Страница:
Ибо в этот самый момент, находясь на верхней палубе и не имея возможности обратиться непосредственно к певице, Эдма Боте-Лебреш начала во весь голос расточать ей хвалы, избрав в качестве собеседника удивленного Жюльена Пейра:
– Мы с мужем слушали ее этой зимой в «Пале-Гарнье», – заявила она и закатила глаза в знак восторга. – Она была божественна… Нет-нет, «божественна» – не то слово… Она была… нечеловеческой… В конце концов, лучше это… или хуже… чем просто человечной… Меня бросало в холод, меня бросало в жар, даже не знаю, как это выразить, – добавила она посреди воцарившегося молчания.
Тут она сделала вид, будто только что заметила Диву, и поспешно устремилась вниз, а подскочив к певице, с чувством сжала ее руку в своих.
– Мадам, – проговорила она, – я мечтала познакомиться с вами. Я даже не надеялась ни на миг, что эта мечта осуществится! И вдруг – вы здесь! И я здесь! Как должно, я у ваших ног! Стоит ли говорить, что сегодня один из счастливейших дней моей жизни?
– Но почему это для вас такой сюрприз? – почти ласково произнесла Дориаччи. – Разве еще до отплытия вы не ознакомились с программой круиза? Мое имя там на самом верху большими буквами!.. И даже очень большими! Или же мой импресарио не туда смотрит. Командир! – повелительно заявила она, в очередной раз высвободив руку, но на этот раз не стала ее демонстративно вытирать, а положила на подлокотник качалки, словно неодушевленный предмет. – Командир, послушайте-ка меня: я, представьте себе, дорожу жизнью и терпеть не могу моря. Вот почему мне бы хотелось спросить вас прежде, чем вам довериться: вы-то сами дорожите жизнью? А, командир? И по какой причине?
– Но я… я несу ответственность за жизнь… за жизнь пассажиров… – забормотал Элледок, – и потому…
– …и потому вы сделаете все, что в ваших силах, не так ли? Кошмарная фраза! Когда один дирижер заявил мне, что «сделает все, что в его силах», чтобы обеспечить музыкальное сопровождение моих партий, я указала ему на дверь. Но море – не театральные подмостки, или я не права?.. А в общем дайте-ка пройти…
После этого она выудила из огромной сумки одну-единственную сигарету и зажигалку и прикурила так быстро, что никто не успел оказать ей соответствующую услугу.
Чарли Болленже был очарован. В ней было что-то такое, что вдохновляло его и одновременно пугало. Ему казалось, что теперь, когда она взошла на борт, «Нарцисс» вернется в порт целым и невредимым даже без киля, даже без руля и без двигателя. И он вдруг ощутил уверенность, что по окончании рейса верховная власть на судне перейдет в другие руки, а капитан Элледок отправится гнить в трюме с кандалами на ногах и с надежным кляпом во рту. По крайней мере, именно это апокалиптическое видение промелькнуло в мозгу у взволнованного Чарли, разрывающегося между ужасом и восторгом. На протяжении десяти лет их совместных плаваний никто и никогда раньше не выражал Элледоку, бородатому тирану, которого жестокая судьба дала ему в спутники, своего столь явного презрения и пренебрежения. И Чарли предпринял еще одну попытку завладеть рукой героической Дивы, на этот раз ему повезло, и он приложился губами к промежутку между двумя огромными кольцами, но одно из них оцарапало ему нос; ибо Дориаччи, полагая, что все уже представлены друг другу давным-давно, была удивлена столь запоздалой галантностью и принялась вырывать руку с бесцеремонностью горожанина, очутившегося в деревне, где его от избытка чувств вдруг принялась облизывать коза. На носу у Чарли появилась кровоточащая царапина.
– О! Прошу прощения! Прошу прощения, мой мальчик!.. – воскликнула искренне потрясенная Дива. – Приношу свои извинения, но вы меня так напугали! Ведь я полагала, что все эти целования ручек, все церемонии, – ну, можно сказать, уже закончены! Пока не попала вам по носу… – Она говорила очень быстро, то и дело прикладывая к его носу старинный батистовый платочек, чудесным образом извлеченный из той же самой бездонной сумки, и, в конце концов, он тоже ощутил нечто, похожее на страх. – О, кровь не останавливается, идите ко мне в каюту. У меня есть йод. Вы знаете, что чаще всего источником инфекции для человеческой кожи являются драгоценные камни… Так вот, идемте, – настаивала она, несмотря на робкие возражения Чарли. – Идемте со мной, чтобы помочь мне устроиться… Помочь мне устроиться, вот и все: смею вас уверить, капитан Аддок, – добавила она, словно командир судна проявил какие-либо признаки ревности. – Я путешествую одна, правда, бывают случаи, когда я возвращаюсь не совсем одна. Но не в этот раз: я совершенно опустошена… Мы давали «Дон Карлоса» в Метце, и у меня осталось одно желание: спать, спать, спать! Но, само собой, я буду петь по десять минут между двумя сиестами, – добавила она в утешение. И, взяв Чарли за подбородок, объявила: – Ну что ж, милости прошу, месье Таттенже, ко мне в каюту! И, пожалуйста, побыстрее!
И более не удостаивая взглядом капитана и не обратив ни малейшего внимания на тоскливо-жалобное: «Да я Элледок, Элледок», раздавшееся, когда она обозвала его «Аддоком», она поднялась и двинулась сквозь толпу.
Каюта была просторной и роскошной, но казалась ей ужасно тесной, и Кларисса ждала. Эрик насвистывал неподалеку, в ванной. Он всегда свистел, принимая душ, как человек, у которого на душе беззаботно, но в этом его насвистывании было нечто нарочитое, нечто натужное и почти сердитое, вызывающее у Клариссы ассоциации с чем угодно, за исключением беззаботности. Следует заметить, что притворство – одно из самых трудных деяний при кажущейся легкости, а Эрик был скверным актером, играющим легкую комедию. Беззаботность по определению предполагает умение забывать, а заставлять себя забывать требует само по себе усилий парадоксально-мучительных. Временами, когда Кларисса забывала, что он ее больше не любит, когда она забывала, что он ее больше не желает, что он ее презирает и что он ей внушает страх, он представлялся ей чуть ли не комическим персонажем. Но это случалось крайне редко; остальное время она ненавидела в самой себе неодолимую и безграничную заурядность, за которую он ее упрекал безмолвно и непрестанно, и справедливо, заурядность, заметить которую до свадьбы ему помешала обычная для влюбленных близорукость, та самая непреодолимая заурядность, которую она так и не сумела скрыть под самым толстым слоем притворства и которую ухитрилась сделать кричащей.
Она ждала. Она плюхнулась на ближайшую к ней койку, ведь Эрик еще не решил, которую он для себя выбрал. Точнее, он еще не выбрал койку для Клариссы, ведь он, разумеется, скажет не: «Я выбираю себе левую койку рядом с иллюминатором, поскольку вид оттуда самый красивый», а: «Займи правую койку рядом с ванной, она удобнее». Впрочем, именно эту, именно правую ей и хотелось, и вовсе не из соображений комфорта или красивого вида, а просто потому, что эта койка ближе к двери. И везде: в театре, в салоне, в поезде – в любом транспорте, который ей приходилось делить с Эриком, она выбирала места поближе к выходу, будь то дверь, лестница или трап. Он пока еще не понял этого, поскольку ей всегда удавалось обставлять дело так, будто ее не устраивает его окончательное решение, прекрасно зная, что это решение будет сразу же изменено, если она покажет, что довольна. Так что сейчас она устроилась на койке слева, дальней от двери, и ждала, скрестив руки, с видом ребенка, опоздавшего на урок.
– Вы дремлете? Вам уже скучно?
Эрик вышел из ванной. Он встал перед зеркалом и принялся застегивать сорочку четкими, точными движениями мужчины, безразличного к своему виду, но Клариссе во взглядах, которые он бросал на собственное отражение, виделся нарциссизм.
– Вам будет лучше на правой кушетке, – проговорил он, – она ближе к ванной. А вы как думаете?
С притворным сожалением Кларисса взяла свою сумку и устроилась на кушетке поближе к двери. Однако Эрик в зеркале увидел, как она улыбнулась, и на него вдруг накатила волна холодной ярости. Чему это она улыбается? По какому праву она позволяет себе улыбаться, не поставив его в известность, почему? Он знал, что это путешествие вдвоем, предложенное им как роскошный супружеский дар, может стать и уже стало для нее пыткой. Он знал, что очень скоро она погрузится в осуществление хитроумных планов добычи спиртного и во всякие унизительные делишки с барменом, он знал, что под этим прелестным лицом, на котором застыло выражение вины и покорности судьбе, прелестным лицом испорченного и часто наказываемого ребенка, скрывается дрожащая, измученная женщина, представляющая собой сплошной комок нервов. Она была в его власти, она забыла о том, что такое счастье, у нее больше не было влечения ни к чему на свете; но что-то в ней неуклонно ему противостояло, что-то отказывалось гибнуть вместе со всем прочим, и Эрик, охваченный яростью и ревностью, полагал, что в основе этого «чего-то» лежали ее деньги. Те самые деньги, из-за которых он терзал ее и о которых он не мог и помыслить иначе, как о своего рода добродетели, своего рода чарах, те самые деньги, которыми она обладала с детства и которых ему так не хватало на протяжении всей его юности.
Она вновь улыбнулась, склонив голову набок, и лишь через несколько мгновений до него дошло, что на сей раз не он спровоцировал эту привычную затравленную улыбку, а неизвестный голос, напевающий где-то за стеной мелодию вальса. И что на сей раз вовсе не страх, никоим образом не страх озарил лицо Клариссы самой что ни на есть нежданной и несносной улыбкой, а просто радость.
Жюльен Пейра, вынув картину из чемодана с тысячей предосторожностей, в очередной раз поразился, восхитился талантом фальсификатора. Тут присутствовало все очарование Марке: эти серые крыши, припушенные инеем, этот желтый снег под неровными колесами фиакров и пар, с дрожью выходящий из лошадиных ноздрей… Пар-то, конечно, додумал он сам; но на мгновение он, Жюльен Пейра, перенесся в самое сердце Парижа в зиму 1900 года, на мгновение он ощутил запах кожи и лошадиного пара, запах сырого дерева черной коляски, застывшей перед глазами посреди полотна, точно он пережил все эти годы, переполненный ностальгией и несбывшимися желаниями. А накрашенная женщина в лисьем манто, заворачивающая направо за угол, казалось, вот-вот сойдет с полотна, но на него даже не обернется. На миг он вдохнул, он возвратил себе запах первых парижских холодов, этот неподвижный запах дыма, запах прогоревших дров, холодного дождя, этот запах, к которому примешивался пикантный привкус озона, нависшего вместе с облаками поверх уличных фонарей, этот теплый запах, знакомый всем парижанам, всегда один и тот же, несмотря на стоны и жалобные вздохи тех, кому видится, как Париж сначала уродуется, а потом гибнет, стоны и вздохи, скорее всего, порожденные завистью, тем непреложным фактом, что сами эти люди ощущают приближение смерти. Для Жюльена Париж был вечным городом, с вечным очарованием… но, увы, таким дорогим! Он улыбнулся, подумав о мужчинах, путешествующих на «Нарциссе». Скука быстро соберет их за бриджем, за джин-рамми, во всяком случае, за картами, а значит, и за покером. Жюльен взялся за свою колоду и попрактиковался в сдачах, которые каждый раз выдавали ему каре королей.
В голове у него вертелась мелодия вальса, которую он, не помня названия, напевал без конца и которая то и дело выводила его из себя.
Солнце опускалось в серое море, чуть тронутое голубым, в море, похожее на сливки, на которое с востока уже надвигалась молочная белизна. На каждой палубе и перед каждым зеркалом каждый из пассажиров готовился к первому вечеру на борту, однако Эдма, которая уже провела час в спальне, приплясывала от нетерпения, в десять раз более сильного, чем полное безразличие ее супруга Армана, с головой ушедшего в дела биржи. И потому Эдма вышла первой, добралась до бара, фальшиво напевая одну из арий Россини и опасаясь, что окажется там одна. Ей повезло: судьба поместила в дальнем конце бара серо-стальной гранитный монолит, в котором Эдма узнала маэстро Ганса-Гельмута Кройце. Названный маэстро попивал маленькими глотками пиво и пережевывал, вместе с чипсами, свое недовольство тупицей-капитаном. Он полагал, что его покою ничто не угрожает, и тут голос Эдмы Боте-Лебреш, подобно набату, ворвался в атмосферу тихого вечера. Там, снаружи, взлетело несколько чаек. Но Гансу-Гельмуту Кройце не удалось проследить за их полетом, ибо он вынужден был повернуться лицом к даме. Кстати, не без удовольствия.
Ибо хотя Ганс-Гельмут Кройце считал идиотом любого меломана или просто бретонского мужика, который воображал, будто за презренные банкноты обретает право слушать Музыку (и прежде всего Музыку в его, Кройце, исполнении), это не мешало ему запрашивать гигантские гонорары и питать особое пристрастие к наличным деньгам. Любопытно, что презрение маэстро не распространялось на обладателей больших состояний, и супругу «короля сахара» он встретил благожелательно и даже почтительно. Он даже слез с табурета – что с его точки зрения было проявлением галантности, иными словами, он грузно опустил на пол обе ноги в лакированных туфлях, ухнув, как лесоруб. Палуба при этом дрогнула, а он, согнувшись пополам так, что спина и ноги образовали угол в сорок пять градусов наподобие открытого компаса, прищелкнул каблуками и склонился над унизанной кольцами рукой королевы Эдмы.
– Маэстро, – проговорила она, – я не смела даже надеяться на это! Какая встреча! Вы! Наедине со мной! В таком уединенном месте! В столь тихий час! Я думаю, что все это сон… И если я осмелюсь, точнее, если вы меня попросите… – проговорила она и тотчас же изящно взобралась на соседний табурет, – то я позволю себе составить вам компанию на несколько минут. Но только если вы на этом настаиваете, – добавила она и, поманив бармена указательным пальцем, столь же решительно произнесла: – Один джин-фис, please![1]
Ганс-Гельмут Кройце собрался было как джентльмен обратиться с соответствующей настоятельной просьбой, как вдруг обнаружил, что Эдма, уютно устроившись и посасывая маслину, уже безо всяких комплексов болтает ногой, и решил воздержаться от пустых любезностей. На самом деле властная навязчивость Эдмы вовсе не была ему неприятна. Он, как, в общем, многие люди искусства, охотно подчинялся чужим приказам и тушевался перед чужой бесцеремонностью. Они заговорили о музыке, и тут Эдма выказала истинную музыкальную образованность, в основе которой, впрочем, лежал ее снобизм, а Ганс-Гельмут стал смотреть на нее с удвоенным уважением, если не раболепием, ибо его отношения с человеческими существами предполагали, в отличие от партитур, присутствие всего лишь двух ключей: они проигрывались исключительно либо в ключе презрения, либо в ключе повиновения. И по истечении десяти минут их беседа стала настолько доверительной, чего Эдма прежде не могла себе и представить, не то чтобы пожелать: Кройце под влиянием пива пустился в откровенности.
– Я здесь испытываю напряг, – пробормотал он, – предельный напряг… – Эдму передернуло: несмотря ни на что, она еще не привыкла к его манере выражаться. – Знаете, вообще-то, бабы со мной… – И он разразился сальным смешком. – Бабы обычно смотрят в мою сторону…
«Давай-давай! Стоит тебе, огромному кабану, выйти из-за пульта… – вдруг подумалось Эдме. – Решительно, все эти дирижеры параноики!»
– Само собой, само собой, это вполне нормально, – процедила она сквозь зубы, – особенно учитывая вашу славу.
«Дон Жуан» кивнул в знак согласия и, отпив глоток пива, продолжил беседу:
– И даже некоторые весьма известные бабенки… – прошептал он, приложив палец к губам. («Смешно, – подумала Эдма, – он еще и жеманится!») – Но, дорогая моя, не вынуждайте меня называть имена. Ни единого! Ни одного! Честь дамы, понимаете… Я говорю: нет! Нет и нет! – продолжал он, отняв указательный палец ото рта и размахивая им под носом у Эдмы, которая внезапно раздражилась.
– Но, дорогой мой, – проговорила она, подняв голову и смерив собеседника взглядом. – Дорогой мой, кто, черт побери, спрашивает у вас имена? Имена кого или чего? Разве я у вас что-либо выпытываю?
– Конечно, нет, – подтвердил Кройце с хитрым видом, прищурив глазки. – Ведь вы у меня выпытываете имя дамы с нашего судна, которая как-то вечером с Гансом-Гельмутом Кройце… – Тут опять последовал сальный смешок.
Эдма разрывалась между невыносимым любопытством и отвращением, которое почти уже взяло верх, но, как всегда, только «почти».
– Ладно, ладно, – Эдма стала рассуждать вслух, – так кто же находится на этом судне?
– Вы мне даете обещание молчать? Тайна, тайна и еще раз тайна! Обещаете?
– Обещаю и клянусь хранить тайну, тайну и еще раз тайну, обещаю все, что только пожелаете, – пропела Эдма с благочестивой миной, воздев очи к небесам.
Знаменитый музыкант напустил на себя серьезный вид и наклонился к ней так близко, что она смогла разглядеть винтики на дужках очков, после чего решительно прошептал ей в самое ухо, едва не уткнувшись в шею:
– «Лупа»!
Затем он откинулся назад, словно ему хотелось убедиться, произвело ли его откровение надлежащий эффект. Окутанная густыми парами пива, Эдма передернулась и воскликнула:
– Что? Что? «Лупа»? «Лупа»? А-а… «Лупа», то есть волчица. «Волчица»? Все ясно, латынь я знаю. Боже мой! «Волчица», но какая именно? Нас, волчиц, много под солнцем… – И она резко расхохоталась, отчего юный бармен выпустил из рук шейкер.
– «Лупа», Дориа Дориаччи, – прошептал Кройце, отчетливо выговаривая каждое слово. – В 1953–1954 годах знаменитая Дориаччи была просто «Лупа», не более того. «Лупа» в Вене была бабенкой сговорчивой. Она тогда уже была ничего себе… А я, бедняга Кройце, вдали от семьи, в длительных гастролях, в одиночестве… И «Лупа», которая всегда смотрела на меня вот так…
И маэстро вытаращил свои укрытые за стеклами очков пуговицы и облизнул губы розовым языком, что вызвало легкое отвращение у Эдмы Боте-Лебреш.
– И что же? – спросила она. – Вы уступили? Сопротивлялись? Но эта… очаровательная история, которую вы мне рассказываете…
В мгновение ока Эдма стала феминисткой. Эта бедная Дориа, должно быть, до предела изголодалась, коль скоро допустила этого хама к себе в постель.
– Да, но… – невозмутимо продолжал собеседник, – да, но конец у этой истории плохой. Вы, французские дамочки, вы ведь потом здороваетесь, не так ли? А вот «Лупа» – нет! Уже тридцать лет «Лупа» не только со мной не здоровается, но и знака не подает и даже не улыбается уголками губ – как это делаете вы, милочка моя, не правда ли?
– Кто? Я? Нет, нет, конечно, нет! – возразила Эдма, внезапно решившись на худшее.
– Однако да, однако да… – стал разуверять ее Кройце. – Однако да, однако да, все французские милашки после этого самого ведут себя одинаково: вот так.
И под негодующим взглядом Эдмы он состроил ей жуткую гримасу, подмигнув и вздернув верхнюю губу, отчего в правой верхней части челюсти открылся золотой зуб, а улыбка получилась язвительной. Поначалу крайне шокированная, Эдма быстро взяла себя в руки. Выражение ее лица стало спокойным, отрешенным и скучающим; опасное выражение, но, увы, ни Ганс-Гельмут Кройце, призвав на помощь все свое воображение, ни Арман Боте-Лебреш, который наконец появился и мирно устроился в кресле на другом конце бара, не сумели ни заметить, ни тем более понять его.
– Нет, вы представляете? – вопрошал Кройце. – С какой стати «Лупа», которой я заплатил обедом у Захера в Вене в тот же вечер, третирует меня все тридцать лет после этого, словно я какой-то мужлан? Ну почему?
– Да потому, – ответила Эдма, отдаваясь сладкой, неодолимой истоме, весьма близкой к физическому наслаждению, которая охватила ее вместе с гневом, с уверенностью в приближении драмы, взрыва, катастрофы, – что вы и на самом деле мужлан!
И чтобы убедить его в том, в чем была убеждена сама, она в такт собственным словам постукивала его указательным пальцем по груди. Но о чудо! Кройце бровью не повел. Его мозг, перегруженный воспоминаниями о всеобщем восхищении и поклонении, об исступленных выкриках «браво!», отказывался воспринимать кощунственную фразу Эдмы, несмотря на всю ее ясность. Его память, его тщеславие, примитивная самоуверенность и даже его сердце – все его существо отрицало и отвергало то, что пытались ему сообщить его глаза и уши, а именно: «Вы и на самом деле мужлан!» А он завладел рукой этой очаровательной бесстыдницы, высокомерной и одновременно испуганной, ведь она решила, что он сейчас ее ударит или сбросит с табурета.
– Прелесть моя, – проговорил он, – вам не следует пользоваться арго. Эти слова, те самые слова – не для очаровательной, элегантной женщины!
И он снисходительно расцеловал ей кончики пальцев, к величайшему неудовольствию своей собеседницы.
– Тысяча извинений, маэстро! Но мне великолепно известен смысл слова «мужлан», – проговорила Эдма холодным, раздраженным собственным малодушным лицемерием тоном. – Клянусь! И хочу сказать вам еще раз: вы болтливы, грубы, вульгарны, скупы, вы представляете собой самый настоящий тип мужлана! И даже мужлана-жеребца! – уточнила она, но уже обращаясь в пустоту.
Ибо Кройце уже проследовал к выходу и при этом резко, механически смеялся, кашлял и исступленно размахивал рукой слева направо, точно уничтожая таким образом уму непостижимые выражения Эдмы, которые он не желал слышать.
Несколько раздосадованная спасительным для Ганса-Гельмута уходом, но обретя зато свободу действий, ненасытная Эдма, возбужденная, с, образно выражаясь, «взором горящим», рысью устремилась к супругу, чтобы сообщить о результатах своей деятельности. Однако вышеупомянутый супруг потряс Эдму тем, что так и сидел, погрузившись в клубное кресло и полузакрыв глаза, словно дремал или что-то вроде этого.
– Hello, old man![2] – выпалила она. – Сейчас вы услышите потрясающую историю!
Само собой, когда раздался этот голос, Арман открыл глаза, правда, ценой нечеловеческих усилий. Эдма уселась рядом с ним, но он едва слышал ее, будто она разговаривала с ним откуда-то издалека.
– Я обозвала маэстро Ганса-Гельмута Кройце, руководителя берлинского «Концертгебаума», жутким мужланом!
Нарочито спокойный голос, принадлежавший, быть может, самой любопытной женщине на свете, заставил бы затрепетать молодого человека, тридцать лет назад стоявшего перед алтарем церкви Сент-Оноре-д'Эйлау, если бы он существовал не только в глубинах памяти Армана Боте-Лебреша. Однако этот молодой человек исчез навсегда, бросив Армана на произвол судьбы.
Бывает так, что крупные суда на определенной скорости и в определенных водах обретают некую постоянную вибрацию, вроде легкой качки, вызывающей порой неудержимую сонливость у пассажиров. Разбуженный женой и выведенный из состояния покоя, Боте-Лебреш прежде всего надел на себя маску мудрого супруга-психолога и принялся наблюдать за женой с полузакрытыми глазами и блуждающей улыбкой на губах. Но для того чтобы хоть чуть-чуть отойти ото сна и раскрыть глаза, требовалось усилие не меньшее, чем для поднятия вертикальной железной двери. Арман Боте-Лебреш отчаянно пытался извлечь из измученного мозга какую-нибудь причину, какой-нибудь убедительный образ, который бы объяснил и оправдал в глазах Эдмы эту внезапную сонливость, ибо Эдма не принадлежала к женам, готовым извинить человека, уснувшего за столом, будь то даже собственный супруг. Как бы это ей пояснить?.. Ну, как если бы его укачивала няня… само собой разумеется, сильная, но тем не менее очень-очень ласковая… Как если бы эта няня для начала пропитала свой корсаж хлороформом… Вот именно, совершенно верно… Но почему хлороформом?.. С какой стати няне был бы нужен хлороформ?.. Нет… Скорее, как если бы ему минут пять назад нанесли удар деревянным молотом… Правда, в цену круиза на «Нарциссе», безусловно, не входит угощение пассажиров деревянным молотом… Разве что капитан… эта скотина… смочил… хлороформом… И Арман рухнул на плечо Эдмы, ощутив исходящий от нее легкий запах духов.
Слава богу, кто-то ответил его собственным голосом, почему-то нежным и далеким, однако, без сомнения, голосом, принадлежащим ему, Арману Боте-Лебрешу:
– Вы славно потрудились, моя дорогая!
Определенно, это случилось прежде, чем он повалился как подкошенный на плечо супруги, которая, вскрикнув от удивления и от страха одновременно, подскочила, уронив нос «сахарного короля» в блюдечко. Официанты бросились его поднимать, но раздававшееся из глубин клубного кресла ритмичное похрапывание объяснило Эдме, какой характер носит внезапное заболевание супруга.
«Хорошенькое начало рейса, – думала она, потягивая для восстановления сил второй бокал сухого аперитива. – Идиотский разговор с не знающим приличий психопатом, неэлегантный храп моего собственного мужа прямо за столом – похоже, нынешний круиз будет отличаться от предыдущих». Но Эдма тут же решительно спросила сама себя, не к лучшему ли это.
В этот вечер сильнее всех опоздал к обеду Андреа Файяр. Уснувши днем как убитый, он внезапно проснулся, пробужденный обычным кошмаром. Заснул он прямо в джинсах и теперь быстро разделся, принял душ, но, прежде чем одеться, встал перед висевшим в ванной зеркалом во весь рост и окинул себя, свое тело и свое лицо холодным взглядом барышника. Надо следить за объемом талии, принимать кальций, вставить зуб-резец, надо перейти на более мягкий шампунь, а то его светлые волосы секутся. И все это для того, чтобы какая-нибудь женщина купила ему «Роллс-Ройс» в знак благодарности за его исключительные качества любовника, за его нежность и за его пылкость. «И как можно скорее», – говорил себе Андреа, сидя на корабельной койке, ибо этот круиз, предпринятый в одиночку, способен был поглотить скромное наследство, которое воспитавшие его две тетки, библиотекарши из Невера, с огромным трудом скопили для него прежде, чем умереть в прошлом году с интервалом в два месяца. Да, он скоро займется зубом, волосами, всем, чем нужно, но внезапно Андреа чуть не расплакался при мысли, что теперь никто не напомнит ему о необходимости мыть уши, может быть, еще много лет, а может быть, и до самой смерти.
– Мы с мужем слушали ее этой зимой в «Пале-Гарнье», – заявила она и закатила глаза в знак восторга. – Она была божественна… Нет-нет, «божественна» – не то слово… Она была… нечеловеческой… В конце концов, лучше это… или хуже… чем просто человечной… Меня бросало в холод, меня бросало в жар, даже не знаю, как это выразить, – добавила она посреди воцарившегося молчания.
Тут она сделала вид, будто только что заметила Диву, и поспешно устремилась вниз, а подскочив к певице, с чувством сжала ее руку в своих.
– Мадам, – проговорила она, – я мечтала познакомиться с вами. Я даже не надеялась ни на миг, что эта мечта осуществится! И вдруг – вы здесь! И я здесь! Как должно, я у ваших ног! Стоит ли говорить, что сегодня один из счастливейших дней моей жизни?
– Но почему это для вас такой сюрприз? – почти ласково произнесла Дориаччи. – Разве еще до отплытия вы не ознакомились с программой круиза? Мое имя там на самом верху большими буквами!.. И даже очень большими! Или же мой импресарио не туда смотрит. Командир! – повелительно заявила она, в очередной раз высвободив руку, но на этот раз не стала ее демонстративно вытирать, а положила на подлокотник качалки, словно неодушевленный предмет. – Командир, послушайте-ка меня: я, представьте себе, дорожу жизнью и терпеть не могу моря. Вот почему мне бы хотелось спросить вас прежде, чем вам довериться: вы-то сами дорожите жизнью? А, командир? И по какой причине?
– Но я… я несу ответственность за жизнь… за жизнь пассажиров… – забормотал Элледок, – и потому…
– …и потому вы сделаете все, что в ваших силах, не так ли? Кошмарная фраза! Когда один дирижер заявил мне, что «сделает все, что в его силах», чтобы обеспечить музыкальное сопровождение моих партий, я указала ему на дверь. Но море – не театральные подмостки, или я не права?.. А в общем дайте-ка пройти…
После этого она выудила из огромной сумки одну-единственную сигарету и зажигалку и прикурила так быстро, что никто не успел оказать ей соответствующую услугу.
Чарли Болленже был очарован. В ней было что-то такое, что вдохновляло его и одновременно пугало. Ему казалось, что теперь, когда она взошла на борт, «Нарцисс» вернется в порт целым и невредимым даже без киля, даже без руля и без двигателя. И он вдруг ощутил уверенность, что по окончании рейса верховная власть на судне перейдет в другие руки, а капитан Элледок отправится гнить в трюме с кандалами на ногах и с надежным кляпом во рту. По крайней мере, именно это апокалиптическое видение промелькнуло в мозгу у взволнованного Чарли, разрывающегося между ужасом и восторгом. На протяжении десяти лет их совместных плаваний никто и никогда раньше не выражал Элледоку, бородатому тирану, которого жестокая судьба дала ему в спутники, своего столь явного презрения и пренебрежения. И Чарли предпринял еще одну попытку завладеть рукой героической Дивы, на этот раз ему повезло, и он приложился губами к промежутку между двумя огромными кольцами, но одно из них оцарапало ему нос; ибо Дориаччи, полагая, что все уже представлены друг другу давным-давно, была удивлена столь запоздалой галантностью и принялась вырывать руку с бесцеремонностью горожанина, очутившегося в деревне, где его от избытка чувств вдруг принялась облизывать коза. На носу у Чарли появилась кровоточащая царапина.
– О! Прошу прощения! Прошу прощения, мой мальчик!.. – воскликнула искренне потрясенная Дива. – Приношу свои извинения, но вы меня так напугали! Ведь я полагала, что все эти целования ручек, все церемонии, – ну, можно сказать, уже закончены! Пока не попала вам по носу… – Она говорила очень быстро, то и дело прикладывая к его носу старинный батистовый платочек, чудесным образом извлеченный из той же самой бездонной сумки, и, в конце концов, он тоже ощутил нечто, похожее на страх. – О, кровь не останавливается, идите ко мне в каюту. У меня есть йод. Вы знаете, что чаще всего источником инфекции для человеческой кожи являются драгоценные камни… Так вот, идемте, – настаивала она, несмотря на робкие возражения Чарли. – Идемте со мной, чтобы помочь мне устроиться… Помочь мне устроиться, вот и все: смею вас уверить, капитан Аддок, – добавила она, словно командир судна проявил какие-либо признаки ревности. – Я путешествую одна, правда, бывают случаи, когда я возвращаюсь не совсем одна. Но не в этот раз: я совершенно опустошена… Мы давали «Дон Карлоса» в Метце, и у меня осталось одно желание: спать, спать, спать! Но, само собой, я буду петь по десять минут между двумя сиестами, – добавила она в утешение. И, взяв Чарли за подбородок, объявила: – Ну что ж, милости прошу, месье Таттенже, ко мне в каюту! И, пожалуйста, побыстрее!
И более не удостаивая взглядом капитана и не обратив ни малейшего внимания на тоскливо-жалобное: «Да я Элледок, Элледок», раздавшееся, когда она обозвала его «Аддоком», она поднялась и двинулась сквозь толпу.
Каюта была просторной и роскошной, но казалась ей ужасно тесной, и Кларисса ждала. Эрик насвистывал неподалеку, в ванной. Он всегда свистел, принимая душ, как человек, у которого на душе беззаботно, но в этом его насвистывании было нечто нарочитое, нечто натужное и почти сердитое, вызывающее у Клариссы ассоциации с чем угодно, за исключением беззаботности. Следует заметить, что притворство – одно из самых трудных деяний при кажущейся легкости, а Эрик был скверным актером, играющим легкую комедию. Беззаботность по определению предполагает умение забывать, а заставлять себя забывать требует само по себе усилий парадоксально-мучительных. Временами, когда Кларисса забывала, что он ее больше не любит, когда она забывала, что он ее больше не желает, что он ее презирает и что он ей внушает страх, он представлялся ей чуть ли не комическим персонажем. Но это случалось крайне редко; остальное время она ненавидела в самой себе неодолимую и безграничную заурядность, за которую он ее упрекал безмолвно и непрестанно, и справедливо, заурядность, заметить которую до свадьбы ему помешала обычная для влюбленных близорукость, та самая непреодолимая заурядность, которую она так и не сумела скрыть под самым толстым слоем притворства и которую ухитрилась сделать кричащей.
Она ждала. Она плюхнулась на ближайшую к ней койку, ведь Эрик еще не решил, которую он для себя выбрал. Точнее, он еще не выбрал койку для Клариссы, ведь он, разумеется, скажет не: «Я выбираю себе левую койку рядом с иллюминатором, поскольку вид оттуда самый красивый», а: «Займи правую койку рядом с ванной, она удобнее». Впрочем, именно эту, именно правую ей и хотелось, и вовсе не из соображений комфорта или красивого вида, а просто потому, что эта койка ближе к двери. И везде: в театре, в салоне, в поезде – в любом транспорте, который ей приходилось делить с Эриком, она выбирала места поближе к выходу, будь то дверь, лестница или трап. Он пока еще не понял этого, поскольку ей всегда удавалось обставлять дело так, будто ее не устраивает его окончательное решение, прекрасно зная, что это решение будет сразу же изменено, если она покажет, что довольна. Так что сейчас она устроилась на койке слева, дальней от двери, и ждала, скрестив руки, с видом ребенка, опоздавшего на урок.
– Вы дремлете? Вам уже скучно?
Эрик вышел из ванной. Он встал перед зеркалом и принялся застегивать сорочку четкими, точными движениями мужчины, безразличного к своему виду, но Клариссе во взглядах, которые он бросал на собственное отражение, виделся нарциссизм.
– Вам будет лучше на правой кушетке, – проговорил он, – она ближе к ванной. А вы как думаете?
С притворным сожалением Кларисса взяла свою сумку и устроилась на кушетке поближе к двери. Однако Эрик в зеркале увидел, как она улыбнулась, и на него вдруг накатила волна холодной ярости. Чему это она улыбается? По какому праву она позволяет себе улыбаться, не поставив его в известность, почему? Он знал, что это путешествие вдвоем, предложенное им как роскошный супружеский дар, может стать и уже стало для нее пыткой. Он знал, что очень скоро она погрузится в осуществление хитроумных планов добычи спиртного и во всякие унизительные делишки с барменом, он знал, что под этим прелестным лицом, на котором застыло выражение вины и покорности судьбе, прелестным лицом испорченного и часто наказываемого ребенка, скрывается дрожащая, измученная женщина, представляющая собой сплошной комок нервов. Она была в его власти, она забыла о том, что такое счастье, у нее больше не было влечения ни к чему на свете; но что-то в ней неуклонно ему противостояло, что-то отказывалось гибнуть вместе со всем прочим, и Эрик, охваченный яростью и ревностью, полагал, что в основе этого «чего-то» лежали ее деньги. Те самые деньги, из-за которых он терзал ее и о которых он не мог и помыслить иначе, как о своего рода добродетели, своего рода чарах, те самые деньги, которыми она обладала с детства и которых ему так не хватало на протяжении всей его юности.
Она вновь улыбнулась, склонив голову набок, и лишь через несколько мгновений до него дошло, что на сей раз не он спровоцировал эту привычную затравленную улыбку, а неизвестный голос, напевающий где-то за стеной мелодию вальса. И что на сей раз вовсе не страх, никоим образом не страх озарил лицо Клариссы самой что ни на есть нежданной и несносной улыбкой, а просто радость.
Жюльен Пейра, вынув картину из чемодана с тысячей предосторожностей, в очередной раз поразился, восхитился талантом фальсификатора. Тут присутствовало все очарование Марке: эти серые крыши, припушенные инеем, этот желтый снег под неровными колесами фиакров и пар, с дрожью выходящий из лошадиных ноздрей… Пар-то, конечно, додумал он сам; но на мгновение он, Жюльен Пейра, перенесся в самое сердце Парижа в зиму 1900 года, на мгновение он ощутил запах кожи и лошадиного пара, запах сырого дерева черной коляски, застывшей перед глазами посреди полотна, точно он пережил все эти годы, переполненный ностальгией и несбывшимися желаниями. А накрашенная женщина в лисьем манто, заворачивающая направо за угол, казалось, вот-вот сойдет с полотна, но на него даже не обернется. На миг он вдохнул, он возвратил себе запах первых парижских холодов, этот неподвижный запах дыма, запах прогоревших дров, холодного дождя, этот запах, к которому примешивался пикантный привкус озона, нависшего вместе с облаками поверх уличных фонарей, этот теплый запах, знакомый всем парижанам, всегда один и тот же, несмотря на стоны и жалобные вздохи тех, кому видится, как Париж сначала уродуется, а потом гибнет, стоны и вздохи, скорее всего, порожденные завистью, тем непреложным фактом, что сами эти люди ощущают приближение смерти. Для Жюльена Париж был вечным городом, с вечным очарованием… но, увы, таким дорогим! Он улыбнулся, подумав о мужчинах, путешествующих на «Нарциссе». Скука быстро соберет их за бриджем, за джин-рамми, во всяком случае, за картами, а значит, и за покером. Жюльен взялся за свою колоду и попрактиковался в сдачах, которые каждый раз выдавали ему каре королей.
В голове у него вертелась мелодия вальса, которую он, не помня названия, напевал без конца и которая то и дело выводила его из себя.
Солнце опускалось в серое море, чуть тронутое голубым, в море, похожее на сливки, на которое с востока уже надвигалась молочная белизна. На каждой палубе и перед каждым зеркалом каждый из пассажиров готовился к первому вечеру на борту, однако Эдма, которая уже провела час в спальне, приплясывала от нетерпения, в десять раз более сильного, чем полное безразличие ее супруга Армана, с головой ушедшего в дела биржи. И потому Эдма вышла первой, добралась до бара, фальшиво напевая одну из арий Россини и опасаясь, что окажется там одна. Ей повезло: судьба поместила в дальнем конце бара серо-стальной гранитный монолит, в котором Эдма узнала маэстро Ганса-Гельмута Кройце. Названный маэстро попивал маленькими глотками пиво и пережевывал, вместе с чипсами, свое недовольство тупицей-капитаном. Он полагал, что его покою ничто не угрожает, и тут голос Эдмы Боте-Лебреш, подобно набату, ворвался в атмосферу тихого вечера. Там, снаружи, взлетело несколько чаек. Но Гансу-Гельмуту Кройце не удалось проследить за их полетом, ибо он вынужден был повернуться лицом к даме. Кстати, не без удовольствия.
Ибо хотя Ганс-Гельмут Кройце считал идиотом любого меломана или просто бретонского мужика, который воображал, будто за презренные банкноты обретает право слушать Музыку (и прежде всего Музыку в его, Кройце, исполнении), это не мешало ему запрашивать гигантские гонорары и питать особое пристрастие к наличным деньгам. Любопытно, что презрение маэстро не распространялось на обладателей больших состояний, и супругу «короля сахара» он встретил благожелательно и даже почтительно. Он даже слез с табурета – что с его точки зрения было проявлением галантности, иными словами, он грузно опустил на пол обе ноги в лакированных туфлях, ухнув, как лесоруб. Палуба при этом дрогнула, а он, согнувшись пополам так, что спина и ноги образовали угол в сорок пять градусов наподобие открытого компаса, прищелкнул каблуками и склонился над унизанной кольцами рукой королевы Эдмы.
– Маэстро, – проговорила она, – я не смела даже надеяться на это! Какая встреча! Вы! Наедине со мной! В таком уединенном месте! В столь тихий час! Я думаю, что все это сон… И если я осмелюсь, точнее, если вы меня попросите… – проговорила она и тотчас же изящно взобралась на соседний табурет, – то я позволю себе составить вам компанию на несколько минут. Но только если вы на этом настаиваете, – добавила она и, поманив бармена указательным пальцем, столь же решительно произнесла: – Один джин-фис, please![1]
Ганс-Гельмут Кройце собрался было как джентльмен обратиться с соответствующей настоятельной просьбой, как вдруг обнаружил, что Эдма, уютно устроившись и посасывая маслину, уже безо всяких комплексов болтает ногой, и решил воздержаться от пустых любезностей. На самом деле властная навязчивость Эдмы вовсе не была ему неприятна. Он, как, в общем, многие люди искусства, охотно подчинялся чужим приказам и тушевался перед чужой бесцеремонностью. Они заговорили о музыке, и тут Эдма выказала истинную музыкальную образованность, в основе которой, впрочем, лежал ее снобизм, а Ганс-Гельмут стал смотреть на нее с удвоенным уважением, если не раболепием, ибо его отношения с человеческими существами предполагали, в отличие от партитур, присутствие всего лишь двух ключей: они проигрывались исключительно либо в ключе презрения, либо в ключе повиновения. И по истечении десяти минут их беседа стала настолько доверительной, чего Эдма прежде не могла себе и представить, не то чтобы пожелать: Кройце под влиянием пива пустился в откровенности.
– Я здесь испытываю напряг, – пробормотал он, – предельный напряг… – Эдму передернуло: несмотря ни на что, она еще не привыкла к его манере выражаться. – Знаете, вообще-то, бабы со мной… – И он разразился сальным смешком. – Бабы обычно смотрят в мою сторону…
«Давай-давай! Стоит тебе, огромному кабану, выйти из-за пульта… – вдруг подумалось Эдме. – Решительно, все эти дирижеры параноики!»
– Само собой, само собой, это вполне нормально, – процедила она сквозь зубы, – особенно учитывая вашу славу.
«Дон Жуан» кивнул в знак согласия и, отпив глоток пива, продолжил беседу:
– И даже некоторые весьма известные бабенки… – прошептал он, приложив палец к губам. («Смешно, – подумала Эдма, – он еще и жеманится!») – Но, дорогая моя, не вынуждайте меня называть имена. Ни единого! Ни одного! Честь дамы, понимаете… Я говорю: нет! Нет и нет! – продолжал он, отняв указательный палец ото рта и размахивая им под носом у Эдмы, которая внезапно раздражилась.
– Но, дорогой мой, – проговорила она, подняв голову и смерив собеседника взглядом. – Дорогой мой, кто, черт побери, спрашивает у вас имена? Имена кого или чего? Разве я у вас что-либо выпытываю?
– Конечно, нет, – подтвердил Кройце с хитрым видом, прищурив глазки. – Ведь вы у меня выпытываете имя дамы с нашего судна, которая как-то вечером с Гансом-Гельмутом Кройце… – Тут опять последовал сальный смешок.
Эдма разрывалась между невыносимым любопытством и отвращением, которое почти уже взяло верх, но, как всегда, только «почти».
– Ладно, ладно, – Эдма стала рассуждать вслух, – так кто же находится на этом судне?
– Вы мне даете обещание молчать? Тайна, тайна и еще раз тайна! Обещаете?
– Обещаю и клянусь хранить тайну, тайну и еще раз тайну, обещаю все, что только пожелаете, – пропела Эдма с благочестивой миной, воздев очи к небесам.
Знаменитый музыкант напустил на себя серьезный вид и наклонился к ней так близко, что она смогла разглядеть винтики на дужках очков, после чего решительно прошептал ей в самое ухо, едва не уткнувшись в шею:
– «Лупа»!
Затем он откинулся назад, словно ему хотелось убедиться, произвело ли его откровение надлежащий эффект. Окутанная густыми парами пива, Эдма передернулась и воскликнула:
– Что? Что? «Лупа»? «Лупа»? А-а… «Лупа», то есть волчица. «Волчица»? Все ясно, латынь я знаю. Боже мой! «Волчица», но какая именно? Нас, волчиц, много под солнцем… – И она резко расхохоталась, отчего юный бармен выпустил из рук шейкер.
– «Лупа», Дориа Дориаччи, – прошептал Кройце, отчетливо выговаривая каждое слово. – В 1953–1954 годах знаменитая Дориаччи была просто «Лупа», не более того. «Лупа» в Вене была бабенкой сговорчивой. Она тогда уже была ничего себе… А я, бедняга Кройце, вдали от семьи, в длительных гастролях, в одиночестве… И «Лупа», которая всегда смотрела на меня вот так…
И маэстро вытаращил свои укрытые за стеклами очков пуговицы и облизнул губы розовым языком, что вызвало легкое отвращение у Эдмы Боте-Лебреш.
– И что же? – спросила она. – Вы уступили? Сопротивлялись? Но эта… очаровательная история, которую вы мне рассказываете…
В мгновение ока Эдма стала феминисткой. Эта бедная Дориа, должно быть, до предела изголодалась, коль скоро допустила этого хама к себе в постель.
– Да, но… – невозмутимо продолжал собеседник, – да, но конец у этой истории плохой. Вы, французские дамочки, вы ведь потом здороваетесь, не так ли? А вот «Лупа» – нет! Уже тридцать лет «Лупа» не только со мной не здоровается, но и знака не подает и даже не улыбается уголками губ – как это делаете вы, милочка моя, не правда ли?
– Кто? Я? Нет, нет, конечно, нет! – возразила Эдма, внезапно решившись на худшее.
– Однако да, однако да… – стал разуверять ее Кройце. – Однако да, однако да, все французские милашки после этого самого ведут себя одинаково: вот так.
И под негодующим взглядом Эдмы он состроил ей жуткую гримасу, подмигнув и вздернув верхнюю губу, отчего в правой верхней части челюсти открылся золотой зуб, а улыбка получилась язвительной. Поначалу крайне шокированная, Эдма быстро взяла себя в руки. Выражение ее лица стало спокойным, отрешенным и скучающим; опасное выражение, но, увы, ни Ганс-Гельмут Кройце, призвав на помощь все свое воображение, ни Арман Боте-Лебреш, который наконец появился и мирно устроился в кресле на другом конце бара, не сумели ни заметить, ни тем более понять его.
– Нет, вы представляете? – вопрошал Кройце. – С какой стати «Лупа», которой я заплатил обедом у Захера в Вене в тот же вечер, третирует меня все тридцать лет после этого, словно я какой-то мужлан? Ну почему?
– Да потому, – ответила Эдма, отдаваясь сладкой, неодолимой истоме, весьма близкой к физическому наслаждению, которая охватила ее вместе с гневом, с уверенностью в приближении драмы, взрыва, катастрофы, – что вы и на самом деле мужлан!
И чтобы убедить его в том, в чем была убеждена сама, она в такт собственным словам постукивала его указательным пальцем по груди. Но о чудо! Кройце бровью не повел. Его мозг, перегруженный воспоминаниями о всеобщем восхищении и поклонении, об исступленных выкриках «браво!», отказывался воспринимать кощунственную фразу Эдмы, несмотря на всю ее ясность. Его память, его тщеславие, примитивная самоуверенность и даже его сердце – все его существо отрицало и отвергало то, что пытались ему сообщить его глаза и уши, а именно: «Вы и на самом деле мужлан!» А он завладел рукой этой очаровательной бесстыдницы, высокомерной и одновременно испуганной, ведь она решила, что он сейчас ее ударит или сбросит с табурета.
– Прелесть моя, – проговорил он, – вам не следует пользоваться арго. Эти слова, те самые слова – не для очаровательной, элегантной женщины!
И он снисходительно расцеловал ей кончики пальцев, к величайшему неудовольствию своей собеседницы.
– Тысяча извинений, маэстро! Но мне великолепно известен смысл слова «мужлан», – проговорила Эдма холодным, раздраженным собственным малодушным лицемерием тоном. – Клянусь! И хочу сказать вам еще раз: вы болтливы, грубы, вульгарны, скупы, вы представляете собой самый настоящий тип мужлана! И даже мужлана-жеребца! – уточнила она, но уже обращаясь в пустоту.
Ибо Кройце уже проследовал к выходу и при этом резко, механически смеялся, кашлял и исступленно размахивал рукой слева направо, точно уничтожая таким образом уму непостижимые выражения Эдмы, которые он не желал слышать.
Несколько раздосадованная спасительным для Ганса-Гельмута уходом, но обретя зато свободу действий, ненасытная Эдма, возбужденная, с, образно выражаясь, «взором горящим», рысью устремилась к супругу, чтобы сообщить о результатах своей деятельности. Однако вышеупомянутый супруг потряс Эдму тем, что так и сидел, погрузившись в клубное кресло и полузакрыв глаза, словно дремал или что-то вроде этого.
– Hello, old man![2] – выпалила она. – Сейчас вы услышите потрясающую историю!
Само собой, когда раздался этот голос, Арман открыл глаза, правда, ценой нечеловеческих усилий. Эдма уселась рядом с ним, но он едва слышал ее, будто она разговаривала с ним откуда-то издалека.
– Я обозвала маэстро Ганса-Гельмута Кройце, руководителя берлинского «Концертгебаума», жутким мужланом!
Нарочито спокойный голос, принадлежавший, быть может, самой любопытной женщине на свете, заставил бы затрепетать молодого человека, тридцать лет назад стоявшего перед алтарем церкви Сент-Оноре-д'Эйлау, если бы он существовал не только в глубинах памяти Армана Боте-Лебреша. Однако этот молодой человек исчез навсегда, бросив Армана на произвол судьбы.
Бывает так, что крупные суда на определенной скорости и в определенных водах обретают некую постоянную вибрацию, вроде легкой качки, вызывающей порой неудержимую сонливость у пассажиров. Разбуженный женой и выведенный из состояния покоя, Боте-Лебреш прежде всего надел на себя маску мудрого супруга-психолога и принялся наблюдать за женой с полузакрытыми глазами и блуждающей улыбкой на губах. Но для того чтобы хоть чуть-чуть отойти ото сна и раскрыть глаза, требовалось усилие не меньшее, чем для поднятия вертикальной железной двери. Арман Боте-Лебреш отчаянно пытался извлечь из измученного мозга какую-нибудь причину, какой-нибудь убедительный образ, который бы объяснил и оправдал в глазах Эдмы эту внезапную сонливость, ибо Эдма не принадлежала к женам, готовым извинить человека, уснувшего за столом, будь то даже собственный супруг. Как бы это ей пояснить?.. Ну, как если бы его укачивала няня… само собой разумеется, сильная, но тем не менее очень-очень ласковая… Как если бы эта няня для начала пропитала свой корсаж хлороформом… Вот именно, совершенно верно… Но почему хлороформом?.. С какой стати няне был бы нужен хлороформ?.. Нет… Скорее, как если бы ему минут пять назад нанесли удар деревянным молотом… Правда, в цену круиза на «Нарциссе», безусловно, не входит угощение пассажиров деревянным молотом… Разве что капитан… эта скотина… смочил… хлороформом… И Арман рухнул на плечо Эдмы, ощутив исходящий от нее легкий запах духов.
Слава богу, кто-то ответил его собственным голосом, почему-то нежным и далеким, однако, без сомнения, голосом, принадлежащим ему, Арману Боте-Лебрешу:
– Вы славно потрудились, моя дорогая!
Определенно, это случилось прежде, чем он повалился как подкошенный на плечо супруги, которая, вскрикнув от удивления и от страха одновременно, подскочила, уронив нос «сахарного короля» в блюдечко. Официанты бросились его поднимать, но раздававшееся из глубин клубного кресла ритмичное похрапывание объяснило Эдме, какой характер носит внезапное заболевание супруга.
«Хорошенькое начало рейса, – думала она, потягивая для восстановления сил второй бокал сухого аперитива. – Идиотский разговор с не знающим приличий психопатом, неэлегантный храп моего собственного мужа прямо за столом – похоже, нынешний круиз будет отличаться от предыдущих». Но Эдма тут же решительно спросила сама себя, не к лучшему ли это.
В этот вечер сильнее всех опоздал к обеду Андреа Файяр. Уснувши днем как убитый, он внезапно проснулся, пробужденный обычным кошмаром. Заснул он прямо в джинсах и теперь быстро разделся, принял душ, но, прежде чем одеться, встал перед висевшим в ванной зеркалом во весь рост и окинул себя, свое тело и свое лицо холодным взглядом барышника. Надо следить за объемом талии, принимать кальций, вставить зуб-резец, надо перейти на более мягкий шампунь, а то его светлые волосы секутся. И все это для того, чтобы какая-нибудь женщина купила ему «Роллс-Ройс» в знак благодарности за его исключительные качества любовника, за его нежность и за его пылкость. «И как можно скорее», – говорил себе Андреа, сидя на корабельной койке, ибо этот круиз, предпринятый в одиночку, способен был поглотить скромное наследство, которое воспитавшие его две тетки, библиотекарши из Невера, с огромным трудом скопили для него прежде, чем умереть в прошлом году с интервалом в два месяца. Да, он скоро займется зубом, волосами, всем, чем нужно, но внезапно Андреа чуть не расплакался при мысли, что теперь никто не напомнит ему о необходимости мыть уши, может быть, еще много лет, а может быть, и до самой смерти.