Страница:
– Итак, – продолжал Симон, – вы мне объясните или нет?
– Но, в конце концов, Симон, – она перешла на раздраженный тон, – но, в конце концов, Симон, договоримся, что это не ваша тема.
– Если это не моя тема, то тогда это и не мой круиз, – подытожил он.
Взбешенный, он глядел на нее в упор, она же по-прежнему бросала отчаянные взгляды на Летюийе. Но тот предпочел сделать вид, что уши служат ему только для украшения. Ольга теряла самообладание, Симон же готов был разразиться бранью. Совершенно неожиданно ситуацию разрядила «клоунесса»: она повернулась к ним и улыбнулась Симону со столь явной приветливостью, что тот мигом успокоился. Кларисса Летюийе вдруг стала воплощением теплоты, непринужденности и дружелюбия, несмотря на свою пеструю раскраску.
– Забавно, но то, что вы говорите, месье Бежар, – заявила она, – в точности соответствует моим впечатлениям! Я тоже нахожу, что Кройце играет Дебюсси в столь… нежной, в столь… грустной, в столь… обволакивающей манере, как Шопена… Однако я не осмеливаюсь заговорить об этом, ведь мы тут окружены такими знатоками! У меня на это тоже не хватает смелости.
– Да вы, Кларисса, великолепный знаток музыки! – воскликнул Эрик, повернувшись к ней. – Так что не надо постоянно себя недооценивать, вам просто не поверят.
– Мне себя недооценивать? Но с какой стати мне себя недооценивать, Эрик? Для этого я должна иметь какую-то цену! А я так и не привожу тому весомых доказательств, не так ли? И по поводу музыки тоже!
Голос у нее стал вызывающе веселым, и Симон Бежар стал смеяться вместе с ней, и смеялся тем веселее, чем более раздраженным выглядел красавчик Эрик. Он смерил Клариссу взглядом с головы до ног, а его голубые глаза стали похожи цветом на хлорированную холодную воду корабельного бассейна.
– На мой взгляд, – проговорил Эрик, – приводимых вами доказательств предостаточно. Вас это устраивает?
– Да, но в данном случае я бы предпочла, чтобы это было на ваш слух…
Кларисса хохотала, внезапно избавившись от своей обычной меланхолии и поддразнивая своего повелителя:
– Мне бы очень хотелось играть для вас на клавесине… Генделя, по вечерам, у камина, когда вы вычитываете журнальную корректуру…
– Генделя за добрым выдержанным арманьяком, как я полагаю?
– Почему бы и нет? А вы запивайте корректуру миндальным сиропом, если это для вас предпочтительнее!..
Они совсем позабыли о Симоне в этой пикировке, но он пришел в восторг от того, что ему удалось ее спровоцировать, и, подняв вверх сжатую в кулак правую руку Клариссы, проговорил низким голосом с марсельским акцентом:
– Кларисса Летюийе, согласно решению технической комиссии, вы объявляетесь победителем по очкам!
И он расплылся в улыбке, зато ответный взгляд Эрика был враждебно-неподвижен.
Симон отпустил руку Клариссы и едва заметно кивнул в знак извинения и сожаления, однако она улыбнулась ему без всякого стеснения или беспокойства.
– А не пропустить ли нам в баре по рюмашке? – предложил Симон. – В конце концов, нас тут двое меломанов и двое необразованных тупиц. И вы можете преподать нам по уроку…
– Лично я никому не преподаю уроков, – заявил Эрик тоном, полностью противоречащим содержанию его слов. – Более того, я полагаю, что вот-вот начнется выступление Дориаччи.
Поднявшиеся было с места Кларисса и Симон послушно уселись обратно. Ибо включились все четыре прожектора и начали мигать, что означало продолжение программы. Ольга перегнулась через кресло и прошептала Эрику на ухо:
– Извините… Примите мои извинения за него.
Она отдавала себе отчет, что произносит это заискивающе и слегка наигранно. Но как же она перепугалась! Как мог Симон предложить выпить этой самой Клариссе Летюийе, зная, что она является алкоголичкой, к тому же закорене?.. закостене?.. в общем, всем известной. Как только он осмелился разговаривать в подобном тоне с этим великолепным викингом, с человеком из высшего общества и к тому же отрицающим деление на сословия? Ибо не надо быть сверхпроницательным, чтобы понять: Эрик Летюийе – это человек с обнаженным сердцем… нет, с обнаженными костями… да нет же, нет и нет… с обнаженной душой… Нет! Ну а оставаться или нет с тем, кто съехал с катушек, зависит только от нее. «Как я могу оставаться с типом, которого я больше не уважаю? Я более не могу нести ответственность за Бежара» (версия для Мишлины). «Я больше не выношу Симона» (версия для Фернанды).
– О чем ты задумалась? Ты что-то не очень хорошо выглядишь, может быть, обед пошел не впрок? – поддел ее обреченный на забвение возлюбленный.
– Да нет, ничего подобного. Все было хорошо, я тебя уверяю, – выпалила она, перепугавшись не на шутку.
Почему он старается быть таким вульгарным, таким тривиальным? Ольга, готовясь описывать свои медитации поэтико-музыкальными сравнениями, зашла в тупик. «У меня отвалились руки, – подумала она. – Вот видишь, Мишлина, руки у меня отвалились…» Однако последний раз, когда она употребила это выражение, Симон встал на четвереньки и начал, хохоча во все горло, делать вид, что шарит по ковру в поисках этих самых рук… Над вещами такого рода он всегда насмехается. Есть на свете такая порода мужчин, у которых подобные вещи вызывают смех. Самодовольные трепачи! И таких предостаточно. К примеру, на судне она насчитала как минимум троих, готовых одобрительно смеяться заносчивому (и ложному, как она собирается доказать) принципу Симона Бежара в делах любви: «Я подыхаю со смеху или отрываюсь с концами». В их числе Жюльен Пейра, весьма соблазнительная, но совсем не серьезная личность, во всяком случае, судя по всему, в сети не ловится; имеется также этот смазливый, несмотря на свою ориентацию, Чарли, который готов смеяться вместе с мужчинами; а еще, без сомнения, этот светловолосый жиголо Андреа.
Ольга с отвращением отнеслась к Андреа по той простой причине, что он был очень молод. Она полагала, что из поколения двадцатилетних она будет на борту одна, она рассчитывала стать единственным представителем молодежи, ее горячности и ее очарования, и вдруг появляется этот блондинчик с наивным выражением на лице, который так же молод, как и она, а может быть, еще моложе, и она попробовала это уточнить у… у кретина Симона.
– А! Этот мальчишка, – заявил Симон, когда она с ним об этом заговорила. – Да у него еще молоко на губах не обсохло!
Симон думал ее этим успокоить, но она пришла в отчаяние.
– Полагаю, что я так не выгляжу, – надулась она.
– Конечно, нет! Успокойся, у тебя с этим сорванцом нет ничего общего.
– За исключением возраста, – уточнила она.
– Ну, так никто не думает, – подвел итог этот грубиян, этот хам, этот недотепа Симон.
И в тот же вечер Ольга вышла к обеду, собрав волосы в «конский хвост».
Эти мрачные размышления были прерваны появлением Дивы. Дориа Дориаччи вышла на сцену под аплодисменты, и с этого момента круг, обрисованный на палубе прожекторами, зрители, да и само судно в целом приобрели сходство с театральными декорациями. И когда она наконец остановилась, ее решительный вид, ее грим, ее стразы подчеркнули изысканно-драматическую атмосферу. Знаменитая Дориаччи, повинуясь обычному своему капризу, пренебрегла программой и решила в этот вечер спеть одну из главных арий из «Дон Карлоса» Верди.
Она в своем черном платье с блесками удобно устроилась у микрофона, уставилась поверх голов в воображаемую точку в направлении Портофино и запела низким, протяжным голосом.
Глядя в лицо Дориаччи, Жюльен, поначалу растерянный и смущенный близостью этого голоса, только-только успел прийти в себя, как вдруг у него перехватило дыхание, и он снова заерзал в кресле. Из импозантного, затянутого в черное бюста Дориаччи неожиданно вырвался животный, потерянный голос существа, находящегося на грани ярости и страха. По телу Жюльена непроизвольно побежали мурашки. Затем голос ослаб, выводя одну-единственную ноту. Это был сплошной любовный рык, вызванный дрожанием голосовых связок под воротом, окаймленным скромной ниткой жемчуга, и Жюльен распознал под правильными чертами лица, профессионально поставленным дыханием и буржуазной прической вызывающе безрассудные проявления необузданной чувственности. И он вдруг возжелал эту женщину, возжелал только физически и отвел взгляд в сторону. Увидев Андреа, чье выражение лица напоминало его собственное, он сразу успокоился: юный охотник Андреа сам стал дичью, горячность уже смешалась с вожделением, и Жюльен его пожалел.
Сам же Андреа позабыл о своих честолюбивых планах и, устремив взор на Дориаччи, повторял сам себе, как заклинание, что любой ценой станет ей нужен. Внезапно эта женщина сделалась для него всем – романтической героиней, безумием, чернотой, золотом, ударом грома и умиротворением, и в одно мгновение для него на земле не стало иного места, кроме оперы, с ее помпезностью, с ее постановками, с ее блеском, которые всегда казались ему ложными и безжизненными. И, слушая, как поет Дориаччи, он дал себе слово, что в один прекрасный день он вырвет из ее уст подобный крик, но в других обстоятельствах, и заставит ее добавить к своему низкому голосовому диапазону еще одну ноту, до того ни разу не взятую. В растерянности он даже подумал, что если он станет ей нужен, то будет на нее работать, а если она не пожелает его кормить, то он ее прокормит: он будет под псевдонимом писать журнальные статьи, он станет музыкальным критиком, будет свиреп, его станут бояться, даже ненавидеть за суровость оценок, требовательность, высокомерие, молодость и красоту, пока что явно не нашедшие применения, и он заставит говорить о себе… Да, весь Париж заговорит о нем, станет расспрашивать, но тщетно, вплоть до того дня, когда Дориаччи по возвращении с очередных гастролей выступит в Париже, и там появится статья, самая безумная и самая страстная, после которой правда вспыхнет ярким светом. И на следующий день он покинет объятия Дориаччи с глазами усталыми, но счастливыми и возьмет ее за руки, и Париж поймет…
Дориаччи больше так и не вышла, несмотря на овации обезумевшей от восторга толпы. По-настоящему обезумевшей, даже если допустить, что для каждого пассажира не сходить с ума от восторга каждый вечер означало бы признать себя обманувшимся и обманутым компанией «Братья Поттэн». Кричали даже: «Бис! Бис!», но Дива в ответ только улыбалась и отрицательно качала головой, спускаясь с пьедестала к ним, простым смертным. Это был один из ее обычных приемов, обладавший тем достоинством, что напрочь пресекал дальнейшие вызовы. Дориа знала из опыта, что никому из этой элегантной и благосклонной публики не хватит мужества и лихости кричать ей «Бис!» прямо в лицо с расстояния менее одного метра. Часто она сожалела, что не имеет возможности подобным же образом сходить со сцены в миланском «Ла Скала» и прогуливаться среди публики наподобие Марлен Дитрих в окружении охранников Гэри Купера, но делать было нечего. В облике Дивы была некая неистребимая торжественность, и если она не придавала этому значения в возрасте двадцати пяти лет, то в пятьдесят с хвостиком сделала это своим козырем. Видит бог, она не была лицемеркой, однако ее тривиальные ночные эсканазы не имели бы никакой остроты, если бы шлейф ее известности не тащился потом за ее очередным любовником, в конце концов обращая его в ничтожество в то время, как она следовала к новому блеску и новым любовникам.
На самом деле она проголодалась, ей захотелось съесть утку с апельсинами и засахаренного пирога под красное фруктовое «Бузи». Ей также захотелось этого красивого светловолосого молодого человека, который глядел на нее издалека, переминаясь с ноги на ногу, но так и не решаясь перейти к активным действиям. Дориаччи решила привлечь себе в помощь сидевшую рядом «клоунессу». Но не успела она открыть рот, как Кларисса, сделав над собой величайшее усилие, заговорила сама. У нее оказался приятный голос, и без густого слоя грима, нанесенного на лицо, она была бы очень недурна. И по мере того, как она говорила о музыке – этой темы Дориа Дориаччи обычно опасалась, – как она рассказывала, какое счастье испытала, слушая ее, и до какой степени она ей благодарна, причем голос ее срывался, а глаза блестели при мысли о пережитом счастье, – по мере всего этого Дива поняла, что она на судне больше не одинока, что нашелся еще один человек – эта смешная женщина, – тоже испытавший Великое Счастье, то самое, что Дориа Дориаччи именовала Великим Счастьем. То самое, что испытывала она, и то, что испытывали немногие избранные, причем эта избранность зависела не от сословной принадлежности и не от образования, это была избранность почти что генетическая, и именно от нее зависело, испытывает ли человек Великое Счастье от музыки, где бы он с нею ни встретился. И эта случайная встреча врезалась человеку в память, укладывалась в сокровищницу Великих Счастий или идеальных Счастий, и эти воспоминания становились все более и более зыбкими по мере удаления от источника этого Счастья, но вместе с тем все более и более отчетливыми в своей реальности!
Эта молодая женщина понимала Музыку, и это было хорошо, но юный светловолосый агнец, стоя в некотором отдалении, дрожа, переступал с ноги на ногу в бессознательном ожидании жертвоприношения. Жертвоприношение, которое не замедлило себя ждать, ибо, покрасовавшись у дверей бара, с рыжими, чересчур яркими локонами, в которых поблескивали серьги старинного золота, резко постукивая каблучками вечерних туфель по деревянному покрытию палубы, к дамам приближалась мадам Боте-Лебреш. Заметив их издали, Эдма сделала стойку, как охотничий пес, и взяла курс на их столик. И Кларисса оцепенела от изумления, видя, как массивная, представительная, квадратная Дориаччи буквально проскользнула между двух столиков, где не смогла бы пройти даже сильфида, жестом карманного воришки ухватила свою сумку, мундштук, губную помаду, зажигалку и веер и направилась к двери бара, ни на миг не утеряв трагического величия.
На самом деле Кларисса не знала, что Дориаччи, стоило ей выбрать мужчину, которого она желала принести в жертву на гигантском алтаре своей постели с балдахином, сразу же обретала погребально-помпезный, молчаливо-трагический облик, скорее присущий Медее, чем Веселой Вдове. Застывший, испуганный Андреа с болью в душе увидел, как его возлюбленная величественно проходит через немногочисленную толпу, и ожидал, что вот-вот она исчезнет, не послав ему ни слова, ни взгляда, в глубине коридора, как вдруг заметил, что она слегка повернула голову в его сторону. И подобно тяжелому трехмачтовому судну, подгоняемому ветром и неспособному сбавить ход, чтобы избежать столкновения с крохотным парусником, который запляшет в водовороте и, без сомнения, пойдет ко дну; подобно этому горделивому, но не лишенному чувства жалости судну, которое спустит на воду спасательные шлюпки, чтобы подобрать жертв столкновения, знаменитая Дориаччи глазами указала Андреа на свой бок, вдоль которого висела рука с округлыми пурпурными ногтями. И один из пальцев сложился внутрь ладони и, пошевелившись два или три раза, указал самым тривиальным и самым красноречивым способом, что несчастья Андреа только-только начинаются.
Симон Бежар вошел в каюту первым, позабыв о правилах хорошего тона или того, что он лично считал таковым, отметила Ольга Ламуру со смутным беспокойством. Он уселся на кушетку и стал одновременно снимать новые лакированные туфли и галстук, правой рукой развязывая узел «бабочки», а левой шнурки – поза прямо-таки обезьянья. Одинаково покрасневшие ноги и шея наконец освободились от орудий пытки, и только тогда Симон взглянул на нее. Грозным взглядом. Ольга прошлась по комнате, выгнула спину, закрыла глаза и поднятыми очень высоко обеими руками стала разглаживать волосы. «Аллегория желания», – подумала она. Однако она не была вполне уверена, что аллегория пришлась ко времени. Это Симон должен был бы быть аллегорией желания. Но нахмуренный вид и поза эквилибриста этому не соответствовали. И Ольга чуть-чуть подалась назад.
Конечно, Ольга жила за счет своего таланта, а не тела, как она охотно любила себе напоминать и в чем была почти что убеждена. Это не мешало ей пользоваться чарами телесными в то время, как чары духовные роковым образом сосредоточивались на карьере.
– Послушайте, Симон, – мило, даже ласково прощебетала она, сопровождая свои слова мелодичным смешком, чтобы придать им нежности, только, похоже, этот хам не обратил на это внимания, – послушайте, Симон, не надо обижаться на мое замечание… Вы же не виноваты в том, что у вас отсутствует музыкальная культура. И вы же не будете весь вечер дуться на свою райскую птичку.
– Моя райская птичка… моя райская птичка… правильнее было бы сказать, мой бекас, вот именно, мой рассерженный бекас, – огрызнулся Симон и замер на мгновение, прежде чем бросить взгляд на это юное тело, прямое, как клинок, юное тело любовницы, прежде чем с каким-то непонятным душевным волнением предаться восхищенному созерцанию длинной, гладкой шеи, покрытой почти незаметным светлым пушком.
И вмиг волна раздражения превратилась у Симона в волну нежности, нежности столь острой, столь печальной, что он почувствовал, как на глазах выступили слезы, и, опустив голову, яростно принялся за шнурки.
– Но ваш мир – иные культурные сферы… И там вы пребываете на самой высоте… Например, в Седьмом искусстве…
Симон Бежар почувствовал себя неловко. Ему захотелось возразить Ольге, объяснить ей, что он стал новым человеком, готовым страстно, благоговейно и благодарно полюбить всю ту Вселенную, которая, именуясь Искусством, была до того ему не только чуждой, но даже недоступной и, наконец, враждебной, поскольку именно ее призывали его брать в расчет кинокритики. Это Искусство принадлежало тому социальному классу, который он презирал и одновременно намеревался покорить; все эти картины, все эти книги, все эти музыкальные сочинения представляли собой, прежде всего – он знал это, – тленные листки бумаги или тленные полотна, попытки одних людей объяснить абсурд существования, к которому они прикованы цепями, разбиваемыми, чаще всего, другими людьми. И вот уже целый час Симон ощущал себя всепонимающим и эмоционально пробужденным наследником всего этого. Ведь до того он не имел доступа к этому миру. Теперь ему больше не требуются снисходительные поучения всех этих людей, а также сбивчивые и наводящие скуку объяснения Ольги. Теперь его связывало с Дебюсси нечто вроде тайного, но прочного союза, как если бы они вместе проходили обязательную военную службу или одновременно познали первое любовное разочарование. И больше он никому не позволит встревать между ними.
– Так, значит, как говорится, Седьмое искусство, – проговорил он, отрешившись от гнева благодаря этому новому открытию. – А! Седьмое искусство! А вы знаете, какой фильм я больше всех любил во времена своей юности? Я его увидел благодаря тому, что мой отец, как я вам уже рассказывал, был киномехаником в «Эдене», в Баньоле на протяжении войны и после. Я больше всего любил… даже не догадаетесь, что за фильм…
– Нет, – вяло проговорила Ольга. (Ее бесило, когда он столь непринужденно рассказывал о своей семье. Отец – киномеханик, мать – подручная в швейной мастерской! Непонятно, чем тут хвастаться! Конечно, само собой разумеется, скрывать этого не надо… Но она бы тем не менее предпочла, чтобы он это скрывал.)
Сама Ольга, между тем, имела обыкновение, дабы никого не смущать, галантерейный магазинчик матери превращать в ткацкую фабрику, а ее небольшой домик – в усадьбу. Это в свое время произвело впечатление на Симона Бежара, в чем он ей и признался; и Ольга по временам даже себя спрашивала, а не ценил ли он в ней прежде всего принадлежность к крупной буржуазии. Обхохочешься!
– Так вот, это «Понкарраль», – заявил наконец Симон и улыбнулся. – Я до безумия влюбился в маленькую блондинку Сюзи Карье, которая ревновала Пьера-Ришара Вильма к Анни Дюко – своей сестре. Это была эпоха непорочных девушек-блондинок, бравших верх над женщинами-вамп, – проговорил он рассеянно и умолк.
«Может быть, здесь-то и заложена первопричина, – подумал он. – Первопричина моей склонности к девушкам в цвету, хладнокровно отбивающимся от меня, и предубеждения против женщин своего возраста, с которыми я чувствую себя легко и которые способны меня полюбить. Неужели все это восходит к „Понкарралю“? Сумасшествие какое-то… Целая жизнь, ориентированная на „Понкарраль“… Такое могло случиться только со мной!» – сделал он горький вывод, не догадываясь, как мало людей гордится собственным вкусом и сколь немногие по-настоящему преданы своему идеалу. Не догадываясь, сколь разрушительным бывал во все времена разрыв между собственными идеями и собственными удовольствиями. И сколь часто он становился первоосновой настоящей литературы.
– Ну… ну… ну, я слыхала о Пьере-Ришаре Вильме, – залопотала Ольга радостно, как бывало всякий раз, когда воспоминания Симона или еще кого-нибудь из ее любовников вдруг совпадали с воспоминаниями ее собственного детства. (Она принципиально не встречалась с молодыми людьми своего возраста, ведь для них ее молодость не являлась самоценным достоинством.) – Конечно же, – продолжала она, – Пьер-Ришар Вильм… Мама была от него без ума…
– Наверное, когда была совсем маленькой девочкой… – уточнил Симон и пожал плечами.
Ольга прикусила губу. Ей не следовало терять бдительность. Завоевание Симона началось во время отдыха в Сен-Тропезе, где ей пришлось соперничать с десятком старлеток. Ей удалось затащить его сюда, на это судно, полное семидесятилетних стариков, но, достигнув желаемого, она должна быть бдительной и не выводить Симона из себя. Он был в общем-то добрым малым, неотесанным, конечно, а иногда наивным, но это был настоящий мужчина, что он и доказывал упорно каждую ночь, к величайшему неудовольствию Ольги. Ибо, вынужденная симулировать наслаждение, Ольга уже и не знала, испытывала ли она его когда-нибудь на самом деле. Однако собственная фригидность ее не беспокоила, кроме тех случаев, когда приходилось иметь дело с этими юными жеребцами или личностями, особо одаренными в сексуальном отношении. Вот почему уже на протяжении десяти лет она спала только с мужчинами, не обладавшими физической привлекательностью или же обладавшими привлекательностью тугого кошелька, что позволяло ей убедить себя в том, что она вовсе не фригидна, а просто живет в ожидании большой любви, которой лишает ее злая судьба. Но в этот вечер самопожертвование, к которому она себя принуждала, показалось ей менее мучительным, чем обычно, ведь оно могло бы помирить ее с Симоном, лишить его возможности сопротивляться, выбить почву у него из-под ног.
Однако на этот раз ее самопожерствование оказалось ни к чему, поскольку Симон, не говоря более ни слова, натянул на себя тугие джинсы и свитер и беззвучно прикрыл за собой дверь каюты.
Андреа был настолько поражен недвусмысленной жестикуляцией Дориаччи, когда та выходила из зала, повелительно подняв кверху указательный палец, что к радости его примешалось легкое неодобрение. На самом деле, с самого начала того, что Андреа впоследствии называл своей «историей любви», он ощущал какой-то дискомфорт. Все сильнее влюбляясь в Дориаччи, он чувствовал себя все более виновным в этом: виновным в том, что испытывает желание, о котором он решил в любом случае объявить ей и при этом доказать его. В назойливо-прилипчивых грезах, наивных и циничных одновременно, Андреа видел себя пересчитывающим багаж в холле дворца, видел себя набрасывающим норковую накидку на плечи, усыпанные алмазами, видел себя танцующим со своей благодетельницей медленный фокстрот на эстраде модного ночного клуба. Но он никогда не видел себя в постели голым рядом с голой, только что принадлежавшей ему женщиной, не видел себя совершающим подвиги на любовном фронте, несмотря на весь свой богатый, хотя и недолгий, любовный опыт. В этом смысле его мечтания были столь же чисты и невинны, как те, что приписывают девушкам XIX века. И, что самое главное, ни при каких обстоятельствах Андреа и представить себе не мог, что его подведет собственное тело: ведь оно, как на военной службе, обязано было повиноваться приказу. Андреа был в нем абсолютно уверен, основываясь на уже имевшихся успехах подобного рода, которых он добился весьма хладнокровно, без всяких там любовных переживаний. При этом надо сказать, что и в Невере, и во время прохождения воинской службы Андреа чаще приходилось сдерживать, чем стимулировать эротические желания.
И потому смятение, в которое его повергла Дориаччи, тревожило его… Она поселила в нем неуверенность, сомнения в своих мужских возможностях – сомнения, для которых, благодаря, как ни странно, полному эмоциональному безразличию, прежде не возникало ни малейшего повода. Но сейчас, сейчас Дориаччи представлялась ему совершенством… Обладательницей совершенных плеч, совершенных рук, совершенного голоса, совершенных глаз. Да, конечно, весила она будь здоров, но зато, стоя у себя в каюте, она, слава богу, казалась значительно меньше, чем на сцене. А ее глаза, глубокие, восхитительные глаза, внезапно напомнили Андреа – совершенно не к месту – глаза тетушки Жанны. И он стал отгонять от себя небезопасные воспоминания, понимая, что если он позволит им взять власть над собой, то, припав, как дитя, к этому плечу, он начнет ласково просить оловянных солдатиков, тогда как нужны ему машина, квартира, галстуки… В этом, однако, не было ничего страшного, ибо его не соблазняли – его желали. Его смертельно жаждала эта совершеннейшая женщина, его первая женщина-знаменитость… Женщина, которая к тому же разъезжала по всему свету и могла возить его с собой вместе со своими чемоданами… Настоящая, живая женщина, даже, быть может, чересчур раскованная женщина, при всех обстоятельствах достойная восхищения, которой плевать на холодные непроницаемые взгляды метрдотелей, а ведь Андреа уже приходилось испытывать страдания в аналогичных обстоятельствах в обществе неких пустившихся в загул шестидесятилетних дам из департамента Верхняя Лаура. Ну нет! Он станет предметом зависти, а не объектом презрения. А это было очень важно для Андреа, обладавшего обостренным влечением к респектабельности, унаследованным от отца, деда и всех своих почтенных предков… Ах, если бы только женщины его детства, его истинные поклонницы, его единственные поклонницы могли видеть его в эти минуты, когда он достиг апогея своей карьеры и их честолюбивых помыслов…
– Но, в конце концов, Симон, – она перешла на раздраженный тон, – но, в конце концов, Симон, договоримся, что это не ваша тема.
– Если это не моя тема, то тогда это и не мой круиз, – подытожил он.
Взбешенный, он глядел на нее в упор, она же по-прежнему бросала отчаянные взгляды на Летюийе. Но тот предпочел сделать вид, что уши служат ему только для украшения. Ольга теряла самообладание, Симон же готов был разразиться бранью. Совершенно неожиданно ситуацию разрядила «клоунесса»: она повернулась к ним и улыбнулась Симону со столь явной приветливостью, что тот мигом успокоился. Кларисса Летюийе вдруг стала воплощением теплоты, непринужденности и дружелюбия, несмотря на свою пеструю раскраску.
– Забавно, но то, что вы говорите, месье Бежар, – заявила она, – в точности соответствует моим впечатлениям! Я тоже нахожу, что Кройце играет Дебюсси в столь… нежной, в столь… грустной, в столь… обволакивающей манере, как Шопена… Однако я не осмеливаюсь заговорить об этом, ведь мы тут окружены такими знатоками! У меня на это тоже не хватает смелости.
– Да вы, Кларисса, великолепный знаток музыки! – воскликнул Эрик, повернувшись к ней. – Так что не надо постоянно себя недооценивать, вам просто не поверят.
– Мне себя недооценивать? Но с какой стати мне себя недооценивать, Эрик? Для этого я должна иметь какую-то цену! А я так и не привожу тому весомых доказательств, не так ли? И по поводу музыки тоже!
Голос у нее стал вызывающе веселым, и Симон Бежар стал смеяться вместе с ней, и смеялся тем веселее, чем более раздраженным выглядел красавчик Эрик. Он смерил Клариссу взглядом с головы до ног, а его голубые глаза стали похожи цветом на хлорированную холодную воду корабельного бассейна.
– На мой взгляд, – проговорил Эрик, – приводимых вами доказательств предостаточно. Вас это устраивает?
– Да, но в данном случае я бы предпочла, чтобы это было на ваш слух…
Кларисса хохотала, внезапно избавившись от своей обычной меланхолии и поддразнивая своего повелителя:
– Мне бы очень хотелось играть для вас на клавесине… Генделя, по вечерам, у камина, когда вы вычитываете журнальную корректуру…
– Генделя за добрым выдержанным арманьяком, как я полагаю?
– Почему бы и нет? А вы запивайте корректуру миндальным сиропом, если это для вас предпочтительнее!..
Они совсем позабыли о Симоне в этой пикировке, но он пришел в восторг от того, что ему удалось ее спровоцировать, и, подняв вверх сжатую в кулак правую руку Клариссы, проговорил низким голосом с марсельским акцентом:
– Кларисса Летюийе, согласно решению технической комиссии, вы объявляетесь победителем по очкам!
И он расплылся в улыбке, зато ответный взгляд Эрика был враждебно-неподвижен.
Симон отпустил руку Клариссы и едва заметно кивнул в знак извинения и сожаления, однако она улыбнулась ему без всякого стеснения или беспокойства.
– А не пропустить ли нам в баре по рюмашке? – предложил Симон. – В конце концов, нас тут двое меломанов и двое необразованных тупиц. И вы можете преподать нам по уроку…
– Лично я никому не преподаю уроков, – заявил Эрик тоном, полностью противоречащим содержанию его слов. – Более того, я полагаю, что вот-вот начнется выступление Дориаччи.
Поднявшиеся было с места Кларисса и Симон послушно уселись обратно. Ибо включились все четыре прожектора и начали мигать, что означало продолжение программы. Ольга перегнулась через кресло и прошептала Эрику на ухо:
– Извините… Примите мои извинения за него.
Она отдавала себе отчет, что произносит это заискивающе и слегка наигранно. Но как же она перепугалась! Как мог Симон предложить выпить этой самой Клариссе Летюийе, зная, что она является алкоголичкой, к тому же закорене?.. закостене?.. в общем, всем известной. Как только он осмелился разговаривать в подобном тоне с этим великолепным викингом, с человеком из высшего общества и к тому же отрицающим деление на сословия? Ибо не надо быть сверхпроницательным, чтобы понять: Эрик Летюийе – это человек с обнаженным сердцем… нет, с обнаженными костями… да нет же, нет и нет… с обнаженной душой… Нет! Ну а оставаться или нет с тем, кто съехал с катушек, зависит только от нее. «Как я могу оставаться с типом, которого я больше не уважаю? Я более не могу нести ответственность за Бежара» (версия для Мишлины). «Я больше не выношу Симона» (версия для Фернанды).
– О чем ты задумалась? Ты что-то не очень хорошо выглядишь, может быть, обед пошел не впрок? – поддел ее обреченный на забвение возлюбленный.
– Да нет, ничего подобного. Все было хорошо, я тебя уверяю, – выпалила она, перепугавшись не на шутку.
Почему он старается быть таким вульгарным, таким тривиальным? Ольга, готовясь описывать свои медитации поэтико-музыкальными сравнениями, зашла в тупик. «У меня отвалились руки, – подумала она. – Вот видишь, Мишлина, руки у меня отвалились…» Однако последний раз, когда она употребила это выражение, Симон встал на четвереньки и начал, хохоча во все горло, делать вид, что шарит по ковру в поисках этих самых рук… Над вещами такого рода он всегда насмехается. Есть на свете такая порода мужчин, у которых подобные вещи вызывают смех. Самодовольные трепачи! И таких предостаточно. К примеру, на судне она насчитала как минимум троих, готовых одобрительно смеяться заносчивому (и ложному, как она собирается доказать) принципу Симона Бежара в делах любви: «Я подыхаю со смеху или отрываюсь с концами». В их числе Жюльен Пейра, весьма соблазнительная, но совсем не серьезная личность, во всяком случае, судя по всему, в сети не ловится; имеется также этот смазливый, несмотря на свою ориентацию, Чарли, который готов смеяться вместе с мужчинами; а еще, без сомнения, этот светловолосый жиголо Андреа.
Ольга с отвращением отнеслась к Андреа по той простой причине, что он был очень молод. Она полагала, что из поколения двадцатилетних она будет на борту одна, она рассчитывала стать единственным представителем молодежи, ее горячности и ее очарования, и вдруг появляется этот блондинчик с наивным выражением на лице, который так же молод, как и она, а может быть, еще моложе, и она попробовала это уточнить у… у кретина Симона.
– А! Этот мальчишка, – заявил Симон, когда она с ним об этом заговорила. – Да у него еще молоко на губах не обсохло!
Симон думал ее этим успокоить, но она пришла в отчаяние.
– Полагаю, что я так не выгляжу, – надулась она.
– Конечно, нет! Успокойся, у тебя с этим сорванцом нет ничего общего.
– За исключением возраста, – уточнила она.
– Ну, так никто не думает, – подвел итог этот грубиян, этот хам, этот недотепа Симон.
И в тот же вечер Ольга вышла к обеду, собрав волосы в «конский хвост».
Эти мрачные размышления были прерваны появлением Дивы. Дориа Дориаччи вышла на сцену под аплодисменты, и с этого момента круг, обрисованный на палубе прожекторами, зрители, да и само судно в целом приобрели сходство с театральными декорациями. И когда она наконец остановилась, ее решительный вид, ее грим, ее стразы подчеркнули изысканно-драматическую атмосферу. Знаменитая Дориаччи, повинуясь обычному своему капризу, пренебрегла программой и решила в этот вечер спеть одну из главных арий из «Дон Карлоса» Верди.
Она в своем черном платье с блесками удобно устроилась у микрофона, уставилась поверх голов в воображаемую точку в направлении Портофино и запела низким, протяжным голосом.
Глядя в лицо Дориаччи, Жюльен, поначалу растерянный и смущенный близостью этого голоса, только-только успел прийти в себя, как вдруг у него перехватило дыхание, и он снова заерзал в кресле. Из импозантного, затянутого в черное бюста Дориаччи неожиданно вырвался животный, потерянный голос существа, находящегося на грани ярости и страха. По телу Жюльена непроизвольно побежали мурашки. Затем голос ослаб, выводя одну-единственную ноту. Это был сплошной любовный рык, вызванный дрожанием голосовых связок под воротом, окаймленным скромной ниткой жемчуга, и Жюльен распознал под правильными чертами лица, профессионально поставленным дыханием и буржуазной прической вызывающе безрассудные проявления необузданной чувственности. И он вдруг возжелал эту женщину, возжелал только физически и отвел взгляд в сторону. Увидев Андреа, чье выражение лица напоминало его собственное, он сразу успокоился: юный охотник Андреа сам стал дичью, горячность уже смешалась с вожделением, и Жюльен его пожалел.
Сам же Андреа позабыл о своих честолюбивых планах и, устремив взор на Дориаччи, повторял сам себе, как заклинание, что любой ценой станет ей нужен. Внезапно эта женщина сделалась для него всем – романтической героиней, безумием, чернотой, золотом, ударом грома и умиротворением, и в одно мгновение для него на земле не стало иного места, кроме оперы, с ее помпезностью, с ее постановками, с ее блеском, которые всегда казались ему ложными и безжизненными. И, слушая, как поет Дориаччи, он дал себе слово, что в один прекрасный день он вырвет из ее уст подобный крик, но в других обстоятельствах, и заставит ее добавить к своему низкому голосовому диапазону еще одну ноту, до того ни разу не взятую. В растерянности он даже подумал, что если он станет ей нужен, то будет на нее работать, а если она не пожелает его кормить, то он ее прокормит: он будет под псевдонимом писать журнальные статьи, он станет музыкальным критиком, будет свиреп, его станут бояться, даже ненавидеть за суровость оценок, требовательность, высокомерие, молодость и красоту, пока что явно не нашедшие применения, и он заставит говорить о себе… Да, весь Париж заговорит о нем, станет расспрашивать, но тщетно, вплоть до того дня, когда Дориаччи по возвращении с очередных гастролей выступит в Париже, и там появится статья, самая безумная и самая страстная, после которой правда вспыхнет ярким светом. И на следующий день он покинет объятия Дориаччи с глазами усталыми, но счастливыми и возьмет ее за руки, и Париж поймет…
Дориаччи больше так и не вышла, несмотря на овации обезумевшей от восторга толпы. По-настоящему обезумевшей, даже если допустить, что для каждого пассажира не сходить с ума от восторга каждый вечер означало бы признать себя обманувшимся и обманутым компанией «Братья Поттэн». Кричали даже: «Бис! Бис!», но Дива в ответ только улыбалась и отрицательно качала головой, спускаясь с пьедестала к ним, простым смертным. Это был один из ее обычных приемов, обладавший тем достоинством, что напрочь пресекал дальнейшие вызовы. Дориа знала из опыта, что никому из этой элегантной и благосклонной публики не хватит мужества и лихости кричать ей «Бис!» прямо в лицо с расстояния менее одного метра. Часто она сожалела, что не имеет возможности подобным же образом сходить со сцены в миланском «Ла Скала» и прогуливаться среди публики наподобие Марлен Дитрих в окружении охранников Гэри Купера, но делать было нечего. В облике Дивы была некая неистребимая торжественность, и если она не придавала этому значения в возрасте двадцати пяти лет, то в пятьдесят с хвостиком сделала это своим козырем. Видит бог, она не была лицемеркой, однако ее тривиальные ночные эсканазы не имели бы никакой остроты, если бы шлейф ее известности не тащился потом за ее очередным любовником, в конце концов обращая его в ничтожество в то время, как она следовала к новому блеску и новым любовникам.
На самом деле она проголодалась, ей захотелось съесть утку с апельсинами и засахаренного пирога под красное фруктовое «Бузи». Ей также захотелось этого красивого светловолосого молодого человека, который глядел на нее издалека, переминаясь с ноги на ногу, но так и не решаясь перейти к активным действиям. Дориаччи решила привлечь себе в помощь сидевшую рядом «клоунессу». Но не успела она открыть рот, как Кларисса, сделав над собой величайшее усилие, заговорила сама. У нее оказался приятный голос, и без густого слоя грима, нанесенного на лицо, она была бы очень недурна. И по мере того, как она говорила о музыке – этой темы Дориа Дориаччи обычно опасалась, – как она рассказывала, какое счастье испытала, слушая ее, и до какой степени она ей благодарна, причем голос ее срывался, а глаза блестели при мысли о пережитом счастье, – по мере всего этого Дива поняла, что она на судне больше не одинока, что нашелся еще один человек – эта смешная женщина, – тоже испытавший Великое Счастье, то самое, что Дориа Дориаччи именовала Великим Счастьем. То самое, что испытывала она, и то, что испытывали немногие избранные, причем эта избранность зависела не от сословной принадлежности и не от образования, это была избранность почти что генетическая, и именно от нее зависело, испытывает ли человек Великое Счастье от музыки, где бы он с нею ни встретился. И эта случайная встреча врезалась человеку в память, укладывалась в сокровищницу Великих Счастий или идеальных Счастий, и эти воспоминания становились все более и более зыбкими по мере удаления от источника этого Счастья, но вместе с тем все более и более отчетливыми в своей реальности!
Эта молодая женщина понимала Музыку, и это было хорошо, но юный светловолосый агнец, стоя в некотором отдалении, дрожа, переступал с ноги на ногу в бессознательном ожидании жертвоприношения. Жертвоприношение, которое не замедлило себя ждать, ибо, покрасовавшись у дверей бара, с рыжими, чересчур яркими локонами, в которых поблескивали серьги старинного золота, резко постукивая каблучками вечерних туфель по деревянному покрытию палубы, к дамам приближалась мадам Боте-Лебреш. Заметив их издали, Эдма сделала стойку, как охотничий пес, и взяла курс на их столик. И Кларисса оцепенела от изумления, видя, как массивная, представительная, квадратная Дориаччи буквально проскользнула между двух столиков, где не смогла бы пройти даже сильфида, жестом карманного воришки ухватила свою сумку, мундштук, губную помаду, зажигалку и веер и направилась к двери бара, ни на миг не утеряв трагического величия.
На самом деле Кларисса не знала, что Дориаччи, стоило ей выбрать мужчину, которого она желала принести в жертву на гигантском алтаре своей постели с балдахином, сразу же обретала погребально-помпезный, молчаливо-трагический облик, скорее присущий Медее, чем Веселой Вдове. Застывший, испуганный Андреа с болью в душе увидел, как его возлюбленная величественно проходит через немногочисленную толпу, и ожидал, что вот-вот она исчезнет, не послав ему ни слова, ни взгляда, в глубине коридора, как вдруг заметил, что она слегка повернула голову в его сторону. И подобно тяжелому трехмачтовому судну, подгоняемому ветром и неспособному сбавить ход, чтобы избежать столкновения с крохотным парусником, который запляшет в водовороте и, без сомнения, пойдет ко дну; подобно этому горделивому, но не лишенному чувства жалости судну, которое спустит на воду спасательные шлюпки, чтобы подобрать жертв столкновения, знаменитая Дориаччи глазами указала Андреа на свой бок, вдоль которого висела рука с округлыми пурпурными ногтями. И один из пальцев сложился внутрь ладони и, пошевелившись два или три раза, указал самым тривиальным и самым красноречивым способом, что несчастья Андреа только-только начинаются.
Симон Бежар вошел в каюту первым, позабыв о правилах хорошего тона или того, что он лично считал таковым, отметила Ольга Ламуру со смутным беспокойством. Он уселся на кушетку и стал одновременно снимать новые лакированные туфли и галстук, правой рукой развязывая узел «бабочки», а левой шнурки – поза прямо-таки обезьянья. Одинаково покрасневшие ноги и шея наконец освободились от орудий пытки, и только тогда Симон взглянул на нее. Грозным взглядом. Ольга прошлась по комнате, выгнула спину, закрыла глаза и поднятыми очень высоко обеими руками стала разглаживать волосы. «Аллегория желания», – подумала она. Однако она не была вполне уверена, что аллегория пришлась ко времени. Это Симон должен был бы быть аллегорией желания. Но нахмуренный вид и поза эквилибриста этому не соответствовали. И Ольга чуть-чуть подалась назад.
Конечно, Ольга жила за счет своего таланта, а не тела, как она охотно любила себе напоминать и в чем была почти что убеждена. Это не мешало ей пользоваться чарами телесными в то время, как чары духовные роковым образом сосредоточивались на карьере.
– Послушайте, Симон, – мило, даже ласково прощебетала она, сопровождая свои слова мелодичным смешком, чтобы придать им нежности, только, похоже, этот хам не обратил на это внимания, – послушайте, Симон, не надо обижаться на мое замечание… Вы же не виноваты в том, что у вас отсутствует музыкальная культура. И вы же не будете весь вечер дуться на свою райскую птичку.
– Моя райская птичка… моя райская птичка… правильнее было бы сказать, мой бекас, вот именно, мой рассерженный бекас, – огрызнулся Симон и замер на мгновение, прежде чем бросить взгляд на это юное тело, прямое, как клинок, юное тело любовницы, прежде чем с каким-то непонятным душевным волнением предаться восхищенному созерцанию длинной, гладкой шеи, покрытой почти незаметным светлым пушком.
И вмиг волна раздражения превратилась у Симона в волну нежности, нежности столь острой, столь печальной, что он почувствовал, как на глазах выступили слезы, и, опустив голову, яростно принялся за шнурки.
– Но ваш мир – иные культурные сферы… И там вы пребываете на самой высоте… Например, в Седьмом искусстве…
Симон Бежар почувствовал себя неловко. Ему захотелось возразить Ольге, объяснить ей, что он стал новым человеком, готовым страстно, благоговейно и благодарно полюбить всю ту Вселенную, которая, именуясь Искусством, была до того ему не только чуждой, но даже недоступной и, наконец, враждебной, поскольку именно ее призывали его брать в расчет кинокритики. Это Искусство принадлежало тому социальному классу, который он презирал и одновременно намеревался покорить; все эти картины, все эти книги, все эти музыкальные сочинения представляли собой, прежде всего – он знал это, – тленные листки бумаги или тленные полотна, попытки одних людей объяснить абсурд существования, к которому они прикованы цепями, разбиваемыми, чаще всего, другими людьми. И вот уже целый час Симон ощущал себя всепонимающим и эмоционально пробужденным наследником всего этого. Ведь до того он не имел доступа к этому миру. Теперь ему больше не требуются снисходительные поучения всех этих людей, а также сбивчивые и наводящие скуку объяснения Ольги. Теперь его связывало с Дебюсси нечто вроде тайного, но прочного союза, как если бы они вместе проходили обязательную военную службу или одновременно познали первое любовное разочарование. И больше он никому не позволит встревать между ними.
– Так, значит, как говорится, Седьмое искусство, – проговорил он, отрешившись от гнева благодаря этому новому открытию. – А! Седьмое искусство! А вы знаете, какой фильм я больше всех любил во времена своей юности? Я его увидел благодаря тому, что мой отец, как я вам уже рассказывал, был киномехаником в «Эдене», в Баньоле на протяжении войны и после. Я больше всего любил… даже не догадаетесь, что за фильм…
– Нет, – вяло проговорила Ольга. (Ее бесило, когда он столь непринужденно рассказывал о своей семье. Отец – киномеханик, мать – подручная в швейной мастерской! Непонятно, чем тут хвастаться! Конечно, само собой разумеется, скрывать этого не надо… Но она бы тем не менее предпочла, чтобы он это скрывал.)
Сама Ольга, между тем, имела обыкновение, дабы никого не смущать, галантерейный магазинчик матери превращать в ткацкую фабрику, а ее небольшой домик – в усадьбу. Это в свое время произвело впечатление на Симона Бежара, в чем он ей и признался; и Ольга по временам даже себя спрашивала, а не ценил ли он в ней прежде всего принадлежность к крупной буржуазии. Обхохочешься!
– Так вот, это «Понкарраль», – заявил наконец Симон и улыбнулся. – Я до безумия влюбился в маленькую блондинку Сюзи Карье, которая ревновала Пьера-Ришара Вильма к Анни Дюко – своей сестре. Это была эпоха непорочных девушек-блондинок, бравших верх над женщинами-вамп, – проговорил он рассеянно и умолк.
«Может быть, здесь-то и заложена первопричина, – подумал он. – Первопричина моей склонности к девушкам в цвету, хладнокровно отбивающимся от меня, и предубеждения против женщин своего возраста, с которыми я чувствую себя легко и которые способны меня полюбить. Неужели все это восходит к „Понкарралю“? Сумасшествие какое-то… Целая жизнь, ориентированная на „Понкарраль“… Такое могло случиться только со мной!» – сделал он горький вывод, не догадываясь, как мало людей гордится собственным вкусом и сколь немногие по-настоящему преданы своему идеалу. Не догадываясь, сколь разрушительным бывал во все времена разрыв между собственными идеями и собственными удовольствиями. И сколь часто он становился первоосновой настоящей литературы.
– Ну… ну… ну, я слыхала о Пьере-Ришаре Вильме, – залопотала Ольга радостно, как бывало всякий раз, когда воспоминания Симона или еще кого-нибудь из ее любовников вдруг совпадали с воспоминаниями ее собственного детства. (Она принципиально не встречалась с молодыми людьми своего возраста, ведь для них ее молодость не являлась самоценным достоинством.) – Конечно же, – продолжала она, – Пьер-Ришар Вильм… Мама была от него без ума…
– Наверное, когда была совсем маленькой девочкой… – уточнил Симон и пожал плечами.
Ольга прикусила губу. Ей не следовало терять бдительность. Завоевание Симона началось во время отдыха в Сен-Тропезе, где ей пришлось соперничать с десятком старлеток. Ей удалось затащить его сюда, на это судно, полное семидесятилетних стариков, но, достигнув желаемого, она должна быть бдительной и не выводить Симона из себя. Он был в общем-то добрым малым, неотесанным, конечно, а иногда наивным, но это был настоящий мужчина, что он и доказывал упорно каждую ночь, к величайшему неудовольствию Ольги. Ибо, вынужденная симулировать наслаждение, Ольга уже и не знала, испытывала ли она его когда-нибудь на самом деле. Однако собственная фригидность ее не беспокоила, кроме тех случаев, когда приходилось иметь дело с этими юными жеребцами или личностями, особо одаренными в сексуальном отношении. Вот почему уже на протяжении десяти лет она спала только с мужчинами, не обладавшими физической привлекательностью или же обладавшими привлекательностью тугого кошелька, что позволяло ей убедить себя в том, что она вовсе не фригидна, а просто живет в ожидании большой любви, которой лишает ее злая судьба. Но в этот вечер самопожертвование, к которому она себя принуждала, показалось ей менее мучительным, чем обычно, ведь оно могло бы помирить ее с Симоном, лишить его возможности сопротивляться, выбить почву у него из-под ног.
Однако на этот раз ее самопожерствование оказалось ни к чему, поскольку Симон, не говоря более ни слова, натянул на себя тугие джинсы и свитер и беззвучно прикрыл за собой дверь каюты.
Андреа был настолько поражен недвусмысленной жестикуляцией Дориаччи, когда та выходила из зала, повелительно подняв кверху указательный палец, что к радости его примешалось легкое неодобрение. На самом деле, с самого начала того, что Андреа впоследствии называл своей «историей любви», он ощущал какой-то дискомфорт. Все сильнее влюбляясь в Дориаччи, он чувствовал себя все более виновным в этом: виновным в том, что испытывает желание, о котором он решил в любом случае объявить ей и при этом доказать его. В назойливо-прилипчивых грезах, наивных и циничных одновременно, Андреа видел себя пересчитывающим багаж в холле дворца, видел себя набрасывающим норковую накидку на плечи, усыпанные алмазами, видел себя танцующим со своей благодетельницей медленный фокстрот на эстраде модного ночного клуба. Но он никогда не видел себя в постели голым рядом с голой, только что принадлежавшей ему женщиной, не видел себя совершающим подвиги на любовном фронте, несмотря на весь свой богатый, хотя и недолгий, любовный опыт. В этом смысле его мечтания были столь же чисты и невинны, как те, что приписывают девушкам XIX века. И, что самое главное, ни при каких обстоятельствах Андреа и представить себе не мог, что его подведет собственное тело: ведь оно, как на военной службе, обязано было повиноваться приказу. Андреа был в нем абсолютно уверен, основываясь на уже имевшихся успехах подобного рода, которых он добился весьма хладнокровно, без всяких там любовных переживаний. При этом надо сказать, что и в Невере, и во время прохождения воинской службы Андреа чаще приходилось сдерживать, чем стимулировать эротические желания.
И потому смятение, в которое его повергла Дориаччи, тревожило его… Она поселила в нем неуверенность, сомнения в своих мужских возможностях – сомнения, для которых, благодаря, как ни странно, полному эмоциональному безразличию, прежде не возникало ни малейшего повода. Но сейчас, сейчас Дориаччи представлялась ему совершенством… Обладательницей совершенных плеч, совершенных рук, совершенного голоса, совершенных глаз. Да, конечно, весила она будь здоров, но зато, стоя у себя в каюте, она, слава богу, казалась значительно меньше, чем на сцене. А ее глаза, глубокие, восхитительные глаза, внезапно напомнили Андреа – совершенно не к месту – глаза тетушки Жанны. И он стал отгонять от себя небезопасные воспоминания, понимая, что если он позволит им взять власть над собой, то, припав, как дитя, к этому плечу, он начнет ласково просить оловянных солдатиков, тогда как нужны ему машина, квартира, галстуки… В этом, однако, не было ничего страшного, ибо его не соблазняли – его желали. Его смертельно жаждала эта совершеннейшая женщина, его первая женщина-знаменитость… Женщина, которая к тому же разъезжала по всему свету и могла возить его с собой вместе со своими чемоданами… Настоящая, живая женщина, даже, быть может, чересчур раскованная женщина, при всех обстоятельствах достойная восхищения, которой плевать на холодные непроницаемые взгляды метрдотелей, а ведь Андреа уже приходилось испытывать страдания в аналогичных обстоятельствах в обществе неких пустившихся в загул шестидесятилетних дам из департамента Верхняя Лаура. Ну нет! Он станет предметом зависти, а не объектом презрения. А это было очень важно для Андреа, обладавшего обостренным влечением к респектабельности, унаследованным от отца, деда и всех своих почтенных предков… Ах, если бы только женщины его детства, его истинные поклонницы, его единственные поклонницы могли видеть его в эти минуты, когда он достиг апогея своей карьеры и их честолюбивых помыслов…