Начальник с золотым молотком огласил моё масонское имя и тем завершил обряд посвящения. Итак, я назывался Орионом, и ни один непосвящённый не мог догадаться, кто скрывается под сим именем. Впрочем, и для меня остались загадкою многие имена, которые я слышал впоследствии.
   Объявили, что на следующую встречу назначены беседы о магии земного и астрального магнетизма, ради которых из Лондона прибудут учёнейшие братья, и после бесед – с показом опытов – состоятся пожертвования и братская трапеза.
   Все стали расходиться через три двери, каждая из которых вела во двор. Ко мне приблизилась маска.
   – Ты получил высокое имя, мой друг! Испытания позади, впереди труды и подвиги. Тебе установлены срединные двери, выходи через оные и обожди меня справа у крыльца.
   По голосу я узнал господина Хольберга, поклонился ему и направился к средним дверям, подивившись, что каждый масон имеет свой вход и выход из ложи. На лестнице меня нагнала ещё одна маска.
   – Поздравляю, – сказал густой голос, который я не опознал. – Иных из братьев, видевших тебя в лицо, ты никогда не увидишь в натуре, зато других, не выключая меня, будешь знать лучше, нежели знавал до сего времени. До встречи, почтенный Орион! Запомни, меня зовут Волынщиком!
   – До встречи, – отвечал я с достоинством, приметя чуть ниже губы высокорослого Волынщика маленькую родинку. Я покорно ожидал у крыльца, глядя на масонов, по одному или маленькими группками спускавшихся и тотчас же выходивших за ворота, – непрерывно доносился цокот копыт, хлопанье каретных дверец и стук колёс. Неожиданно ко мне приблизились трое мужчин в масках. Двое из них были высокорослы и крепкотелы, третий, шедший впереди, узкоплеч и, пожалуй, тщедушен. Дохнув табаком и благовонием, он произнёс по-немецки быстро, словно захлёбываясь словами:
   – Не смущайся, новичок! У нас нет никаких сложностей, потому что нет никакой философии. Жизнь – игра, и надо играть весело. Таковы великие. Подчиняться предначертаниям, образцово выполнять приказ, даже не зная его смысла, – наш удел. Может, мы убиваем себя, подчиняясь, но мы сего не ведаем!
   Он засмеялся, кивнул мне и, повернувшись, ступил в сторону. Тут подкатила самая обыкновенная карета. Орденский брат, обернувшись, произнёс фразу, которой я не понял. Сопровождавшие его засмеялись, все сели в карету, и карета тотчас же отъехала.
   Рука легла мне на плечо. Подле стоял камергер. Мы вышли за ворота, и он сказал:
   – Ты удостоился высокого внимания, Орион! Говоривший с тобою – государь Пётр Фёдорович!..
   Как ни насмехался я про себя надо всем напыщенным, рассчитанным на болвана обрядом, известие сие наполнило меня неким самодовольством. Впрочем, в следующую минуту самодовольство сменилось ужасом: «Сам государь пособляет бесовскому заговору, вряд ли догадываясь о его целях, что же мне гордиться таковым государем?..»
   Ужинал я у господина Хольберга. Я вручил ему снятые копии челобитных, в коих выражалось возмущение нововведениями и доказывалась их противоправность. Когда я отчитался обо всех делах в Синоде, камергер похвалил меня:
   – Нам очень опасен архиерей Дмитрий, – сказал он. – Именно он рассевает негодование и ропот среди духовенства, хотя и прикидывается овцою. Легко вовсе сломить его, у нас полно улик, но мученик страшен. Мученик возбудит тёмный русский народ и может направить его гнев не в ту сторону… Мы пытались застращать старика. Государь, пригласив его к себе, топнул на него ногою и повелел, чтобы в церквах оставлены были отныне лишь образы Христа и Богородицы, а прочие иконы были бы сняты и сожжены. Архиерей вздумал было вспыжиться и, конечно, получил ещё и сверх того: пылкий государь пригрозил потребовать, чтобы все попы сбрили бороды и вместо длинных ряс стали бы носить короткие платья, какие в обыкновении у протестантских пасторов.
   Я засмеялся, не удержавшись: неужели государь не мог сообразить, что таковая угроза крайне унизительна, бестолкова и противна его собственным интересам?
   – Что же здесь смешного? – насторожился камергер.
   – А то, что старичок вряд ли разумеет по-немецки, – нашёлся я. – И они разговаривали, поди, через толмача – русский царь и первосвященник русской церкви?
   Тут уже и камергер залился смехом.
   – Через толмача, через толмача! – подтвердил он. – Внушено было государю, что ядовитый старикашка повсюду поносит Петра Великого, якобы отворившего двери богомерзким ересям. Ну, а Пётр Фёдорович весьма чувствителен до славы деда, вот он его тотчас и переплюнул!
   Тут я попросил себе глоток пунша.
   – Помилуй, брат мой, – изумился камергер, – ты же сего зелья и в рот не бирывал!..
   Грусть терзала меня в продолжение всего стола, прибавляя дерзости в рассуждениях.
   – Буде не образумится архиерей, придётся изобличить его в вопиющих нарушениях нравственности. Всё заготовлено. Мы подадим его толпе как второго патриарха Никона, раскольника, властолюбца и растлителя малолетних.
   – О, вы преотменно ведаете историю России! – Я всей душою ненавидел камергера, обходившегося с чужою историей, будто с сукою на собственной псарне.
   – Так, – важно ответствовал камергер, – я всегда отменно знаю страну, в которой служу. Если когда-либо придётся служить и тебе, допустим, в Турции, ты будешь наперечёт знать султанов и привычки их наложниц.
   Я выразил крайнее удивление.
   – Мы пишем одновременно две истории, – гордо объявил камергер. – Одна предназначена для профанов, удел которых – спячка. Другая – собственно для нас. Тысячи прилежных писак выбирают нужные факты, и мудрейшие из людей Ордена составляют истории, которые надлежит знать его высшим князьям.
   – Вы читали сии сочинения? Ведь есть, наверно, и касательно России?
   – Завтра я отбываю в Польшу, – сказал камергер, давая понять, что не хочет более развивать затронутую тему. – Мне надобно посетить Вильню, Полоцк, Менск и Краков. Братья перегрызлись из-за костей дохлого осла, их надо усмирить. Вернусь через несколько дней. Заключи же, что я буду лететь быстрее ветра.
   Мне пришло на ум, что камергер дурачит меня. Я уже приметил, что сие было как бы обыкновением среди масонов.
   – Хотелось бы поехать с вами, учитель, – мечтательно сказал я. – Лучше раз увидеть живое дело, чем тысячу раз слышать о нём.
   – Ты льстишь, и сие подозрительно. Взять тебя уже решительно невозможно.
   – И у вас не будет неудобств в сообщениях с тамошними братьями?
   – Тем и велик Орден, что братья его по всему миру трудятся над возведением единого здания. Мы первыми устанавливаем мосты между народами, и они прочнее и выше всякой политики и всяких соображений языка и народного быта.
   – И всё же народы не торопятся понять наши цели, – с притворным вздохом сказал я. – Если от темноты, то долго, слишком долго длится мрак на земле. Вы говорили, первым великим мастером был Неврод, преемники же его – Соломон, Кир и Навуходоносор.[83] Иные из императоров Рима усердно покровительствовали тайным ложам света. Когда сие было? Много ли мы преуспели?
   – Бессомненно, – отвечал камергер, – мы преуспели. И сами не торопимся рассеять мрак. Хорошенько помысли, и ты поймёшь, что всякая тайна требует мрака… Именно во мраке, не страшась наводнений, засух и мирских страстей, мы неустанно возводили своё здание, и ныне весь мир соткан из золотых нитей наших одежд. Восток и Запад, Север и Юг – мы движемся неостановимо, разрушая преграды… И здесь, в России, настолько унавожена почва, что иные из птенцов Петра, окрепнув, основали новые гнёзда. Барон Лефорт двадцать лет назад возобновил наше дело в Польше, найдя опору в Станиславе Мнишке.
   – Люди любят свободу, – сказал я. – Не все захотят поклоняться новому богу.
   – Заставим, – уверенно произнёс камергер. – Ложь, что человек рождён для свободы. Он рождён для рабства, и вся задача заключается лишь в том, чтобы сделать рабство привлекательным, а рабов утешливыми. Возьми младенца на другой день после того, как он покинул материнское чрево. Его уже сковывают сословие, достаток родителей, предрассудки века… Должно громче всех говорить о свободе, но свободу надо выкорчёвывать, так мы легче добьёмся общего освобождения. Если угодно, нам выгодно полное бесправие людей, и сие примечательный парадокс. Но, как говорит Каббала и вся оккультная наука,[84] вселенная держится не на слонах, а на парадоксах. Бесправные раболепны, а раболепные не смеют и заикаться о правде. Не имея представления об истине и правде, они никогда не выберутся из трясины противоречий, которые сами же породили.
   – Не понимаю, как сие послужит утверждению всемирного братства.
   – Не требуй объяснений, ты ещё у самых истоков просвещения! Мы освободим Россию тогда и только тогда, когда русские станут ненавидеть Россию и сожалеть, что они рождены в ней!.. Ты ещё очень мало знаешь людей, мой друг. И знать народы, зная своих домашних, слуг и сослуживцев, никак неможно… Увеличение числа меняет и его закон. Люди любят чудо, а не правду, и охотнее поклоняются силе, а не истине. Все они лентяи, потому что рабы, не осознавшие себя!
   – В ваших словах, учитель, всё столь перемешано, что трудно возразить против них.
   – Преувеличенный Бог – уже бес. Всё, что несоразмерно, – лживо, запомни сие! В жизни нет людей, которые были бы красивее всех прочих или умнее всех прочих. Так и среди истин нет тех, какие были бы главнее самых обыденных: труд, добро, благодарность, любовь. И Богу большего понять не дано!..
   Умел, умел многоопытный обольститель обращать сомнения в свою пользу! Видать, и его учили годами напускать туман в человеческую голову. Он перемешивал ложь и правду столь ловко, что и заядлому спорщику было не просто ухватить его за руку.
   Камергер неприметно, но цепко наблюдал за мною, от него не ускользали малейшие движения души. Будь я менее терпелив, более слаб и податлив, он непременно застиг бы меня врасплох.
   – Мы только тогда и счастливы, заметь, когда служим другому или другим, – назидательно продолжал он. – А жизнь подобна волне: то взлетает, то изгибается вглубь. Если улучшается жизнь, непременно ухудшаются люди. Но от ухудшения людей стремительно ухудшается жизнь, и тогда появляются люди сильные и предприимчивые, и жизнь опять вздымается вверх… Может, главное – не сама правда, а направление, где её ищут. Ведь ищут чаще всего не там – и люди, и целые народы… Много значит военная сила, ещё больше золото, но ещё больше значит знание о человеке и народах. Тут власть неограниченная, трон непоколебимый. Масоны уразумели сие прежде всех, и потому нет нам соперников… Ведь что такое человек, если не оболочка собственной темницы? Ты сам – вот твоя тюрьма, и освободиться значит вытеснить свою волю и принять волю других. Бог – мысль, когда отвергаешь мирское. А коли не отвергаешь, Бог – всё сущее. В Бога не верят – Богом живут. И стремление к Богу есть стремление к общности, к общине, к признанию всеми. Истинное служение Богу невозможно одним человеком, но только всеми. Царство Божие внутри нас, и, стало быть, себе мы не принадлежим и принадлежать не можем!..
   «Интересно, – подумалось мне, – что за метафизику преподносят они государю?»
   – Понимает ли сии проблемы государь, наш покровитель?
   – В том нет необходимости. Каждому – своё. И я уделяю тебе изрядное внимание, Орион, потому что ты нужен Ордену не как роскошная и священная занавесь, не как тугой кошелёк, не как карающий меч, даже не как усердный ум, доставляющий нам тайны владычества над потусторонними силами, но как стратег и судия, как новый инспектор. Таков мой выбор, и горе тебе, если ты не оправдаешь надежд!
   Я поклонился, выказывая полную покорность.
   – Прежняя государыня, находясь в плену духовенства и собственных иллюзий, весьма препятствовала нашим работам, хотя и не могла приостановить их. Ещё в начале кампании противу Фридриха, которую мы не поддерживали, она заподозрила в измене фельдмаршала Апраксина, повелела его арестовать и назначила комиссию для дознания. Старик был, конечно, крепко связан с нами. Он наверняка не выдержал бы пыток и расплескал бы вино, подпортив многие репутации. Понятно, он занемог и скончался, не доезжая столицы… Орден не терпит ненадёжных. Надёжных вознаграждает, а от ненадёжных избавляется…
   Приоткрывались тайные пружины! И медлительное действий армии, и постоянное уклонение её от баталий с пруссаками, оказывается, были следствием широчайшего заговора!
   – Война была нужна России. Но России излишня была победа.
   – Я ни разу не возражал вам, учитель, – сказал я, – И мечтою было бы, чтобы мои мысли никогда не разошлись с вашими… Кто же, в таком случае, Тотлебен?
   – Секрета от тебя здесь нет. Тотлебен присягнул масонскому дому, когда служил в Голландии. Наш друг Фридрих, прусский король, нарочно позволил ему выиграть пару стычек. Сия маленькая уловка плюс искусно раздуваемая молва позволили нам тотчас поставить его едва ли не во главе всей армии…
   «Кому всё-таки они служат на самом деле, так называемые масоны? Кто их подлинные князья? Отчего боятся обнажить своё лицо?»
   – Игра была сложная, – сказал я. – Наши братья, я полагаю, действовали при всех дворах? Но какова была цель войны? Мне кажется, Орден вполне мог предотвратить или пресечь её?
   – Ты слишком торопишься овладеть тайнами, Орион, – сухо сказал господин Хольберг, – но так и быть, я испытаю тебя и доверием: Орден прежде всего и решил о войне. Видишь ли, у Ордена особые счёты с французскими королями. Мы поклялись отмстить за уничтоженный Орден тамплиеров.[85] Братья были сломлены, но далеко не все сгорели на кострах. Орден доказал свою живучесть, в одну ночь лишившись во Франции власти и всех богатств. Но то, что случилось во Франции, никогда уже не повторится в других странах. Мы извлекли уроки. Главный из них – повсюду безжалостно выкорчевать абсолютизм. Всего труднее контролировать капризных и своевольных монархов, они не допускают в своё окружение людей со стороны. Но мы настигли абсолютизм. Так ничтожный с виду жучок настиг громадную гусеницу, чтобы отложить в ней роковое яйцо. Теперь уже нам несложно подыскивать для наследников жён и супругов, а для королей – слуг и советников. И всё же неограниченная монархия связывает нам руки. Нужно было ослабить правящие европейские дворы, более же всего французский, оттого их впутали в общую потасовку и Францию лишили лучших заморских колоний – в пользу Англии, где система правления допускает наше достойное соучастие. Колонии – будущее империй. Посему следует всячески мешать России укрепляться на Востоке и продвигаться в Америку. Пока императорская власть в России будет крепкой, нам не овладеть русским народом… Когда Орден вошёл в Россию, чтобы основать здесь капитулы просвещённого духа, он понимал, что будут и противники, но рассчитывал расколоть силы противодействия и не допустить, чтобы они сложились. Борьба будет долгой и жестокой, но мы готовы к ней. Русский должен отречься от России, француз – от Франции, англичанин – от Англии, и таким образом мы приведём всех к братству под нашим скипетром. Один мир, один Бог, один закон…
   – Видно, я мало ещё просвещён, дабы осознать главные соответствия, – опустив голову, сказал я.
   – А ты и не стремись постичь всё разумом – вот мой добрый совет! Не случайно в наших делах предписывается больше полагаться на авторитеты. Нельзя порицать молитву. Плоха она или хороша, она молитва… Всякий факт есть одновременно правда и ложь. Факт не просветляет разума, не будучи связан цепью других фактов с истиною мироздания. Более того, связанный ложной цепью, он охраняет ложь, сторожит её. Если разъять вселенную на составы, как сие проделывают метафизики, и жить не пожелаешь. Невежество укрепляет корни бытия, от него и вера, и надежда в человеках, а без веры и надежды теряет смысл не только сей пунш, но и самая благоуханная красавица!
   Я сказал господину Хольбергу, что его мысли поистине бесценны, ибо созидают нечто новое.
   – Сие не мои мысли, – откликнулся он с живостью. – Однако для многих они послужат путеводной нитью. Раб покорно сносит свою участь, доколе не ведает, что возможна иная жизнь. Зародив надежду, мы зарождаем и великое страдание, что противно нашему человеколюбию. Нельзя допускать перемен, если мы не поставлены во главе их!
   – Но ведь масоны хотят всё переменить?
   – Конечно, конечно! Но – переменить, оставив всё прежним. Мы никогда не освободим рабов, более того, мы не потерпим свободных, ибо только свободный жаждет перемен!
   Я покинул камергера, поражаясь, как истощён мой мозг и отравлена душа. Я не находил себе места. Сколько яда было впрыснуто в мою кровь! Я же не имел права отрыгнуть его, обязанный переварить яд своею плотью.
   Приехав домой, я бросился было к матери и сестре – рассказать им о смертельных врагах, крутом обступивших доверчивых людей и превративших в полную бессмыслицу упования на высшее заступничество. Но мать и сестра спали, мать к тому же недомогала, так что я принуждён был остаться наедине с мучительной болью своего просвещения.
   Проснулся я с нестерпимым чувством вины. Оное было столь огромно, что я пал на колени и молился искренне, доколе слуга не напомнил, что мне пора в присутствие.
   Наскоро выпив чаю, я выскочил на улицу, словно желая убедиться, что жизнь ещё продолжается, что остаётся в ней нечто незыблемое, хотя и обречённое на поругание. Сновали вокруг не ведающие о своей беде люди – были озабочены добыванием пищи и самых ничтожных утех, не щадя ради того ни трудов, ни живота. Толпились у строящегося дома плотники, рослые, русобородые, с топорами за кушаком, проезжали в каретах и открытых колясках сановники, пробегала юркая чиновная шишь, торопились по своим неволям кухарки и истопники, мастеровые, чьи-то холопы спешили на фабрику, и отставной сержант, проигравший ночь в карты, говоря сам с собою, сердито вступал в трактир, задевая плечами о косяки широченной входной двери. Бонна-француженка, чахлая и крючконосая, вела за собой двух прелестных девочек – в пансион или на прогулку в сад, и дети, доверчивые и наивные, показывали пальцами на взъерошенную ворону и весело кричали. «Ворона! Ворона!» А бонна тянула их в сторону, сердито поправляя: «C'est un oiseau, mes enfants, c'est un oiseau de Russie!»[86]
   Невообразимая тоска сжала сердце. Я и себя самого увидел серед сих мирных людей, не ведающих, что для них уготованы уже новые цепи, и цепи скуют не только руки, но и мысли, и чувства, и даже достоинство и память человека. «Какой же злоумышленник поместил посредников между людьми и Богом, между совестью и верой? Не должно быть никаких посредников, не должно! Только тогда и познает свободу человек, только тогда и раскроется сердце его навстречу ближним, когда упразднят зловещих посредников, а, стало быть, и бездну между мечтою человека и его делом!»
   Плакала душа о сирых и незрячих мира сего, не разумеющих, какие ветры разрушают их судьбы, плакала о матери и сестре, и о Лизе плакала. Во что бы то ни стало положил я сегодня же свидеться с князем Васильем Васильичем Матвеевым и у него поискать опоры и совета.
   Пришед в канцелярию, я, по установленному обыкновению, обошёл всех с поклонами, вежливо расспросил каждого о здоровье, а затем уединился в своём покойчике, куда уже были принесены вороха новых челобитных. Не успел я дочитать и первую из них, писанную уездным писарем «петухами» – буквицами преудивительно затейливыми, задевавшими гребешками за верхние, а хвостами за нижние строки, как заглянул ко мне копиист Толубеев, говоря, что призывает меня к себе господин Герцинский. Немедля поспешил я к сему важному мужу и что же узрел, прежде нежели поклонился? Узрел под нижней губою грозного начальника знакомую родинку.
   – Готов ли доклад для его превосходительства? – сердито осведомился Герцинский.
   – Ещё не вполне, брат Волынщик, – отвечал я смело.
   Господин Герцинский засмеялся и плотно притворил двери.
   – Коли признал меня, брат Орион, то и сокрываться нет уже мне никакого резону. Садись, потолкуем. За тебя я рад. Теперь ты заживёшь жизнею полноводной и бурливой, аки весенняя река. Рассуждая по справедливости, что мы видим среди жёлтых бумажных рыл перочинной братии? Здесь чахнут лучшие силы, садишься к столу молодым, а встаёшь стариком, и старик сей никому не потребен, и вспомнить ему не об чём, кроме как о капустных щах да разгоняях начальства. Всю жизнь напролёт в дрожи щенячьей ожидаешь милости, а дожидаешься подагры, слепоты да слабоумия. Видишь, и я-то сперва науками прельстился. Препустейшее дело, штудировал каноны в Киеве, а после в Вильне по делам первосвященника обретался. И вот послал всё побоку, едва приобщился звания свободного строителя вселенной. Местечко мне приискали преотменнейшее, сыт и пьян ныне, и кошелёк впустех не изнашивается. И жизнь, кажется, вот-вот потечёт уже прямым руслом, и полный смысл обнажится в торопливости поднебесной. Сам Герцинский, сын захудалого калужского дьячка, в славной столице Петербурге возводит колонны всемирного света!.. Человек без должности повсюду в мире – половина человека, а в России – никто-с, вошь, обыкновенная вощь!
   Тяжко ступая, он походил по каморке своей, заваленной бумагами, казёнными шнурованными книгами, огрызками гусиных перьев, и, покопавшись в некоем шкапчике, со стуком водрузил на стол, закапанный дрянною свечкой и залитый чернилами, початый осьмериковый штоф водки и глиняную миску с кусочками ветчины.
   – Давай-ка черполызнем за будущее сотоварищество! Я хоть и постарше тебя, но подобно тебе холост, а жениться, брат, уже давно пора, не то поздно будет, всё прокуликаем, за стариков приданого не дают!.. А мы старики, ей-ей, старики! Во всяком присутственном месте сорокалетний стряпчий – старик! А старикам правды высказывать неможно-с – наигосударственнейшее преступление! А люди – не все дураки, сударь, не все… Пока стакашики гуляют, бойцы беды не примечают!..
   Он засопел, наливая водку.
   Как было сказать ему, что бражничанье в присутственных местах возбраняется? Что я отродясь не держал во рту водки? Как было одолеть внезапную брезгливость и приложиться к потемневшему от грязи стакану? И – как было не потрафить ему, несомненно шпионившему за мною прежде, коли он так настойчиво набивался со своей дружбой?
   Мы чокнулись и выпили.
   – Давай же, брат, ещё по чарочке сей астральной суспензии, – сказал Герцинский, неторопливо пожёвывая и пальцем поковыривая в редких зубах.
   Опять мы чокнулись, и Герцинский опорожнил свой стакан, запрокинув голову и закрыв глаза.
   – Тоска, брат, что я русскою мохнашкою урождён, а не каким-нибудь шведом или голландцем, – помолчав в задумчивости, сказал Герцинский, раздувая ноздри и с ненавистью глядя сквозь стены. – Отчего мы все такие неумытые, подлые, зачуханные, униженные, а? Отчего прихлебательствуем, ябедничаем, худа друг другу желаем, отчего казним со страстию всякого человека, который лучше нас, и отчего нам по тысяче раз надобно одно и то же приказывать, а мы всё равно шиворот-навыворот сотворим?
   Я не отвечал.
   – Бр-р! – передёрнулся Герцинский, покрутив головою. – Французом рождаются, англичанином делаются, а русским становятся тотчас после рождения!.. Знаешь ли, я теперь отца родного прирежу, чтобы лучше угодить ложе. Прирежу – не вздрогну!.. Да слыханное ли дело, чтобы сын калужского дьячка обретался в одних оранжереях с главными сановниками царства! С самим государем!.. Ущипни меня, господин Тимков, за ухо, расцарапай харю, уж не сон ли то расчудесный?..
   Я спросил разрешения уйти, ссылаясь на обилие челобитных.
   – Цыц! – стукнул пальцем Герцинский. – Нишкни! Пропади они пропадом, все дела! Скоро уж и обед, а в обед – всем ведомо – я и сыпывать по часу горазд, и никто меня попрекать не волен, как я и по ночам иногда строчу доклады в Сенат… Знаешь, какое просвещение мне было? Так слушай: как скоро всё в государстве приидет в полное нестроение и мы, ровно жуки навозные, закопаемся в челобитных, так оно и настанет, царство Вседержителя!
   Герцинский истово перекрестился.
   – Просвещаясь, глупеем, – сказал я.
   – Что? – рассердился Герцинский. – Разве глупеем?.. А ты большим человеком в сей шайке будешь, господин Тимков, огромадным начальнищем обернёшься! Так вот, когда сбудется, меня, ничтожного, не позабудь! О, я очень, очень всё примечаю. У меня рысий глаз… Не обойдёшь милостями?
   – Если я вижу в ком-либо всамделишного друга, – сказал я, – ничего для него не жалею!