– Моя фамилия кончается на «ру». Ламуру, – уточнила Ольга с холодной улыбкой, поскольку Эдма искажала ее фамилию уже в третий раз.
   – Но я же так и сказала: «Ламуру», разве нет? – улыбнулась Эдма. – Во всяком случае, простите. Ольга Ламуру, вот именно… Как же я могла ошибиться? Тем более, я вас видела в… Ах! Да как же называется этот очаровательный фильм, который шел в Париже в Латинском квартале… а потом неподалеку… с этим актером, немножко интеллектуалом, но фильм, действительно, такой чудесный… Жорж, как его там… Да помогите же мне! – обратилась она к Симону, который, будучи ошеломлен подобной дерзостью, уставился на нее разинув рот, а придя в себя, разразился речью:
   – Вы, должно быть, имеете в виду «Черную ночь белого человека», фильм Максима Дюкере. Очень, очень хороший фильм, очень интересный… Немного странный, немного грустный, но очень интересный… Да, да, да, – настоятельно повторял он, словно желая убедить самого себя (и при этом бросив робкий взгляд на Ольгу, вид у которой был совершенно отсутствующим). – Я полагаю, что это именно он… да… вот так… да-да…
   – Вот-вот! – удовлетворенно воскликнула Эдма: – «Белая ночь чего-то там». Фильм очень, очень хороший. Как я понимаю, именно в нем мадемуазель Ламурё, Ольга, сделала карьеру…
   – Ольга Ламуру, Ламуру, мадам!
   Это на выручку пришел Эрик, и Эдма бросила на него мечтательный и в то же время обидный взгляд.
   – Как любезно с вашей стороны прийти мне на помощь. Вот послушайте: Ламуру, Ламуру, Ламуру, Ламуру. Хочу потренироваться, даю вам слово, – серьезным тоном обратилась она к Ольге, яростно закусившей губу. – Надеюсь, что не буду выглядеть, как наша Дива со своими Брадоками, Дюкроками, Капоками, точно она так и не решила, как следует именовать нашего дурачка, нашего отважного капитана… Да где же Чарли? Вот кто у нас дипломат… У него сейчас, должно быть, голова кругом идет! Во всяком случае, ясно одно: завтра утром следует поменять места за этим столом. Нужно было, обязательно нужно, при всех обстоятельствах разделить пары, неважно, музыкальные они или нет.
   – Так вы бы согласились разделиться с месье Боте-Лебрешем? – прошипела Ольга, глядя в сторону.
   – Но я это уже делала! – Вид у Эдмы был ангельский. – Я делала это неоднократно, но ненадолго. Обладая таким состоянием, Арман представляет собой лакомый кусочек для интриганок. Мне это слишком хорошо известно.
   И она рысцой устремилась к другой группе, возможно, к еще одной жертве. На миг воцарилась тишина.
   – Ну и негодяйка! – только и смогла произнести Ольга Ламуру, которая разом побледнела и лишилась голоса.
   – Эта несчастная женщина является типичным представителем своей среды, – проговорил Эрик скучающим тоном.
   И он положил руку на плечо Ольге в знак понимания и сочувствия, а та от избытка эмоций захлопала ресницами. Симон молчал, когда он случайно перехватил взгляд «клоунессы», то изумился, увидев, что глаза у этой ходячей смерти на самом деле расширены от еле сдерживаемого смеха!
   Жюльен Пейра опирался о стойку бара в компании Андреа, и оба хохотали до упаду, вспоминая в подробностях происшедшую перепалку. Они были похожи на секретничающих школьников-зубоскалов и осознавали это, отчего им становилось еще веселее. Чарли наблюдал за ними ревниво-укоризненным взглядом.
   – Вы видели, какой она вдруг стала красивой? – спросил Андреа, внезапно обретая серьезность. – Вы видели эти глаза, слышали этот голос?.. Вот это да… Какая женщина! Вы видели, как ей на глазах у нас стало двадцать лет?..
   – Послушайте-ка, старина, да вы влюбились… – проговорил Жюльен безо всякой задней мысли. – У вас что, есть виды на нашу национальную, прошу прощения, интернациональную Диву? Знаете, если верить слухам, такая победа не принадлежит к числу невозможных.
   – Как так?
   Андреа больше не смеялся. Удивленный Жюльен поглядел на него в упор. У него еще не выработалось точного представления об этом мальчишке. Поначалу из-за Чарли он принял его за педераста, но Андреа явно таковым не был; он было принял его за жиголо, но и в этом он уже не был уверен. С другой стороны, Жюльену представлялось отвратительным задать классический вопрос: «А что ты делаешь в жизни?» Этот вопрос всю жизнь заставлял его страдать, пока он не придумал себе непонятную и сногсшибательную профессию: оценщик произведений искусства.
   – Я хотел сказать, – пояснил он, – что интимная жизнь Дориаччи весьма сумбурна, причем это общеизвестно, и что я тысячу раз видел Дориа на фотографиях в обществе сопляков, физические данные которых значительно хуже ваших. Вот и все, старина, что мне хотелось сказать…
   – О звездах говорят все, что угодно, – с жаром проговорил Адреа. – Я полагаю, что у этой женщины абсолютный вкус. И я вовсе не полагаю, месье Пейра, что Дориаччи – женщина легкодоступная.
   – И это тоже общеизвестно, – заявил Жюльен и тут же перевел разговор на другую тему: – Общеизвестно и то, что с нею очень, очень трудно жить. Спросите как-нибудь у месье Кройце, что он по этому поводу думает. Эта кислая капуста еще ляжет тяжелым грузом на наш круиз.
   – А-а! Кислая капуста от Захера! – проговорил Андреа, и оба вновь расхохотались.
   Но Жюльен остался заинтригованным.
 
   Судно сбавило ход, и вот уже стали отчетливо видны огни Портофино. Это был первый порт захода согласно программе круиза, и Гансу-Гельмуту Кройце предстояло открыть кампанию исполнением Дебюсси. Трое матросов в белом отправились вытаскивать на палубу огромный «Стейнвей», тот самый «Стейнвей», который до поры до времени хранился в баре под тремя чехлами и белой скатертью. Все это нужно было снять, а затем надеть на ножки цепи, чтобы его уравновесить. Видно было, как во мраке сверкает темное дерево рояля и прорисовывается его масса, и вот на мгновение в толпе воцарилась торжественная тишина, когда матросы удалились, унося чехлы, и началась проверка освещения. Оно состояло из четырех прожекторов, низвергающихся с высоты ослепительно-белым светом, прорисовывающих прямоугольную, мертвенную дорожку, что-то вроде театрального ринга, посреди которого инструмент в цепях превращался в аллегорию: приземистый, как бык, и сверкающий, как акула, подобный зверь, с ненавистью ожидающий своего укротителя, своего тореро, своего музыканта или своего убийцу. Его сверкающие белые зубы, казалось, вот-вот схватят человека за руку, с рычанием затянут его в обширную утробу, откуда его крики будут долго звучать, прежде чем угаснут. При этом освещении рояль приобретал нечто романтическое, трагическое и брутальное, не сочетающееся со Средиземным морем. Море же предлагало выстраданный, чувственный романтизм, нежность без покровов и без сострадания. Оно обнимало «Нарцисс» за бедра, ласкало его и нападало на него при помощи влажных, горячих волн, настойчивых и упорных, стремящихся наклонить хотя бы на миллиметр, заставить застонать от удовольствия весь его корпус водоизмещением двадцать тысяч тонн. А судно заставит поскрипывать только что брошенный якорь, уже впившийся в морское дно, там, внизу, и ему будут неприятны эти железные путы, мешающие вытянуться, разбежаться, отдаться во власть сладострастных ночных вод, вод, притворно зябких и пенистых у самой кромки земли, но непостижимых и бездонных в отдалении, где «Нарцисс», в данный момент обездвиженный и посаженный на якорную цепь, с трудом отказывался от возможности раствориться в пространстве.
 
   Пассажиры первого класса поднимались на палубу класса люкс, приобретая тем самым тот же высокий статус, что и ее законные обладатели, и немедленно начинали им жаловаться на ужасный недостаток времени, снова не позволивший им переменить свой статус, как бы им этого ни хотелось. Это, впрочем, был единственный унизительный момент для всех этих счастливых меломанов, которые, напротив, на протяжении всего истекшего года хвастались предстоящим круизом. Жюльен, на которого покусилась одна назойливая пара, решившая, будто с ним уже знакома, обратился в бегство. Он переступил через многочисленные кабели, взобрался на галерейку, сооруженную вокруг рояля меж стульев и кресел, и вышел из освещенной зоны. Свет горел лишь вдоль прохода, ведущего к коридорам между каютами, и, миновав его, Жюльен очутился у открытой двери погруженного в темноту бара. Он увидел огонек сигареты и через несколько секунд различил Клариссу Летюийе, сидящую в одиночестве за дальним столиком.
   – Прошу прощения, – проговорил он, делая шаг в темноту, – я вас поначалу не разглядел! Я искал тихое местечко, нечто вроде площадки отдыха на автострадах. Там, снаружи, шум и гам: скоро начнется концерт… Но может быть, мне лучше уйти?
   Он говорил отрывисто, ощущая какую-то странную робость. В темноте Кларисса Летюийе перестала быть клоуном и превратилась в женщину, желанную добычу. Наконец она произнесла:
   – Садитесь где хотите. Бар все равно закрыт для посетителей.
   Возможно, причиной тому была темнота, но в голосе ее отсутствовал даже намек на искусственность; он не был ни настороженным, ни наивным, ни четким, ни усталым, ни юным, ни женственным, ни каким бы то ни было. Это был голос совершенно естественный, без жеманства, как электрический провод без изоляции, и, возможно, не менее опасный. Жюльен нащупал стул.
   – А вы на концерт не пойдете?
   – Пойду, только попозже.
   Они разговаривали шепотом без всякой к тому причины. Этот бар был особым миром, где все пугало и радовало одновременно: составленные вместе кресла, столики неправильной формы, а там, в отдалении – ярко освещенная, возбужденная толпа, которая уже давно авансом готовилась аплодировать Кройце.
   – Вы любите Дебюсси?
   – В общем-то, да, – проговорил тот же самый голос, на этот раз испуганно.
   Она боится, подумал Жюльен, что их тут застанут одних, в этом заведении, «закрытом для посетителей», как она уже предупредила, но, несмотря на всю отзывчивость натуры, он совершенно не испытывал желания уйти. Напротив, ему хотелось, ему бы очень хотелось, чтобы сюда заявился Эрик Летюийе, застал бы их тут за ничегонеделанием и повел бы себя как-нибудь гнусно – пусть даже слегка, – и тогда Жюльен обрел бы моральное право врезать ему по морде. Этот тип был ему противен, и Жюльен вдруг с удивлением осознал, что прямо-таки не может его выносить. Он не сможет провести неделю на этом судне бок о бок с ним, не наговорив ему гадостей или не услышав их от него – неважно, лишь бы иметь повод хотя бы раз с чистой совестью заехать ему в рожу. Это желание подраться оказалось настолько отчетливым, что ему вдруг отчаянно, до дрожи, захотелось выпить.
   – В этом баре не найдется хоть одной бутылки? – громко спросил он.
   – Нет, – безнадежно ответила Кларисса. – Нет, все закрыто на ключ. Я тут как следует полазила, вы же понимаете…
   Это «вы же понимаете» означало: «Вы прекрасно понимаете, что я, Кларисса, – алкоголичка!.. Вы ведь в курсе? Я как следует облазила все в поисках выпивки…»
   Но Жюльена это не остановило.
   – Надо попробовать, может быть, хоть один замок меня послушается, – заявил он, спотыкаясь о какую-то мебель.
   Затем он прошел за стойку и обнаружил, что там ничего не видно.
   – У вас есть зажигалка? – поинтересовался он.
   Она мигом взобралась на ближайший табурет, сжимая в руке зажигалку. Замки оказались детской игрушкой, и Жюльен, орудуя своим бойскаутским ножичком, быстро справился с ними. Он открыл первый попавшийся шкафчик и повернулся к Клариссе. При свете зажигалки она со своим макияжем напоминала паяца. Жюльен едва не попросил ее хотя бы на миг снять маску, но вовремя спохватился.
   – Чего бы вам хотелось? Тут, похоже, есть все: портвейн, виски, джин… Что до меня, то я налью себе виски.
   – Мне тоже, – проговорила она.
   Голос ее окреп. Возможно, благодаря неожиданной перспективе заполучить виски, подумал Жюльен и развеселился. Определенно, на борту «Нарцисса» он играет роль демона-искусителя… Он собирается за картами обобрать до нитки какого-нибудь меломана, надуть любителя живописи и споить алкоголичку.
   Как обычно, когда ему приходилось играть роль негодяя, Жюльен радостно оживился. В основе его характера лежала доброта, и, возможно, поэтому, сколь бы циничными ни были роли, которые он с успехом разыгрывал, они никогда не представлялись ему частью реальной жизни, но лишь составной частью некоего огромного художественного произведения, современной литературной серии, написанной англосаксонским юмористом и называющейся «Жизнь и приключения Жюльена Пейра». Он налил две рюмки до половины и одну из них подал Клариссе. Та вернулась за свой столик, а он намеренно уселся поближе к ней. Они церемонно чокнулись и выпили. Напиток оказался едким и крепким и встал комом в горле. Жюльен слегка прокашлялся и заметил, что Кларисса и бровью не повела. По телу разлилось тепло, стало очень легко, и Жюльен убедился в том, что решение взломать замок было правильным.
   – Так лучше, не правда ли? – спросил он. – Я был в каком-то напряжении, мне было не по себе, а теперь я чувствую, что ожил, ну а вы?
   – О да! – выпалила она на одном дыхании. – Я… я чувствую себя по-настоящему вернувшейся к жизни… Или, скорее, я ощущаю, что просто-напросто живу. Живу, и все.
   – А без выпивки с вами такого не бывает? Никогда?
   – Никогда, – заявила она. – И еще раз никогда. Бутылка у вас?
   – А как же, – ответил он.
   Он наклонился, чтобы налить ей еще, и увидел, как ее белая ручка приняла рюмку и понесла ее к губам. И он вспомнил, какое впечатление произвела на него эта рука за обедом, и тут же его охватило желание. Обстоятельства, пришло ему в голову, оказывались даже чересчур благоприятными. И он тоже выпил. Такими темпами они еще до начала концерта напьются в стельку. И ему представилось, как он придет туда под руку с Клариссой, и они оба будут спотыкаться под звуки арпеджио Кройце. Тут он расхохотался.
   – Отчего вы смеетесь?
   – Я представил себе, как мы появимся мертвецки пьяные посреди концерта, – пояснил он. – Вот я и рассмеялся. А с вашим мужем, похоже, так не бывает? У меня такое впечатление, что его нелегко развеселить.
   – Жизнь для Эрика – штука серьезная, – проговорила она без всякого выражения, словно просто констатировала факт. – Но я, впрочем, прекрасно понимаю, как можно воспринимать ее всерьез – допуская, что у человека есть силы, позволяющие воспринимать ее и так, и иначе… В данный момент у меня такая сила есть. Я обрела второе дыхание. Я чувствую, как бьется мое сердце. Я ощущаю всю себя внутри моей телесной оболочки, и все вокруг становится явью… Я даже чувствую запах моря, как ощущаю холод стекла между пальцев. Понимаете?
   – Кажется, да, – заявил Жюльен.
   «Ее ни в коем случае нельзя прерывать, – подумал Жюльен. – Надо, чтобы она выговорилась – передо мной или перед кем-нибудь другим». И его охватила огромная жалость к этой женщине, почти такая же, как ненависть к ее супругу. Но что же ему делать с этими супругами Летюийе?
   – Целый день у меня было ощущение, будто я блуждаю по пустыне и сталкиваюсь с препятствиями, которых я не замечаю до последнего момента. У меня было ощущение, будто я говорю не то, что все это замечают и я становлюсь посмешищем. Ощущение, будто я мыслю одними лишь штампами. Ощущение, будто у меня за столом из рук вылетит вилка, будто я сама свалюсь со стула, что Эрику в очередной раз станет за меня стыдно, а прочие засмущаются или рассмеются… У меня было ощущение, что я умру от удушья в этой самой каюте. Ощущение, что это судно либо слишком велико, либо слишком мало, и так или иначе, я ничего не могу с этим поделать… Ощущение, что эти девять дней никогда не кончатся и при всем при этом они являются моим последним шансом. Последним шансом на что? Я нахожусь на пути к разладу, душевной неустроенности, скуке. Меня терзает одно сомнение… Терзает, – повторила она громким голосом. – Я провожу в терзаниях долгие часы. Зато сейчас, благодаря вот этому… – и она постучала ногтем по своей рюмке, – я пребываю в мире с Клариссой Летюийе, урожденной Барон, тридцати двух лет, с бесцветным лицом, с Клариссой Летюийе, алкоголичкой. И не стыдящейся этого!
   – Но дело в том, что вы не являетесь алкоголичкой в собственном смысле слова. Что же касается бесцветного лица, то придется поверить вам на слово!.. Вы так замаскировали вашу бледность косметикой, мадам Летюийе… Во всяком случае, «Кларисса Летюийе: одинокая»… Да, такой вы мне видитесь!
   – Одинокая богатая наследница… Это вам внушили многотиражные еженедельники, месье Пейра? Во всяком случае, я век буду вам благодарна за то, что вы взломали этот замок… И если я могу в дополнение к этому рассчитывать на вас, чтобы спрятать у вас в каюте несколько бутылок, и если вы соблаговолите назвать мне номер вашей каюты, то моя признательность определенно не будет знать границ. Как мне представляется, вы ведь не тот человек, который запирает двери на ключ?
   Говорила она торопливо, зато ясно, четко, почти вызывающе. Без сомнения, это был голос представительницы семейства Барон. Однако Жюльен уже решил, что пусть лучше она будет противной, чем несчастной.
   – Да, само собой разумеется, – заявил Жюльен, – я отдаю себя в ваше распоряжение прямо с завтрашнего дня! Номер моей каюты – сто девять.
   Воцарилась тишина. И вдруг другим голосом – тем, которым она говорила, пока не выпила, – Кларисса спросила:
   – А вы не будете раскаиваться? Или скорее… понадобится ли вам компенсация?
   – Я никогда не раскаиваюсь, – заявил Жюльен, – и никогда не требую от женщин компенсации.
   И он сказал правду.
 
   Он скорее угадал, чем увидел, что Кларисса протягивает ему рюмку, и наполнил ее без лишних слов. Она ее осушила, встала и двинулась к свету, как ему показалось, твердым шагом. На мгновение он замер в неподвижности, затем прикончил свое виски и последовал за ней.
 
   Кларисса едва успела усесться рядом с Эриком, а тот – пустить в ход свою преувеличенную любезность, как появился Ганс-Гельмут Кройце, встреченный аплодисментами. Смокинг лишний раз подчеркивал весь его облик типичного пруссака, а жесткий воротник впивался ему в шею, когда он кланялся. Но стоило ему сесть за инструмент и начать играть, как человек исчез, остался музыкант. Он исполнял Дебюсси с легкостью, тактом, нежностью, которыми сам не обладал. Он заставлял его литься, как легкий напиток, как льется дождичек на палубу, а Кларисса, широко раскрыв глаза, вбирала в себя эту живительную влагу, чувствовала себя помолодевшей, нетронутой, неуязвимой, очищенной. Она очутилась в лесу, в стране своего детства. Она еще не знала ни любви, ни денег, ни мужчин. Ей восемь лет, двенадцать лет, а быть может, и шестьдесят, но все равно это состояние совершенной чистоты. Вот он, смысл жизни, – в этой невинности, нерушимо присутствующей у всех человеческих существ, в этом стремительном, заданном беге по жизненному пути, в милосердной неизбежности смерти, в чем-то еще, что для нее богом не является, но в данный конкретный момент она, как многие другие, кажется, уверена в существовании этого самого бога. Ее даже не удивляет, что Кройце играет нечто противоположное собственной сущности, собственному облику. Зато ее удивляет, что, когда все кончается, какой-то светловолосый незнакомец, сидящий рядом с ней, дергает ее за локоток и велит аплодировать. Эрик качает головой со всей серьезностью и с некоторой грустью, что бывает всякий раз, когда ему встречается бесспорный талант. «Нельзя отрицать того, что он гениален», – заявляет он, словно на самом деле ему хотелось бы отрицать эту гениальность и невозможность делать это его задевает. Сейчас Эрик кажется ей смешным. Глядя на него, она вдруг со всей очевидностью понимает всю величайшую глупость, заставлявшую ее так долго любить его, так сильно из-за него страдать. Да, конечно, кто-то внутри подсказывает ей, что эта свобода и непредвзятость исчезнут из ее мыслей, как только из крови исчезнет алкоголь, но этот «кто-то» одновременно убеждает ее, что истина здесь, сейчас, истина в этой способности к проникновению в суть вещей, пусть даже ошибочному, искривленному, искаженному алкоголем. И этот «кто-то», подсказывающий ей, что она права, когда счастлива, и не права, когда несчастлива, существует внутри ее с самого детства среди бесчисленных составляющих ее «некто», и этот «кто-то» никогда не меняет своих взглядов и воззрений. Она аплодировала чуть дольше остальных, на нее стали поглядывать, и Эрик смутился, но ей было совершенно все равно. По ту сторону рояля стоял ее сообщник Жюльен Пейра и улыбался ей, а она совершенно открыто послала ему ответную улыбку. Ее спаситель, оказывается, еще и красивый мужчина, отметила она с легким удивлением и удовольствием, которого, как ей казалось, она не испытывала множество лет, а то и множество столетий. Немногие люди противостоят Эрику Летюийе, и это правда.
   Симон Бежар, который усаживался в кресло в новых брюках от вечернего костюма с застывшим на лице выражением настороженности и скуки, утирал слезы. А все благодаря этому неотесанному грубияну Кройце, которого он считал непереносимым, и благодаря Дебюсси, которого он считал неудобоваримым. По правде говоря, впервые за многие годы ему довелось испытать столь чистую радость. Ибо все эти годы он смотрел фильмы только для того, чтобы разобрать по косточкам игру актеров, чтобы поглядеть на чью-то «вещицу», точно так же, как он читал романы только для того, чтобы определить, можно ли на их базе сочинить сценарий. Бывали, конечно, случаи, когда безумный читательский спрос гарантировал фильму успех априори, но в подобных случаях покупка прав бывала Симону не по карману.
   Впервые он попал в кино в шестилетнем возрасте. И с того момента на протяжении сорока лет пейзажи для Симона были всего лишь декорациями, люди – действующими лицами, а любая музыка – фоном.
   – Здорово, правда? – выпалил он с энтузиазмом. – Молодец Гельмут! Это на меня так же действует, как Шопен!
   Он вволю поплакал в четырнадцать лет под звуки «Полонеза» из цветного американского супервздора, где Шопен в облике загорелого, мускулистого, подтянутого ковбоя сбивает руки в кровь, молотя по белым клавишам фортепиано, а в это время Жорж Санд демонстрирует фигурку, изяществом не уступающую ее мундштуку, посреди декораций, достойных дворца Борджа и «Фоли-Бержер» сразу. Из этого Симон сделал вывод, что Шопен был музыкантом, способным не только тронуть сердца, но, возможно, даже и предоставить музыкальное сопровождение его, Бежара, будущим шедеврам; этим его музыкальная культура и исчерпывалась. Зато теперь, когда Симон стал богат, благодаря Дебюсси перед ним открылся новый мир. И он вдруг ощутил величайшую жажду познания и свое величайшее ничтожество среди бескрайних просторов Искусства, среди живых памятников, среди сказочных сокровищ, отыскать которые у него не было ни времени, ни возможности. Он вдруг почувствовал, что изголодался по литературе, живописи и музыке. И все это стало для него бесконечно желанным, ибо лишь тогда, когда Симон был в состоянии конкретизировать свои желания, он мог им отдаться. Ему было достаточно «мочь» обладать, вот и все. На самом деле он уже завтра сможет закупить самые лучшие японские музыкальные центры высокой точности воспроизведения, приобрести одну, а то и две картины художников-импрессионистов с более или менее твердыми гарантиями подлинности, первое издание Фонтенеля (которого, впрочем, он не понимал). Все подобного рода капризы стали теперь легко осуществимы, он ощутил себя вправе обладать книгами в роскошных изданиях, лучшими кассетами, посетить лучшие музеи. Только теперь в глазах Симона Пантеон со своими знаменитыми покойниками наконец-то сравнялся в плане престижа с французским филиалом киноконцерна «Юнайтед-артистс» и его безымянными наемными работниками. Во всяком случае, теперь стало очевидно, что он научился воспринимать Искусство, и, сам обрадованный собственными слезами, он обратил к Ольге повлажневший взор; однако она, по-видимому, не разделяла его восторгов, а стала, напротив, весьма иронична.
   – Послушайте, Симон, только не говорите глупостей, – заявила она вполголоса.
   И тут Ольга украдкой бросила взгляд на сидевшего впереди наискосок Эрика Летюийе, однако Симон заметил ответную усталую, всепрощающую улыбку.
   – Так чего же мне не следует говорить? – весьма громко спросил он.
   Он почувствовал себя оскорбленным в лучших чувствах, в проявлениях доброй воли. В конце концов, именно этой эмоциональной реакции, которую Ольга, по-видимому, сочла смешной, она же вчера с него требовала и страдала оттого, что он, по ее мнению, был на нее неспособен.
   – Ну нет! – воскликнула Ольга. – Шопен!.. Дебюсси!.. Мой бедный Симон, не надо путать божий дар с яичницей!
   – Значит, Шопен – божий дар, а Дебюсси – яичница? Или наоборот? – заявил Симон. Восторг, вызванный музыкой, готов был уступить место гневу, а оба этих бурных и неуправляемых чувства до нынешнего момента были Бежару чужды. Ольга удивилась этой внезапной вспышке.
   – Да вот еще, в конце концов! – заявила она. – Речь же идет не об этом. Просто вам немножечко рановато пускаться в подобные сравнения.
   И она заколебалась, стала вновь бросать взгляды на Летюийе, но тот не оборачивался.
   – В конце концов, – проговорил Симон, – вы целых три месяца опасались, что для меня это слишком поздно! А сегодня вы утверждаете, что это для меня слишком рано? Приведите-ка в порядок ваше расстроенное фортепиано! – пошутил он, пересиливая себя, и это позволило Ольге громко рассмеяться и сделать вид, что эта вспышка гнева к ней отношения не имеет.