Одна свеча погасла. На секунду государь умолк. Но только на секунду.
   – Сердце моё чисто, и дух прав перед Богом. И если я наказан, то не за те прегрешения, которые подпадают людскому подлому суду… Вы спрашивали об Иоанне Антоновиче, несчастном российском императоре, двадцать лет томящемся в одиночном заключении? Ему 22 или 23 года, он вырос в темнице. И если есть на мне несмываемый грех, вот он: я не освободил на волю сию жертву гнусных политических интриг, я остался бессердечным, как прочие. Я бы мог сослаться сейчас на внушения барона Корфа, но имею ли право? О знайте, негодяй и туда имел доступ. Ещё в бытность майором лейб-гвардии конного полка он сумел проникнуть в тайная тайных императрицы, и вы думаете, вовсе без умысла и без прибыли своему делу?.. Что сие значит, вполне осознал я ныне: не видеть солнца и неба, не знать, день на дворе или ночь, где твоя темница, на севере или на юге, есть ли в ней ещё узники, кроме меня, или нет их!.. С тобою никто не говорит, на твои вопросы никто не отвечает, ты заживо погребён среди царства теней, у тебя отняты все радости земного бытия, жестокость и оскорбления тюремщиков сопровождают каждую из твоих минут. Какой Бог решится так наказать даже и величайшего из грешников?.. Масоны хотят знать, что я замышлял относительно сего человека? Я сочувствовал ему, найдя, что он дикарь-ребёнок, почти послушно сносящий издевательства над собою. Как и всякий, у кого не осталось надежды. Я не освободил его, и вот я наказан. И все будут наказаны за своё бесчеловечие! Рано или поздно каждый получит то, что делал сам или позволял делать другим!.. Да, я хотел его освободить! К правлению он совершенно неспособен, но и он имеет право на солнечный свет, чистый воздух и свежий хлеб… Не таковы ли и все мы узники, только иных узилищ? Времена и обстоятельства возлагают на нас свои оковы, и мы, даже и чувствуя себя свободными, на самом деле пребываем в темнице. И способны ли выбраться на волю?..
   Сия пространная речь, как бы сама собой исторгшаяся, была, видимо, крайним прозрением потрясённого сознания. В первый и последний раз слушал я с нескрываемым интересом – на следующий уже день государь вновь переменился до неузнаваемости: слабая натура, я полагаю, лишь случайно и под воздействием муки вступает в пределы истины…
   Вечером вернулся из Петербурга господин Орлов. И хотя он пробыл в столице не более двух часов, он привёз целый ворох важных новостей, о которых сообщил за ужином, выпив преизрядно вина. Я узнал, между прочим, что никакой общей амнистии для лиц, заточённых в остроги и крепости при Петре Третьем, не ожидается, и сие означало, что мой добрый приятель капитан Изотов, племянник князя Матвеева, если не умрёт, ещё долго будет ожидать пересмотра своего дела.
   Господин Орлов нашёл, что Петербург совсем уже не похож на себя – армия поголовно пиана, обыватели насторожились и не скрывают разочарования, а в Москве и вовсе насупленно встретили весть о низложении Петра Третьего.
   – Вот вернейшее доказательство, мой друг, что революция совершена в самое подходящее время! По всей империи тлеют горящие угли, и они вызвали бы общий пожар, не случись перемена!
   – Мнение обличает тебя как большого политика, – польстил я господину Орлову, – но что ты имеешь в виду?
   – Народный бунт, – с важностью, сообщая будто о тайне, ответствовал он. – При недовольстве в армии и среди духовенства чем могли окончиться волнения монастырских и горнозаводских крестьян, коих число более четверти миллиона? Прибавь сюда столь же помещичьих холопов, отказавших в повиновении своим господам… Казна найдена совершенно пустою. А между тем заграничной армии уже восемь месяцев не выплачивалось жалованья, и отсрочки далее нетерпимы. Французский и англицкий дворы не скупились, пока речь шла о свержении Петра Третьего, теперь же, достигнув цели, и слышать не хотят о кредитах…
   Он повторял, конечно, услышанные слова. Но меня нисколько не удивило, что заговорщики пользовались деньгами иностранных дворов, враждовавших между собою, но сговорившихся за счёт российских интересов.
   – Я привёз жалованье для солдат караула на полгода вперёд. Думаешь, просто было получить его? Если бы не высшая надобность, мне бы не дали ни копейки!..
   Что такое «высшая надобность», стало понятно на следующий день: сразу же после завтрака у государя начались сильные боли в желудке и сделалось полное расстройство оного.
   Господина Орлова я застал совершенно пианым, он едва держался на ногах.
   – Помилуй, Алексей Григорьевич, – сказал я ему весьма дружески, – нельзя же в таком виде отправлять службу! Что подумают солдаты? Отправляйся-ка, голубчик, проспись, а мы тут как-либо управимся!
   Он подошёл ко мне и схватил за обе руки, нехорошо дыша в самое лицо. Вид его сделался совершенно безобразным, осовелые глаза потеряли и малейшую даже одухотворённость, рот кривила злобная усмешка.
   – Да кто ты таков, – заорал он, – чтобы давать советы?! Мне сама государыня!.. Тьфу!
   Он вознамерился плюнуть, но я перенял сей миг и, взяв его пальцами за скулы, крепко сжал их, после чего он несколько опамятовался.
   – Сядьте, граф, – сказал я, – придите в себя. Вы, верно, меня не узнали.
   Силы он был чрезвычайной, сей молодой и задиристый бездельник, но в ту минуту я столь вознегодовал, что готов был сокрушить и троих таковых молодцев.
   Он осел на стульце и шумно задышал носом.
   – Я узнал, – сказал он, – я узнал, а ты не знаешь. С сего дни никому не велю входить к арестанту в одиночку! Он занемог, так что, видимо, и преставится. Высочайше указано быть при нём офицеру из караула постоянно. А ты побудь, побудь там, коли он с ведра не сходит! А писать и жаловаться горазд, – прибавил он, пытаясь застегнуть свой мундир, но скользя пальцами мимо петель. – Я вчера подал государыне его второе письмо, так он уже нацарапал третье. Я осерчал и едва его не прибил: кто ты таков, урод, чтобы беспокоить её величество? – Он сплюнул и засмеялся. – А письмо я порвал и – в парашу! Зачем писать, если всё – в парашу?
   Я вошёл к государю. Комната его напоминала смрадную нору. За столом сидел князь Барятинский, тоже весьма пианый.
   Государь лежал на диване в одной рубашке, босоногий, и изредка стонал. Он был в забытьи.
   – Живот прихватило, – объяснил Барятинский. – Говорю – водкой лечись, дурак, от водки полегчает, а он упёрся, ни в какую. Коли пить разучился, так уже непременно помрёт!
   – За доктором послали?
   – Послали – в Ораниенбаум. Да доктора ныне таковы, что являются, когда отпевать пора.
   Взяв со стола свечу, я подошёл к дивану. Государь был мертвенно бледен, на лице пот возле рта и на груди мокрота с пеной.
   «Травят. И лекарь – для виду. Екатерина потом на весь свет прокричит о своём человеколюбии…»
   – А где же обещанный лакей?
   – Не будет, – сказал князь. – Никого, кроме Маслова, не будет. Да и старика пора пришибить поленом!
   Если бы не Маслов, государь, несомненно, отдал бы душу Богу, не приходя в себя. Сей седой сутулый старик, не слушая никого, делал своё дело – служил за совесть, не ожидая похвал и вознаграждений и не страшась угроз и побоев.
   На следующий день появился лейб-медик государя господин Лидере, сухой, крючконосый, со студёными глазами. Он долго шептался с Орловым и у больного пробыл минуты три, защипнув пальцами нос. Потрогал лоб государя, заглянул в его глаза, раздвинув веки, и выбежал, из дверей уже прокричав Маслову. «Тёплую грелку на ноги!»
   Когда доктор уехал, господин Орлов, сплюнув на пол, сказал:
   – Человек – невообразимая каналья! Делай ему добро – ответит злом. Делай зло – ответит добром. Ничего тут не расчислить заранее. Вот же, вообрази себе, за каретой сего вшивого лекаря, человека, впрочем, могущественного и большого друга англицкого посла Кейта, увязался арап Нарцисс в надежде повидать своего бывшего властелина. Сукин сын спрятался под сиденьем и обнаружил себя случайно, расчихавшись от пыли… Бит кнутом, препровождён назад в Ораниенбаум и всё же не оставил глупой затеи…
   Минул ещё день, и государь, коего лакей Маслов беспрестанно поил каким-то зельем, пришёл в себя, только был непередаваемо слаб. Но всё осложнилось, едва заболел сам лакей. Заботливый раб, выхаживая господина, стал пробовать питьё и кушанье, подаваемое на стол, и попался…
   В середине дня я навестил государя. Узнав меня, он сказал безо всякого уже интереса к жизни:
   – От меня ничего не ждите. Спросите у господина Лидерса. Старая лиса – казначей и мастер Ораниенбаумской ложи избранных…
   «Повсюду, повсюду страшные следы единого заговора! Выходит, князь Матвеев не ошибался, поведав мне, что в летнем дворце устроено масонское гнездо, так что государь во всякий час был под присмотром!..»
   К вечеру я вошёл в комнату, где помещались часовые. Распространился слух, что у государя сердечный приступ, и я хотел узнать, что произошло на самом деле.
   Господина Орлова в комнате не было. Стол, за которым обычно сиживал дежурный офицер, был заставлен пустыми бутылками бургонского и завален объедками. Под столом валялась записка. Я поднял оную и тотчас в начертаниях букв, по-гусиному валких, узнал корявый почерк Орлова. То было письмо к государыне, полное ошибок, и я прочёл его, в то время как часовые, рассевшись на бархатных стульцах, дремали, опираясь о свои ружья, – тоже были в подпитии, как, впрочем, и наружные часовые.
   «Матушка милостивая государыня, – писал Орлов. – Здравствовать вам мы все желаем нещётные годы. Мы теперь по отпуск сего письма i со всею командою благополучны, только урод наш очень занемог i схватила его нечасная колика, i я опасен, штоб он севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, штоб не ожил. Первая опасность для того што он вcio здор говорит i нам ето несколько весело, а другая опасность, что он действительно для нас всех опасен для тово што он шогда так отзывается хотя впрежнем состоянии быть.
   Всилу имянного вашего повеления я солдатам денги за полгода отдал, також i ундер-афицерам, кроме одного Патюмкина, вахмистра для того што служит бесжалованья. I салдаты некоторыя сквозь сльозы говорили про милость вашу, што оне ещё такова для вас не заслужили за тоб ix так вкороткое время награждать ix. При сём посылаю список вам всей команде, которая теперь здесь, а тысячи рублюв матушка не достало i я дополнил червонными, i у нас здесь было много смеха над гранодерами об червонных, когда оне у меня брали, шые просили для тово што не видовали i опять ix отдавали, думая, што оне ничево не стоят. Посланной Чертков к вашему величеству обратно ещё кнам не бывал i для того я опоздал вас репортовать, а сие пишу во вторник вдевятом часу вполовине. Посмерть ваш верный раб».
   Как мне захотелось вдруг перечеркнуть все их замыслы, все их коварные расчёты! И я бы мог, мог спасти государя! И я бы, безусловно, спас его, если бы тем самым возможно было спасти Россию. Но я уже сильно в том вообще сомневался. В России после Петра Первого несколько раз свергали правителей-иноземцев, но власть оных не только не ослабевала, но с каждым разом странно упрочивалась: самая родовитая русская знать теперь была связана с ними кровными узами…
   Прошло ещё два дня. Государю делалось всё хуже, и сам я словно бы угасал, заканчивал свой жизненный путь, слушая надоевшие похвальбы пианого господина Орлова о том, что он увёз Екатерину Алексеевну из Петергофа накануне предстоящего ареста, что если бы не он, то, может, и всё течение российской истории приняло бы иное направление.
   Каждый день он сносился через дежурных офицеров своей команды с Петербургом, но – зловещее обстоятельство! – против обыкновения стал чаще держать язык за зубами.
   Повстречав меня утром во дворе ропшинского дома, где я бездумно прогуливался вдоль запущенных цветников, он сказал:
   – Вижу, ты изнываешь от полного бездействия и всё тебе так надоело, что ты упился бы ещё пошибче нашего, ежели бы понимал толк в виноградных нектарах. Не поможешь ли мне, не отыщешь ли где-либо в сельце или на мызе лютеранского попа? Из Петербурга его слать найдено неудобным!
   – Да зачем же непременно лютеранин? – полюбопытствовал я.
   – А затем, что причащать и соборовать нашего урода по русскому обычаю возбранено, хотя бы он того и попросил!
   – Отчего же возбранено? Разве то не добрая воля отходящего света?
   – Да как тебе разобъяснить, сударь… Сей преступник должен навсегда остаться в глазах народа точно таковым поругателем православной веры, каковым объявлен в манифесте.
   – Буди по-твоему, – сказал я. – Пожалуй, поеду, как не поехать. Нынешняя комиссия моя столь неопределённа и обременительна, и жизнь протекающая столь бессмысленна, что стану искать тебе лютеранского попа… Ну, а как не сыщу?
   – Не статочное то вовсе дело – не сыскать, – нахмурился господин Орлов. – Распроведай кругом всё хорошенько и хоть самого захудалого, а привези! Только бы завлечь на минутку, там пусть его убирается на все четыре стороны!
   Уехав того же дня в сельцо, имение некоего шведа, где, сказывали, была лютеранская церковь, я вернулся в пятницу вечером. Меня встречали злые как черти господа Орлов и Пассек.
   – Что, привёз лютеранина? – в нетерпении закричал Орлов.
   – Привёз, привёз. Только сему господину весьма недосужно.
   – Мы долго его не задержим, – усмехнулся капитан Пассек. – Наш больной пока без сознания, священник ему понадобится, едва он придёт в себя. Об сём мы похлопочем. А до той поры вахмистр Потёмкин поместит священника в приготовленную для него камору!
   Рослый, совсем молодой вахмистр развязно потянул за собою привезённого мной святого отца, жёлтого, сморщенного, необыкновенно старого, так что он не вполне даже понимал, чего от него хотят.
   Вошед к государю, я, к вящему удивлению, нашёл его почти оправившимся. Он сидел на диване в нечистой рубахе и очень обрадовался, увидев меня.
   – Я голоден, – сказал он, озираясь, – но ведь они подсыпают яду – мой слуга, проверявший кушанья, опять занемог! Не оставляйте меня, когда они принесут ужин!
   «Они» не заставили себя долго ждать. Ввалились Орлов, Пассек и Барятинский. Все навеселе.
   Следом за ними слуга поставил поднос с водкой и закусками, а потом горячие блюда.
   – Ну, Пётр Фёдорович, – объявил господин Орлов, подмигивая мне, – догадываетесь ли вы, отчего мы тут проветрили, хотя строгости вашего содержания решительнейше то возбраняют?.. Хотим отужинать с вами по случаю необыкновенного исцеления!
   – Благодарю за честь, – сухо сказал государь. – Но я человек прямой: я подозреваю, вы хотите отравить меня.
   – Как можно? – кривляясь, вскричал князь Барятинский. – Или мы нехристи какие? Да поверьте, сударь, коли я, к примеру, хотел бы вас отравить, то ведь, слов нет, и отравил бы! Вы бы и глазом не моргнули, а уже околели! Правда ведь, господа?
   – Я вам не муха, – помолчав, сказал государь. – Впрочем, если у вас действительно серьёзное на уме, то позвольте переменить прибор! – И государь пододвинул к себе поставленное перед Барятинским жареное мясо с соусом и стал поедать с жадностью.
   – Тут всего четыре прибора, – сказал капитан Пассек. – Если я лишний, я удаляюсь! Или кто-то другой ужинает в другом месте?
   Он выразительно взглянул на меня, но государь сказал:
   – Господин Тимков пусть останется! Мы сейчас же будем писать письмо императрице!
   – Вот как! – рассмеялся господин Орлов, бесцеремонно усаживаясь за стол подле государя. – Зачем вам письмо? Давайте лучше выпьем по шкалику. Водочка необыкновенно прочищает, кольми паче после несварения желудка.
   – Извольте не нудить, – сказал государь, – пить с вами на сей раз я, господа, не стану!
   – Ах, вот как, он брезгует нами! – возопил князь Барятинский. – Воображает, что он по-прежнему император, а мы ничтожные его холопы!.. Так вот я лично покажу, – он стал засучивать рукава, – кто здесь император и кто самый обыкновенный арестант!
   – Перестаньте, князь, – вмешался я. – Нами действительно задумано написать важное Екатерине Алексеевне письмо, и приставания с выпивкой сейчас совсем неуместны.
   – Неуместны так неуместны, – отступил господин Орлов, сверкнув на меня глазами. – Подождём, пока Пётр Фёдорович загладит свою вину, попросив нас отобедать. Постановляю просто: или мы обедаем вместе – или он вовсе не обедает.
   Он подал знак, и слуга стал проворно уносить кушанья.
   – Как так? – оскорбился государь. – Я совсем не нуждаюсь в ваших милостях! Вы, кажется, измываетесь надо мною? Как вы смеете?
   – Да вот так и смею, – хохоча безо всякого чувства, сказал господин Орлов. – Вы оскорбили в нас офицеров, которые оказывали вам честь. Сатисфакция, сударь, сатисфакция!..
   Они ушли.
   – Наверно, я погорячился и сделал ошибку, – озабоченно сказал государь. – Если меня скоро освободят, то им, конечно, захотелось выказать, в конце концов, и свои добрые чувства. Им действительно лестно посидеть дружески за столом с тем, кто ещё вчера повелевал их судьбами.
   – Не стоит сожалений. – Я был крайне раздосадован наивностью Петра Фёдоровича. «И сие вчерашний властелин великой державы, решавший о жизни и смерти миллионов людей!» – Что бы вы сделали, ваше величество, если бы сейчас вновь оказались на троне?
   Он всерьёз задумался. Снял парик и бросил его на стульце, стоящее рядом. В редких волосах я приметил клок седины.
   – Не ведаю, – пробормотал он. – Подлинно не ведаю… Да разве возможно что-либо переменить, кроме бород да кафтанов?
   Подойдя к конторке, государь взял в руки перо и склонился над клочком простой серой бумаги.
   – Письмо я пишу по-русски, – сказал он. – Вы натолкнули меня на блестящую мысль… Вот, прочтите!..
   «Ваше величество! Я ещо прошу меня, который ваше воле изполнал во всём отпустить меня в чужие край стеми, которие я ваше величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр».
   – Письмо произведёт впечатление, не правда ли?
   – Не сомневаюсь, – сказал я, предчувствуя, что в последний уж раз вижу сего жалкого человека…
   Во всю ночь я не сомкнул глаз – без единой почти мысли, но с тягостным чувством остановившегося времени. Я был виновен кругом. И перед Лизою, и перед тою жизнью, что завязалась в чреве её, и перед совестью своей, которая требовала освобождения отечества от поработителей, а я не представлял себе даже, как сразиться с ними. Даже перед Петром Фёдоровичем я был виноват, ибо жизнь его, пусть никчёмная, рушилась, а я только созерцал её крушение…
   Я вполне сознавал, что несу в себе пороки, присущие отрёкшемуся государю, – я не знал подлинно ни народа своего, ни той главной истины, какая бы спасла народ, став его верой и его опорою. Я знал одно: все люди должны соединиться в семью и протянуть друг другу руки, между ними и Богом не должно быть ни единого посредника, и когда посредников наконец не будет, не будет и пропасти между людьми, не будет и той чёрной бездны бессмысленности, которая караулит всякий из наших праздных дней…
   Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и – не наступало.
   Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр – горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.
   А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, – что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо – некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? – поражало меня – И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»
   И вот я увидел себя на берегу речки Ужицы – она протекала в ста саженях от барского дома под горою, – песчаные берега, гладко укатанные прибойной волной и быстрым течением, с причудливыми корнями лозняка и вербы, подмываемых при половодьях. Раннею весною вода уходила далеко-далеко и при закатах светилась то розовым, то малиновым светом, и серп луны качался под обрывом, то разделяясь, то сходясь воедино…
   А потом я очутился в деревеньке, что подле нашей усадьбы, и поразился: «Боже, ты здесь произвёл меня на свет, я принадлежу к сей земле столько же, сколько камень или ручей!..» До слёз сделалось радостно, кругом открывалась мне благодать, укрепляя надежду. И лес, и поле, и убогие домы бедных холопов – всё примиряло меня с непосильной ношею судьбы. Не будь поддержки, я бы сбросил груз свой и, как всякий растерявший себя, в отчаянье душил бы соплеменников – и жёг, и резал бы, не боясь наказания, – за то только, что не поддержала меня земля детства и все пространства оказались глухи ко мне и чужды беде моей. А так – притекала Божественная сила, и я наполнялся умилительной любовью к сущему. «Всё – благодать, что продолжает и украшает жизнь: и цветок, и дождик, и горшок со щами, и петушок, поющий нам времени. Человек пуст без земли и без других людей. Подними его в небо, и не осенит его никакая просторная мысль, коли он позабудет о земле, Он и сам комочек земли, что ещё? И обретает голос лишь рядом со всем, что окружает его. Мудрость – вокруг, она втекает в нас – так море всегда суще в капле дождя…»
   Рябая клушка важно ступала, увлекая за собой по двору цыплят, а они терялись среди высокой травы, жалобно пищали, чуя своё бессилие в одиночестве, и выскакивали радостно на подаваемый матерью ворчливый голос. Бежали как катились, обгоняя друг дружку, – голопузые ещё комочки жизни, у которых над клювами желтели уже крохотные зазубринки будущих гребешков.
   Я смотрел на цыплят, а конюх наш Артемий говорил или думал: «И тяжко жить на свете бывает, а вот вижу земную благодать – и терплю. Случись беда – и пропаду без следа, а курица будет высиживать детей и поведёт их по земле опять и опять. И пока сие пребудет, нет во мне никакого страху!..»
   Смеётся Артемий, подтягивая портки, подвязанные верёвкой. Рукой махнул – облако отогнал. По кадушке с дождевой водою ладонью хлопнул – загрохотал гром среди ясного неба. «Человек человеку может дать то, что не купишь, не выменяешь, не выпросишь, не прикажешь! Дать и получить – вот подлинная жизнь, а другой нет?..»
   «Что же человек даёт человеку? Что-то Божье, но что?..»
   Не разрешить было сего важнейшего вопроса – криком кричал кто-то, кому не дали, что должны были бы дать. Крики рассеивали мысли и столь раздражали, что я пробудился, разбитый и расслабленный…
   День уже стоял на дворе, может, самая его середина. День серый, тоскливый, и дождь сеялся, монотонно стуча по крыше, – шум его доносился в мою спаленку в верхнем ярусе.
   И вот будто вопль отчаянный коснулся слуха моего – я не тотчас сообразил даже, сон ли то продолжается или наяву криком исходит человек.
   А жуткий крик повторялся – ещё и ещё. Слов было не разобрать – крик прерывался, будто кричавшему зажимали рот.
   «Убивают», – догадался я и, вдруг осознав всё разом, вскочил с постели. Вмиг было распахнуто окно настежь. Шум дождя ворвался в светлицу и следом – душераздирающий вопль погибающего – хриплый, лишённый уже последней надежды…
   Я стал одеваться, торопясь, не попадая ногою в сапог, а рукою – в рукав мундира. Меня колотила лихорадка, и все движения до того замедлились, что я проклинал себя, готовый уже ринуться раздетый, и понимал, что никто не впустит меня туда, где совершалось убийство беззащитного – убийство преднамеренное, рассчитанное и, конечно, одобренное императрицею, уже похвалявшейся повсюду, что её революция не стоила народу ни единой кровавой жертвы.
   Исполненный решимости остановить преступление, я бросился наконец вон из своей спальни. Но увы, дверь оказалась запертой и настолько прочной, что я не смог тотчас вышибить её. Я выбрался через окно, но в спешке не учёл, что идёт дождь, и, прыгнув с изрядной высоты, поскользнулся и повредил ногу – никак не мог подняться…
   Впрочем, я всё же поднялся и доковылял до крыльца, где стояли наружные часовые. Они видели, что я выпрыгнул из окна, что повредил себе ногу, но будто вовсе не замечали меня, когда я поднимался по лестнице. Дождь мочил их, а они стояли без накидок – с каменными, незрячими лицами.
   В дежурной антикамере взахлёб пил водку капитан Пассек. Щёки его были расцарапаны, растрёпанный мундир отвратительно грязен…
   В комнате государя ярко светила люстра на дюжину свечей. Первое, что я увидел, был голый по пояс господин Орлов, умывающий лицо и руки над бронзовым тазом – ему поливали князь Барятинский и офицер команды Теплов. Все были в невменяемом состоянии и изрыгали отвратительные ругательства, коими, вероятно, подбадривали себя.
   Возле опрокинутого стола, среди побитой посуды, мерзкой слизи закусок и опорожнённых штофов водки, лежал на спине государь Пётр Фёдорович.