, бойко, как на уроке, ответила Катерина Борисовна.
- Так и запишем, - согласился староста, - значит, трое у тебя деток, Надежда?
- Да трое ж, слава богу, - вздохнула Надежда.
Вот и появился новый сын у Игната и Надежды... Новый подданный великого рейха, человек низшей расы... Алесь Цыркун.
Стоял он в углу, стиснув маленькие кулачки, глядел исподлобья и думал: "Зачем это надо менять имя? И для чего ему другая мать, когда он так любит свою настоящую? А тетя Катя, видать, заодно с ними... Как ей не стыдно?"
Думал, но ничего не сказал. Понял уже, что дожил до такого странного времени, когда не только можно, а надо лгать и за это похвалят тебя взрослые... Рассказать бы все маме, да где она, его мама?..
II
Варвара Романовна:
Я шла босая по стеклу. По осколкам разбитых окон, покрывших льдинками тротуары города Минска.
Ветер порошил глаза пеплом. Каменные стены домов с пустыми глазницами пугали меня. На стенах приказы:
"Ахтунг... Увага!.. Внимание! Карается смертью!.."
Все карается смертью. Об этом сообщалось на трех языках: на немецком, русском и белорусском... На улицах не видно прохожих. Пустота побежденного города... Вдруг слышу гул шагов... Нет, не гул, а хруст кованых солдатских сапог. Хруст... Хруст... По стеклу. Неторопливо, ритмично... Хруст... Хруст...
Я свернула в переулок, спеша уйти от этого звука. Мои ноги ступали неслышно. Они босы, окровавлены. Красивые туфли давно разбиты. Больно идти, но идти надо. Нельзя встречаться с патрулем. Скоро наступит комендантский час, надо укрыться где-то на ночь. Поднялась по крутому переулку и вышла на угол площади. Площадь перед городским театром. Я бывала в этом театре, даже пела на смотре художественной самодеятельности. Вот и сквер, а перед сквером... Прислонилась к столбу, как бы спрятавшись за него, боясь смотреть и не имея сил оторвать глаз от того, что увидела.
Перед сквером два столба с перекладиной, как буква "П". В старом русском алфавите называлась "покой"... Господи, о чем я думаю? На ветру покачивались серые фигуры с белевшими на груди объявлениями. Ведь это же люди... За что их? Кто они?
- Ты на ножки смотри, по ножкам узнаешь... - прошептал кто-то возле меня.
Я вздрогнула и оглянулась.
Совсем рядом седоусый мужчина в поношенной шляпе и черном, обвисшем пиджаке прижимал к своей груди голову старушки в кружевной шали. Широким рукавом он закрывал от нее виселицу и отвечал, потряхивая головой:
- Я смотрю, я вижу... Нет, нет, это не он...
Старуха просила глухим, сдавленным голосом:
- На ножки... Помнишь, какие ботиночки мы купили ему?
- Да, да, желтые на шнурках, а у них сапоги... Это не он. Пойдем... Все еще не давая старухе взглянуть на виселицу, он увел ее вниз по переулку.
У виселицы прохаживались часовые в касках, с автоматами. Они не обратили внимания ни на стариков, ни на меня. Я стала всматриваться в ноги повешенных, словно это меня просила старуха.
Один, подлиннее, то есть, живым он был выше ростом, обут в сапоги. Другой - в ботинки. Но не желтые на шнурках, а в черные, офицерские гамаши. Это я разглядела хорошо и почему-то даже обрадовалась. Закрыла глаза, прижалась щекой к столбу. Телеграфный столб тихо гудел. Вспомнилось, как в детстве девчонками, приложив ухо к столбу, мы врали друг другу, будто слышим телефонные разговоры и стук телеграфа. Я врала больше всех. Придумывала целые истории и даже клялась, что слышу, как передают обо мне, Вареньке Михалевич...
Теперь снова я слушала, как гудит столб, гудят провода... Где-то какие-то люди говорят в телефон, передают телеграммы, и никому нет дела до двух повешенных в центре "покоя".
А может, как раз тогда слали срочное сообщение о том, что возле городского театра убили, задушили двух честных людей?
Или в тот час, в ту минуту передавали приказ построить новые виселицы, приготовить новые тюрьмы? Приказ: "Нахт унд небель эрлас" - "Мрак и туман".
Может быть, телеграф выстукивал секретный приказ министра оккупированных восточных областей.
Надо придумать простую биографию, сменить платье и как-нибудь найти одного-двух свидетелей. А пока нельзя попадаться патрулю.
Глухими задворками я спустилась к реке, у края изломанного и захламленного парка, сразу за городской электростанцией. Чуть не упала, скользнув с крутого илистого бережка. Ступила прямо в реку. Вода обожгла мои израненные ноги. Я застонала и, откинувшись на спину, легла на мягкую теплую землю. Стало легче.
Свислочь тихо урчала, перекатываясь через толстый ствол сбитой снарядом ветлы. Пахло сыростью и гарью. Тени прибрежных деревьев уже переползали через потемневшую воду. Река как бы стала глубже и шире... Наступал запретный час. Где же укрыться? Не здесь ли?
Я поднялась, оглядывая берег, и увидела женщину. Седая женщина в очках сидела на складной скамеечке, какими обычно пользуются художники, выходя на "натуру". Прислонившись спиной к стволу дерева, она держала на коленях раскрытую книгу и смотрела на меня поверх очков, чуть склонив голову.
От ее аккуратно серого платья с белым воротничком, от раскрытой книги и всей позы повеяло таким довоенным спокойствием, миром, словно так было всегда и так всегда будет. Несмотря ни на что, будет приходить на берег реки эта седая интеллигентная женщина, читать свою книгу, а на закате уйдет к домику в зарослях боярышника и георгинов.
Женщина закрыла книгу, встала и, сложив скамеечку, сказала, будто продолжала прерванный со мной разговор:
- Ранки надо промыть марганцем и перевязать. Можно занести инфекцию... Пойдемте.
Я подчинилась ее спокойствию, ее подчеркнутому безразличию ко всему окружающему. Она повела меня к дому с палисадником без георгинов и боярышника. К старому деревянному домику, каких немало еще и по сей день уцелело на окраинах Минска.
- Откуда вы? - спросила женщина, приготавливая бинт и какую-то желтую, едко запахшую мазь.
- Из деревни, - затараторила я, по дороге придумав, что говорить. Тетенька тут у меня проживает, так до нее, - может, на какую работу пристроит. Да вот адрес потеряла... Я ж простая селянка...
Женщина улыбнулась.
- А я не из полиции, товарищ Каган... Откуда вы сейчас?
У меня сразу язык отнялся. С трудом прошептала:
- Ни... ниоткуда... Я вас не знаю...
- И я вас не знаю, - объяснила женщина, - видела всего раза два, когда в районной больнице консультировала. По просьбе вашего мужа приезжала. Красивая вы, вот и запомнила... Ну-ка, покажите ступни...
Я, кажется, вскрикнула от боли, но женщина не жалела меня.
- Ничего, ничего, мужайтесь, худшее впереди, а это пустяк. На молодой быстро все заживает... Теперь не больно?
- Нет... Как вас зовут, доктор?
- Так и зовут - доктор. Вот что... Пожалуй, вы будете звать меня госпожа доктор или лучше по-западному: "пани докторша". Я вас в больницу санитаркой устрою. Хотите?
- Спасибо. Очень буду вам благодарна...
- Это потом увидим. Больница заразная. Тифозные больные... Не боитесь?
- Нет... Пани докторша.
- А немцы боятся. Стороной нас обходят... Конечно, до поры до времени. Пока тем и пользуемся... Ну, а там посмотрим. Минск - большой город, всех не перевешают.
Боже мой, как я обрадовалась. Вот, думаю, повезло... Есть же на свете добрые люди...
III
Варвара не знала и не могла знать о том, что скрывалось в подвалах разрушенных жилищ, за глухими ставнями полукрестьянских домов на окраине Минска и тем более что творилось в ближних и дальних лесах.
Устроившись ночной санитаркой в заразной больнице для русских, не имея никаких документов, она не решалась выходить в город, а пользовалась лишь случайными сообщениями больных, которые, как и она, только догадывались о тайной и кропотливой работе притаившихся.
То, что Варвара увидела еще до того, как встретила докторшу, потрясло и напугало ее. Минск был страшен, как страшен всякий разрушенный, занятый врагом город.
Лишенный электрического света, в лунные ночи он вставал видением гибели всего живого, казался остывшим памятником ушедшей на восток войны.
Таким он казался многим, но это еще не был конец.
И это хорошо знал притаившийся человек...
Опираясь на палку, волоча поврежденную ногу, он пробирался в самые глухие дворы и закоулки, долго стоял в тени, утомленно дыша и прислушиваясь. Затем вынимая из-за пазухи замотанный в тряпку сверток, торопливо рассовывал небольшие листки в щели забора, в почтовые ящики и снова стоял, прислонившись к темной стене, выжидая, пока сердце вернется к привычному ритму.
Ночь наполнялась звуками. Гудели тяжелые машины, трещали мотоциклы, скользя лучами фар по завешенным окнам домов, рычали собаки... Притаившийся человек знал: гестапо отправляется на ночную охоту. Отправляется в ту часть города, где несколько кварталов обнесено колючей проволокой, а за проволокой тысячи обреченных ждут своей очереди.
Ничего нового, но привыкнуть к этому трудно.
Ждут своей очереди и в лагерях за Минском. В поселке Дрозды, у деревни Малый Тростенец. Ждут, пока отделят сильных от немощных. Способных держать лопату пошлют копать рвы, восстанавливать мосты и дороги, а до этого должен прийти обер-доктор и произнести свое: "Годен... не годен...", и это то же, что "жить и не жить".
Притаившийся знал, что завтра прочитает в новой "Минской газете" на белорусском языке со старым правописанием сообщение полевого коменданта о расстреле рабочих за саботаж и что будет искать в списках знакомые имена и думать, кого поставить на их место.
Он много знал, этот пожилой хромой человек. Он был не одинок. Проходя по улицам города и видя, как полицейские срывают расклеенные листовки или соскабливают со стен надписи, он мог не спрашивать у прохожих: "Что там было написано?"
Он знал, кто успел повторить его слова, перепечатав на машинке, а то и просто переписав от руки поперек печатного приказа бургомистра, господина Ивановского.
Он шел дальше, вдоль тротуара, огороженного двойным рядом проволоки, за которой стояли дома, занятые офицерами генерального комиссариата и работниками СД.
На перекрестке обходил бункер с пулеметными гнездами. Видел, что город живет, словно в осаде, и это наполняло его гордостью. Значит, им страшно. Они боятся таких, как он, притаившихся, незаметных людей.
Каждый раз, торжествуя свою маленькую победу, он шел к Дому правительства, теперь занятому немецкими управлениями, где на гранитном постаменте возвышался бронзовый памятник Ленину. Он понимал, что фашисты не оставят памятник, разрушат монумент, и потому спешил принести ему, Ленину, свой тайный рапорт. Он проходил по другой стороне площади, чуть повернув голову направо, стараясь шагать как можно ровнее. В эти минуты лицо его было строгим, даже торжественным. Чуть шевеля губами, одним дыханием он докладывал о том, что успел сделать... Иногда это удавалось ему. А иногда встречные прохожие, чаще солдаты, вынуждали опускать плечи, шаркать ногой, сильнее опираться на палку.
Сегодня он шел к памятнику не с победой. Он шел на казнь. Об этом с самого утра гремело городское радио, созывая жителей Минска.
Еще издали он увидел возле памятника толпу. Вернее, штатские стояли в некотором отдалении, полукругом заняв мостовую и противоположный тротуар, а возле пьедестала суетились десятка полтора военных. Строй автоматчиков в касках закрыл узкую площадь с одной и с другой стороны. Люди молча смотрели в спины солдат.
Подойдя ближе, он увидел знакомых: сторожа типографии "Прорыв", сумрачного старика баптиста; двух рабочих ремонтного завода и нескольких базарных мальчишек-попрошаек, несчастных сирот. Отдельно, по ту сторону автоматчиков, стоял бургомистр со свитой: редакторами газет и чинами белорусской полиции.
Даже если бы они находились не по ту сторону редкой цепи застывших на широко расставленных ногах немецких автоматчиков, а среди собравшихся зрителей, и тогда бы они стояли отдельно. Все выдавало их, все отделяло от молчаливой толпы. Не только темные, старомодные пиджаки с приколотыми к лацканам розетками националистов и шляпы чужого фасона, а все: жесты, манера обращаться с вопросом или отвечать, выговаривать, подчеркнуто "гакая" белорусские слова, самодовольно улыбаться, сверкая очками в иноземной оправе, - все выдавало этих приезжих "старых хозяев".
Мало кто слышал о них что-либо раньше. Зато теперь минчане узнали, кому принадлежали поместья под Минском, кому мастерские, кому уцелевшие дома или магазины.
Притаившийся хромой человек знал их по именам, но ни разу не встречался так близко, как сегодня.
"Что ж, рано или поздно нам придется познакомиться поближе..."
Только он об этом подумал, как вся группа во главе с бургомистром, о чем-то переговариваясь, подошла к тротуару, как раз к тому месту, где стоял хромой человек. Он невольно подался назад, прижавшись к стене магазина. Оттуда ему была видна только верхняя часть памятника.
Хромой человек закрыл глаза. На минуту он опустился на дно молчаливой бездны, откуда доносилось лишь тупое шипенье огня. Он понимал, что это только спектакль, грубый и оскорбительный, но ничего не меняющий, что ему предстоит увидеть и не такое, и все же невыносимо трудно было молчать, стиснув зубы... Сейчас же хотелось одного - чтобы спектакль сорвался, чтобы нашелся хоть один человек не побоявшийся сделать то, чего не мог, не имел права сделать он, притаившийся: крикнуть, бросить камень или выстрелить в палачей... Он старался удержать свои мысли, рвущиеся к застывшей толпе. Конечно, можно было найти смельчака, но тогда не обошлось бы без жертв, а их и так слишком много... Его душила обида. Сознание, что фашисты торжествуют победу, не встречая сопротивления. Это длилось недолго. Вдруг ему показалось... Он напряг слух, еще боясь поверить себе и уже радуясь тому, что услышал. Шаги... Много шагов... Уходят! Они уходят! Он это видит. Опустив головы, сначала медленно, будто только меняя место, отходят на край площади, затем, не оглядываясь, торопливо скрываются в воротах домов, в переулках.
Подкова зрителей быстро разгибается. Ее края тают, исчезают. Вот незаметно, бочком, ныряет в калитку типографский сторож. Рослый рабочий, отмахнувшись рукой, крупно шагая, решительно пересек площадь. Его окликнули, но он словно не слышит. Бледная женщина, прикрыв концом платка рот, пробегает мимо хромого. Уходят... люди уходят...
Немецкий офицер оглядывается удивленно и растерянно.
Он еще пытается сохранить веселый вид. Кричит по-немецки и по-русски:
- Сейчас будет самое интересное. Надо смотреть!
Полицейские и приближенные бургомистра стараются удержать зрителей:
- Панове! Як не соромно... почекайте, Панове!
Даже мальчишек на заборе и тех стало меньше. Какой-то лохматый, давно не стриженный хлопец незаметно щиплет голые ноги задержавшихся ребят и, опасливо поглядывая на полицейских, шипит:
- Кыш отсюда... Ну, кыш, сукины дети...
Мальчишки медлят. Они ждут, пока направят на них объективы кинооператоры, им хочется "сняться в кино".
Но операторам не нужны мальчишки. Они точно разработали план съемки. Сначала эффектно подать площадь под охраной немецких воинов. Затем толпа, ждущая с одобрением и интересом... Наплывом, опутанный тросами монумент... короткая панорама, команда офицера и в разных ракурсах аплодирующие...
Но все идет не по плану.
Операторы наседают на бургомистра, ругаясь и угрожая.
- Заставьте этих скотов делать то, что приказано.
Бургомистр кричит что-то своим подручным, отдает распоряжения.
Хромой человек улыбается. Он торжествует.
Спектакль сорван. Аплодисментов не будет. Это понимает и офицер. Пора кончать, пока не разбежались остальные. Он быстро хлопает в ладоши.
Короткий скрежет... Волна грохота и звона прокатилась по камням мостовой...
- Эн-де! - кричит офицер. - Хайль Гитлер!
Ему отвечает нестройный хор военных и штатских.
Хромой человек смотрит сквозь редкую цепь автоматчиков на пьедестал. Уже никто ничего не загораживает... Вокруг упавшей фигуры столпились немцы. Они поздравляют офицера-распорядителя. Тот вытирает голый череп и вытягивается перед наведенными на него аппаратами. Бургомистр, смяв шляпу в руке, тычет ею себе в грудь, оправдываясь перед гестаповцем.
Хромой человек, все еще улыбаясь, стоит прислонившись к стене.
IV
Варвара Романовна:
Утром Владислава Юрьевна, та самая пани докторша, которая устроила меня санитаркой в больницу, принесла "Белорусскую газету". Обыкновенный фашистский листок. Не помню, кто его редактировал. Я вообще тогда газет не читала. Нельзя было мне, простой санитарке, интересоваться газетами. Иной раз так хотелось почитать, узнать, что на белом свете творится, а нельзя.
Значит, приглашает нас Владислава Юрьевна к себе в кабинет, в дежурку в конце коридора. Кладет на тумбочку газету и объявляет:
- Мне приказано ознакомить персонал с важнейшими событиями... Вчера в городе Минске, по распоряжению гаулейтера господина Кубе, снят с постамента и отправлен на переплавку в Германию памятник Ленину.
Владислава Юрьевна замолчала, обводя нас строгими, прищуренными глазами, словно выискивая кого-то среди собравшихся. Набилось нас много, стояли даже в дверях. В дежурке тесно и душно. Мне еще ночью на работе было то душно, то холодно, кружилась голова, и теперь, когда я смотрела на своих новых подруг, медицинских сестер, санитарок в грязных халатах, на их лица, либо опущенные вниз, либо невесть зачем поднятые к потолку, меня снова качнуло, все слилось в какую-то неживую, бесформенную массу. Я прислонилась к косяку двери.
Тиф...
Этого надо было ожидать. Не я первая, не я последняя. Ведь у нас не было ни знаний, ни опыта ухаживать за тифозными больными, а рук не хватало. Городские власти беспокоились только о списках умерших...
Потом мне рассказывали: я все рвалась убежать. Найти их хотела. И еще просила вызвать телеграммой Иосифа или письмо написать ему.
А куда писать?
Адрес-то был простой. Да от Варвары далекий.
"Полевая почта №..." Вот и все, что надо было написать на тугом треугольнике аккуратно сложенных листков бумаги.
Маленькое, без марки письмо опущено в обыкновенный почтовый ящик где-нибудь в Сибири или за Уральским хребтом. Казалось бы, ну как ему не затеряться на дальнем пути среди тысяч других таких же "самоделок" и солидных больших конвертов, оклеенных марками и скрепленных печатями, сданных под расписку и под расписку получаемых...
А гляди-ка, не затерялось. И что удивительно, редко когда, очень редко не доходило письмо до бойца. И часть его уже который раз сменила позиции, и сам он со взводом загнан бог знает куда, а полевая почта находит.
Тут надо сказать спасибо связистам. Не подвели, на совесть работали. За то и встречали их в каждой роте, как долгожданных друзей. Встречали кто с радостью, а кто и с тревогой. Но человека, безразличного к приходу почтаря, уж где-где, а на переднем крае вряд ли можно было найти. Примчится замерзший, голодный связист на попутной машине или пешком придет, а то и ползком приползет, тут его и согреют из доброй фляги.
Взберется почтарь куда-либо повыше, запустит руку в сумку, и начнется игра в лото. Только вместо цифр выкрикивает он фамилии. Осторожно выкрикивает, не торопясь оглядывая собравшихся... Знает, что включилась в эту игру "курносая", незримый игрок... Тут и обмануть кого не грех...
- Селиванов?
- Здесь. Который?
- Александр Кузьмич.
- Он самый... Давай.
- Перепеченко Онуфрий... - Смешная фамилия, да и имечко тоже не рядовое. - Ну, Перепеченко?
Молчат. Объяснять нечего. Есть в сумке особое отделение. Лежат там тихие, никем не раскрытые письма. Теперь и Онуфрию... Вечная слава ему.
- Васильев Дмитрий?
- Давай, давай... Здесь пока что...
- Сысоев Марат, Пантелеев Аркадий...
Редеет кольцо. По углам в землянках и блиндажах, отвернувшись от всех, присев на корточки, беседует солдат с глазу на глаз со своей дорогой или с братом, с отцом-матерью. Пока еще не нужны ему ни свидетели, ни советчики. Долго читает, потом оглянется на товарищей и, словно бы удивившись, с радостью сообщит:
- Новую ферму отгрохали... Ну и бабы...
Или:
- Сменили-таки нашего лодыря... Давно пора, теперь дело пойдет.
Возле почтаря топчутся обойденные.
Робко просят:
- Может, завалилось куда? Вон у тебя сумка какая лохматая.
- Нет, дорогой, у нас не завалится... Тебе пишут еще, потерпи...
- Значит, нет... А это кому?
- Кагану, политруку... Что от него, что ему - больше всех... Он где сейчас?
- Где ж ему быть? С кем-нибудь семейные дела обсуждает, раз почта пришла... Значит, все эти открытки ему одному?
- Не завидуй. Видать, и на этот раз все то же самое...
И прошлый, и этот раз все одно и то же. Эвакопункты, городские исполкомы, сельсоветы словно сговорились отвечать политруку Кагану одинаковыми словами: "Не прибывали...", "Не числятся...", "Не проживают..."
Поздно вечером в холодной землянке, накинув на плечи полушубок, политрук пристраивается возле коптилки. На коленях стопка открыток, и на каждой надо написать одно и то же:
"Прошу сообщить местожительство Каган Варвары Романовны и сына Александра, эвакуированных в 1941 году из Белоруссии".
На застланных соломой досках лежит командир роты. Он глядит на своего политрука, на его слабо освещенный профиль с нависшим клоком густых, давно не мытых волос, на широкие, согнутые плечи, на всю его ладно скроенную фигуру и думает:
"Мужик что надо... У такого небось и жена хороша, вот и тоскует... Пишет".
Он знает всю историю политрука и то, как застрял Каган в воинской части, попав, можно сказать, в самое пекло, и как звонил повсюду, просил помочь семье выехать...
- Слушай, Иосиф, ты которую сотню заполняешь?
- А что?
- Да так. Видение было мне, будто ты только вторую тысячу начал, ан как раз объявилась и женка и сын. В полной боевой готовности.
Иосиф смеется, пересаживается к командиру на нары, говорит тихо, словно боясь, что их подслушают:
- Ты шутишь, Андрей, а я действительно иногда ловлю себя на том, что сына вижу...
- Во сне?
- В том-то и дело, что... Ну как тебе объяснить? Вроде бы и не во сне, и не наяву.
- Нервы, мать их так... По утрам обтирание снегом и самогону сто пятьдесят - заменяет двенадцать приседаний.
- Нет, серьезно, - Иосиф говорит еще тише, - будто он уже не маленький, а как Васька, наш полковой найденыш. В красноармейской шапке, с карабином... Со мной рядом в атаку идет... Понимаешь?
- Ты, политрук, со старухой какой-нибудь посоветуйся. Они всякие сны мастера разгадывать, а мне как понять? На курсах не проходили.
Иосиф задумался, не слышит командира.
- Может, и в самом деле подобрала их проходящая часть? - В его голосе слышится не столько надежда, сколько просьба не лишать этой надежды.
- Вполне возможно, - быстро соглашается командир. Он вскакивает с досок, и его грузное тело заполняет всю землянку. - Подобрали же мы Ваську!
- Если не накрыло бомбежкой, - шепчет Иосиф.
- Ей-богу, Иосиф, - почти кричит командир, - кто кого должен утешать? Один ты, что ли, такой?.. Да живы они.
На землянку падает снег большими мягкими хлопьями, словно из ваты, как в театре...
V
Варвара Романовна:
Я умерла в зимний солнечный день сорок второго года. Похоронили меня на пустыре, за больницей, куда свозили всех умерших от тифа.
Я сама помогала этой нелегкой и печальной процессии. Земля была мерзлая, окаменелая; чтобы вырыть могилу, полдня ломом долбили, а сил ни у кого уже не было. Помню, рассказывал нам один человек - даже немцы из-за сильных морозов просили Берлин разрешить им временно отложить массовые казни, так как трудно было копать большие могилы, а печей для сжигания трупов еще не хватало.
- Все же к вечеру мы управились. Насыпали свежий холмик в третьем ряду, вбили колышек с надписью: "№ 421. В.Р.Каган".
Странно, не правда ли?
Помню, как начались мои похороны...
Позвала меня Владислава Юрьевна к себе в кабинет, дверь плотно прикрыла и, спокойно так, без всякой улыбки, приказывает: